Она была напечатана в 1991 году в сборнике «Цех фантастов-91» под ред К.Булычева. Ее даже выдвинули на «Бронзовую улитку» в 1992 году, хотя это совсем не фантастика. Тогда говорили — антиутопия, жанр еще не так истоптанный как теперь. Но это и не антиутопия, я называю повесть идиллией. Потому что в страшных для обычного глаза и понимания условиях сохраняется островок нормальной жизни, с теплыми отношениями между людьми и зверями, и неважно, что это происходит в заброшенном разграбленном городе, и что у власти какие-то нелепые «кошкисты», борющиеся с «вредоносным полем», которое исходит от черных котов… Все это неважно, потому что есть немного света и тепла, и есть дружба людей и зверей, даже в таких условиях. Поэтому я и называю эту повесть ИДИЛЛИЕЙ, а то, что теперь вижу вокруг себя, и не желаю считать за жизнь — это реальность.
……………….
…………….
…….
Поев, я стал осматривать квартиру. Крылов занимал одну комнату—заднюю, а через первую проходил на кухню, и в этой, проходной, почти все сохранилось, как было раньше! Я ходил от одной вещи к другой и везде узнавал прежнюю жизнь, она пробивалась сквозь мусор и наслоения последующих безумных лет. Я знал, что эта жизнь когда-то была моей, но не верил, не узнавал ее.
У окна расположился столик с принадлежностями художника. В потемневшем стакане кисти—новые, с цветными наклейками, тут же — несколько побывавших в работе, но аккуратно промытых и завернутых в папиросную бумажку. Я осторожно потрогал—щетина была мягкой—отмыты хорошо… В другом стаканчике, металлическом, стояли неотмытые кисти… я представил себе, как масло высыхало на них, постепенно твердело и наконец сковало волос щетины так, что он превратился в камень. Одна кисточка оказалась в отдельном маленьком стаканчике—белом, фарфоровом, с черными пятнами от обжига,— воткнута щетиной в бурую массу, каменистую на ощупь, видно, здесь он промывал совсем грязные кисти и оставил, забыл или не успел… Рядом со стаканчиком лежало блюдце, запорошенное мягкой пылью, но край почему-то остался чистым—синим с желтыми полосками. На блюдце находился крохотный мандаринчик, высохший,— он сократился до размеров лесного ореха и стал бурым, с черными усатыми пятнышками, напоминавшими небольших жучков, ползающих по этому старому детскому мандарину. Рядом с блюдцем пристроился другой плод, размером с грецкий орех, он по-иному переживал текущее время — растрескался,— и из трещин вылезали удивительно длинные тонкие розовые нити какой-то интересной плесени, которой больше нигде не было, и вот только этот плод ей почему-то полюбился. Над столиком на полочке, узкой и шаткой, выстроились в ряд бутылки с маслом, и даже сквозь пыль было видно, что масло это по-прежнему живо, блестит желтым сочным цветом и время ему ничего не сделало, а может, даже улучшило… Повсюду валялись огрызки карандашей: были среди них маленькие, такие, что и пальцами ухватить трудно, но, видно, любимые, потому что так долго и старательно художник удерживал их в руке… и были другие, небрежно сломанные в самом начале своего длинного тела, и отброшенные—не понравились… и они лежали с довольно печальным видом… Стояли многочисленные бутылочки с тушью, конечно, высохшей, с крошками пигмента на дне, они нежно звенят, если бутылочку встряхнешь… и еще какие-то скляночки с красивыми фигурными пробками—стеклянными с матовым шлифом… И все эти вещи составляли единую картину, которая ждала, требовала художника: вот из нас какой натюрморт!—а художника все не было…
Я тронул пальцем мохнатую пыль на блюдце. Вымыть, вычистить?.. Зачем?.. Я не мог уже нарушить ход жизни этих вещей, которые когда-то оставил. И чувствовал непонятную вину перед ними… А дальше стоял большой мольберт, к нему приколот рисунок—два яблока, графин… и рядом на стуле действительно примостился графинчик, кривой, пузатый, с мелкими капельками воздуха в толще зеленоватого стекла…
На стене напротив окна висела одна картина—девочка в красном и ее кот смотрели на меня. На других стенах было пять или шесть картин. На одной из них сводчатый подвал, сидят люди, о чем-то говорят, в глубине открыта дверь, в проеме стоит девушка в белом платье, с зонтиком в руке, а за ней вечернее небо и силуэт дерева у дороги. На другой картине стоял странный белый бык с большим одиноким глазом и рогами, направленными вперед, как у некоторых африканских антилоп. Этот бык ничего не делал, не жевал траву, не шел куда-то—он просто стоял боком и косил глазом—смотрел на меня… за ним какие-то холмы и больше ничего. А дальше был снова подвал, но очень высокий, откуда-то сверху шел свет и спускалась лестница, которая висела в воздухе, не опираясь ни на что, на ней стоял толстяк со свечой в руке и, наклонившись, рассматривал что-то внизу. Там, на дне подвала, под слоем пыли, угадывались две фигуры—мужчины и женщины, они сидели у стола, на котором тлела керосиновая лампа, были отделены друг от друга темнотой и погружены в свои мысли… Печальные картины, печальные…
Я стоял посредине комнаты в плену у своей забытой жизни… Нет, помнил, но представлял себе все не так. А эти вещи точны — они сохранили пространство, в котором я жил когда-то. Что наше прошлое без своего пространства? Без него все только в памяти, и с годами неуловимо меняется, выстраивается заново—ведь меняемся мы. Воспоминания, сны, картины воображения, мечты, старое и новое— все в нас слитно и спаянно, все сегодня в этой нашей собственной реальности, где мы свободны, творим, изменяем мир. Парим… И вдруг оказывается, что есть на земле место, куда обязательно нужно вернуться…
В углу у окна стояло кресло. Я сел. Здесь была лампа… И действительно, лампа оказалась на столике рядом. Я рискнул включить ее, она медленно разгорелась тусклым красным светом — Анемподист много не давал. Когда-то институт питал весь город от своих реакторов, и с тех пор какой-то маленький работал в развалинах, почти вечный, его достаточно для нескольких домов.
Я посмотрел в окно. Тогда на улице горел фонарь и светил прямо в лицо… Вот и он, сгорбился, темен и пуст Сидеть было удобно, но дуло от окна. Я принес одеяло и устроил теплую нору в этом кресле и вспомнил свою детскую страсть устраивать везде вот такие теплые и темные потайные норы— под столами, в разных углах, сидеть в них, выходить к людям и снова нырять в свою норку. Помнится, я таскал туда еду. И очень важно, чтобы не дуло в спину. Давно мне не удавалось устроиться так, чтобы не дуло, а теперь повезло…
И все-таки беспокойство не оставляло меня. Я все время чувствовал, что кто-то наблюдает за мной, но отгонял эту мысль—никого здесь нет, никого. В мутных окнах чернота, впереди нет жилья, заброшенный сад, внизу течет река, за ней на километры простираются леса—пустота и молчание… И вдруг я увидел два глаза, которые не мигая рассматривали меня из-за стекла. Казалось, что, кроме глаз, там ничего не было! Один глаз—желтый, круглый и печальный, он слабо светился, зато другой—зеленый, светился бешеным светом, как будто в нем горело маленькое пламя. Я подошел и увидел за окном кота. Он стоял одной лапой на ящике, в котором когда-то выращивали цветы, вторая его передняя лапа висела в воздухе, а задние лапы были неизвестно на чем—кот заглядывал в окно, и этих лап я не видел. Вот так, страшно неудобным образом, он стоял и смотрел на меня. Он был совершенно черным, и потому я не увидел сразу ничего, кроме глаз, смотрел уверенно, не мигая и не отводя взгляда. Я начал открывать окно, чтобы впустить его, но он тут же каким-то чудом повернулся, спрыгнул на балкон и исчез в темноте. Мне показалось, он недовольно буркнул что-то. Надо было скорей позвать его… Внизу мелькали тени, слышались шорохи, шла какая-то оживленная возня, в то время как днем все было мертво.
В ванной, в полуразбитой раковине, стояли старые сапоги, на одном из них сидел большой черный таракан и безуспешно старался смахнуть со спинки серую пыль и следы известки. Он сделал вид, что не заметил меня. Я, не подумав, смахнул его в рядом стоящую ванну, он попал в лужу мыльной воды, бурой от ржавчины, стал барахтаться—и упал в сливное отверстие. На стене сквозь подтеки проглядывала картина, написанная по известке,—песок, палящее солнце, какое-то фантастическое дерево в этой пустыне… Пока я рассматривал пейзаж, таракан вылез из сливного отверстия и побежал вверх по отвесной стене. Выбравшись на край ванны, он возмущенно оглянулся на меня: “у нас так не поступают”—и благоразумно скрылся в трещине.
Я лег на кровать, к которой уже успел привыкнуть. Тонкие стены пропускали звуки, и через некоторое время стали слышны какие-то движения, шорохи, бормотание, а потом кто-то громко захрапел совсем рядом. Старый дом жил, и скоро я узнаю, кто эти люди…
С потолка стал спускаться большой серый паук. Он повис прямо надо мной и долго думал, что же делать, потом быстро полез обратно, спустился подальше от меня и побежал через всю комнату в угол у окна, где на желтой бумаге лежало несколько подгнивающих картофелин. Я успел заметить, что над ними роились маленькие мушки, которые назывались фруктовыми, а теперь, видно, питались овощами. Неплохая добыча для одинокого пожилого паука, подумал я, и заснул.
Проснулся я на рассвете от шороха: толстая мышь тащила через комнату картофелину, лишая паука надежды на сытую жизнь. Я пошевелился. Мышь бросила картофель и уставилась на меня… Давно нет вивария, а белые мыши все рождаются. Правда, у этой, белой, одно ухо черное… как у Бима, о котором говорил Крылов. Пес долгие годы сторожил дом хозяина, в свирепой схватке одолел двух волков, но умер от ран. Вернулся хозяин, Анемподист, и захотел поставить памятник своему другу. На высоком холме вырастет гигантская фигура Бима, отлитая из серебристого металла, и будет задумчиво смотреть пес в ясные воды реки, текущей по-прежнему с востока на запад, досадное упущение тех, кто повернул многие реки и оросил пустыни. Ради Бима Анемподист, главный начальник, устраивает субботники, расчищает площадку перед ЖЭКом, а его зам Гертруда настаивает на совсем другом памятнике—первому теоретику-кошкисту, он жил в прошлом веке. Тогда упорно искали виновных в кризисах и разных неурядицах, а ученый этот в два счета доказал, что все дело во вредоносном поле, которое излучают черные коты. Наука подтвердила наконец древние догадки, и стали понятны причины неудач и неурядиц… Что стало с ученым—не знаю, а вот учение его живет, и труд не пропал, лежит на столе заместителя управдома. Рыжий зам был уполномоченным по ЛЧК, то есть ведал делом Ликвидации Черных Котов и, конечно, добивался памятника первому вождю.
Я лежал себе, передо мной проплывали обрывки вчерашних событий и разговоров, а мышь и не думала уходить, смотрела и смотрела на меня крохотными любопытными глазками. Ну и толстуха… впрочем, от картошки действительно пухнешь… Я вспомнил—Крылов говорил о новом вирусе, от него перестали сбраживаться как надо картофель и прочие продукты, не дают алкоголя, чем безмерно огорчают соседа Колю… Я заснул, а утром картошки не было, и мыши, конечно, тоже.
Было совсем светло. Я подошел к окну. Огромный толстый старик толкал перед собой тележку—на колесах от детской коляски стоял грубо сколоченный деревянный ящик, в нем две кастрюли с картофельными очистками и прочими остатками еды. Толстяк двигался в сторону оврага, коляска скрипела и угрожала развалиться, но не делала этого, и пока у них все шло хорошо. Удивительная прочность детских колясок всегда восхищала меня: я видел, как на них везли два, а то и три мешка с картофелем огромную тяжесть… Из кустов вышел черный кот и пошел за толстяком. Кот шел не спеша, на расстоянии нескольких метров—соблюдал дистанцию. Толстяк оглянулся, что-то сказал и хотел развести руками, но вовремя вспомнил про коляску, схватился покрепче и поехал вниз, в овраг, с трудом сдерживая тяжесть груза. Кот остановился, посмотрел ему вслед—и повернул налево, исчез в зарослях. Похоже, это тот самый кот, который разглядывал меня…
Все еще впереди—началась новая жизнь, неожиданный подарок судьбы, не жалевшей меня много лет.