Девять штук живописи

http://www.facebook.com/media/set/?set=a.511417568901622.109298.100001001491072&type=3
………….
им лет двадцать и больше. Для живописи это не срок, а для человека — много.
Двадцать шесть тысяч дней — это много и мало. Простая цифра выстраивает дни всей жизни в непрерывный ряд.
Осенью 1944 года мы возвращались из Тамбова в Таллинн, который был освобожден от немецких войск. На сутки задержались в Москве у знакомых, и здесь я видел салют, больше ничего не помню, мне было четыре года.

ответ на чужой коммент — супервременный ответ

Писать можно в Сети — что угодно и куда угодно, и делать то, что нравится, и не разочаровываться(злиться, обижаться и т.д.) в реакции на твои записи и картинки никогда (не считая досады на собственные глупости и неумелости, но это как везде и всегда) — при одном условии: не ждать ответов, не ждать внимания многих, делать все по собственному желанию и интересу — БЕЗ ОЖИДАНИЯ ОБРАТНОЙ СВЯЗИ, не думая о ней… И всё становится на свои места. Надо понимать, что ты интересен далеко не всем, а часто — просто никому не интересен, и это нормально, мы все очень похожи, и очень банальны, и повторяемся 999 раз из тыщи, в лучшем случае! И не надо никого винить в невнимании к себе, думай лучше, как мало в тебе «собственных свищей»…
И иногда находятся… пусть несколько человек, с которыми возникает резонанс, и этого больше чем достаточно.
{{мой любимый палиндром — «ИЩИ В СЕБЕ СВИЩИ» (Б.Гольдштейн, покойный) Вообще я не люблю все эти штуки-звуки, если они только для громкого звука, как чаще всего у авангардов всяких бывает, (почему не лягнуть :-)) но в этом («свищи») есть кое-какой смысл, признаю…)}}

Очень давно я написал повесть «ЛЧК» («Любовь к черным котам»). Ее одобрил и напечатал в известном в свое время ежегоднике «Цех фантастов» (1991г) Кир Булычев. Она была номинирована на премию «Бронзовая улитка-92, я узнал об этом лет через десять, выдвинул ее Б.Стругацкий, кажется, впрочем, точно не знаю. Повесть составляла ровно половину от сборника за 1991г (140стр), первую половину занимала скучнейшая повесть очень известного фантаста Хайнлайна, я так ее и не одолел. Это был самый большой тираж в моей жизни — 50 000, и она разошлась мгновенно, фантастику у нас любили. А повесть была совсем не фантастическая, ее назвали модным тогда словцом «антиутопия». А я считал ее ИДИЛЛИЕЙ, такой мне представлялась в те годы жизнь в заброшенном городе, в котором жили десяток стариков и старух, и очень много зверей — котов, кошек, собак… И все жили мирно, дружно, собирались вместе в подвале у толстяка Бляса, пили там пустырник, и пели песни, вспоминали прежнюю жизнь, которая никогда легкой и веселой не была, но они любили ее, и друг друга любили. И своих зверей, конечно, просто обожали. А кормились они все огородами, и пенсию им выдавали в виде пакетов с сухим вермишелевым супом, с мясными катышками… я его сам любил и много в жизни съел…
Кир Булычев, разумеется, понял, что это не фантастика, но вещь ему понравилась, а его мнение было решающим. Вот такая история… Да, городом управляли враги, как это всегда было, и наверное будет, они называли себя «кошкисты», и все их так называли, потому что их главная идея была -уничтожить всех черных котов, от которых исходит вредное враждебное поле… Кончается вещь неважно — главного героя, художника, уводят в психушку… Но потом происходит смена власти, приходят какие-то новые «исты», и герой вырывается на волю, бежит в свой любимый город, а он, оказывается, провалился в подземное озеро, весь! Он ищет своего любимого черного кота Феликса, и верит, что кот спасся, ведь он ждал хозяина почти тридцать лет, такой кот пропасть не может!.
Пожалуй, эту книгу и свои короткие рассказы я написал с наибольшим чувством и любовью, до сих пор переживаю за Феликса, он ведь был и моим любимым котом… А потом я много чего писал, а сейчас не хочу писать, нет больше того города, и тех людей, с которыми мы в подвале у Бляса пили пустырник, а без пустырника на чистейшем спирте… какая жизнь без него…
………………………….
У Бляса была еще одна теория, объясняющая всю картину жизни.
— Вот слушай, — он наклонился ко мне, от него исходил жар, ощутимый на расстоянии, — наш разум — моргает… а тело… — он шлепнул себя по месту, где грудь без подготовки переходила в живот, — тело живет непрестанно.
Лицо его улыбалось, а глаза не шутили, смотрели цепко и бодро.
— Ну, как в кино… или глаз — моргает, а ты все видишь, — пояснил он.
— Быстро, что ли?..
— Ну да… разум моргнул — человек мертвый, смотрит — человек живой… И так все время, мертвый — живой, мертвый — живой… понял?..
— Ладно, Бляс, — сказал Коля, поглядывая на остатки пустырника, — мы-то живые…
— Когда мы мертвые — не знаем, не помним ничего, а потом снова живем, и живое с живым сливается, как одна картина, ясно? — Он снисходительно смотрел на Колю.
— Я смотрю на тебя, Бляс, — ты все время живой, — робко заметил Аугуст.
— Чудак, когда я мертвый — и ты мертвый — не можешь меня видеть.
— А тело что, а тело? — закричал «дядя».
— Тело непрестанностью своей опору дает, вот разум и возвращается.
— А если человек мертвый? — спросил я.
— Он мертвый, когда я живой… сбивается все, понимаешь?..
— Но мы-то хороним его, он разлагается, труп?.. — решил я поспорить с ним. Я хотел понять, зачем ему нужно это.
— Так он со всем миром живым в ногу не попадает, вот и всего. Никто его живым не видит, а он живой.
Оказывается, он не верил в смерть, славный парень.
— Ты что, шкилетов не видел? — полез на него Коля.
— Так ты, может, тоже скелет, когда мой разум моргает, — спокойно осадил его Бляс.
— Ну, Бляс, ты удивительный человек… — восхищенно покачал головой Аугуст.
— Он двадцать лет уехамши был, приехал — и также моргает… откуда он знает, а? — тыча в Аугуста пальцем, закричал Коля.
— Разум его все знает, помнит, — как ребенку объяснил ему Бляс.
— Не докажешь! — решительно заявил Коля.
— Ну, спроси у Антона.
Все повернулись к бывшему ученому.
— Эт-то интересно… — промямлил застигнутый врасплох Антон.
— Ну вот, интересно! — торжествующе сказал Бляс и в честь своей победы налил всем мужчинам пустырника.
Коля не стал больше спорить, моргал он или не моргал. а пустырник видел всегда.
Все немного устали и приутихли. И вдруг неугомонный Бляс заорал:
— Аугусто, что приуныл?.. — И ко мне: — Я зову его Аугусто, раньше звал Пиночетом. Аугусто Пиночет. Он у меня Марию отбил. Ну, не отбил, но все равно… Я даже бить его собирался, но он же ее до смерти бы не оставил, а убивать его я не хотел. Аугусто — хороший парень, даром что эстонец.
— Что ты понимаешь… — начал багроветь Аугуст.
— А кто такой Пиночет? — спросила Лариса.
— Это красный командир, — ответила Мария.
— Не красный, а белый, — сказал Аугуст, он уже остыл и не злился.
— Пиночет, кажется, черный полковник, — робко сказал Антон.
— Ой, как Гертруда, — засмеялась Мария, но тут же посмотрела на Аугуста.
— Гертруда черный не того цвета, — авторитетно заявил Бляс. — он кошкист, а раньше их не было.
— Ну, хватит вам, лучше спойте, — сказала Анна, она не любила политику.
— Аугусто, что, нашу любимую? — спросил Бляс. Аугуст кивнул — давай… Бляс разинул пасть и заревел:
В нашу гавань заходили корабли… Ба-а-льшие корабли из океана…
Аугуст подхватил сиплым баритоном:
В таверне веселились моряки… И пили за здоровье атамана…
Песню подхватили все, кроме меня и Антона, — я не слышал ее раньше, а Антон каждый раз забывал слова… Наконец дошли до слов: «Вдруг с шумом распахнулись двери…» — Аугуст подскочил к двери, а Бляс, изображая старого атамана, встал посредине комнаты и набычился…
— В дверях стоял наездник молодой…
Его глаза как молнии сверкали…
Наездник был хорош собой…
Пираты в нем узнали ковбоя Гари… —

дружно пропели все.

— О, Мэри, я приехал за тобой…
О, Мэри, я приехал с океана…

— удачно используя свой акцент, завыл в полную силу Аугуст, протягивая руки к Марии.

— О, Гари, рассчитаемся с тобой…
Раздался грозный голос атамана… —

и Бляс стал надвигаться на молодого ковбоя Аугуста.

— И в воздухе сверкнули два ножа… —

Бляс схватил кочергу, вторую кинул Аугусту, тот лихо поймал ее левой рукой и приготовился к бою. Все пели, и страсти разгорались. Атаман и ковбой стали фехтовать, не на шутку разгорячась. «Мастер по делу фехтования», старый атаман Бляс сначала побеждал, теснил молодого ковбоя… — «тот молча защищался у перил, и в этот миг она его любила…» Я посмотрел на Марию — ее глаза сияли, она была совсем не старой теперь…
… Наконец «прошла минута — рухнул атаман…» — тут Аугуст изловчился и ткнул Бляса кочергой в брюхо. Тот зашипел от боли, но сдержался и продолжал игру — картинно выронил оружие и стал падать. Он падал долго и красиво, но у самого пола как-то ловко вывернулся, удержался на ногах — и, тяжело дыша, бухнулся на стул.
Представление закончилось. Ковбой со сверкающими глазами подскочил к своей Мэри. Все аплодировали.

из вариантов (текст временный)


…………….
С такими текстами не знаю, что делать, поэтому обычно выкидываю, я не искусствовед.
…………….
В сущности можно всю жизнь возиться с одной картинкой, и есть примеры… Когда начинаешь вникать, то открывается «поле вариантов». Особенно это стало заметно, когда появилась возможность записывать все варианты и сохранять их. А как было раньше? Художник, следуя моментальному решению, выбирал один из вариантов, а другие тут же уходили в небытие. Если решение гениальное, то, наверное, оно было лучшим из возможных. Можно верить, но ведь совершенству нет предела? Или есть он? Это в сущности неразрешимые вопросы. Но есть область попроще — — практически равноценные варианты, когда глаз не различает, и вкус не подскажет, что лучше. И вот перед тобой десяток вариантов картинки, они отличаются или интенсивностью какого-то пятна, или направлением света, или фактурой… Какие-то тут же отбрасываешь — «тесновато», «пустовато», «воздуха мало»… или просто — «нет!» — и всё… Но вдруг спотыкаешься — перед тобой два решения, и выбрать лучший не можешь. А через месяц — смотришь и вопроса нет: конечно этот, а тот — ну просто ерунда!..
Возможность сохранения вариантов… ну, не знаю, что дает для конкретной вещи, черт его знает… но для дальнейшего, для развития и обострения взгляда эти усилия по выбору — что-то дают! Хотя утомляют — не знаю, что может быть тяжелей выбора между близкими вариантами…
Я не обсуждаю «соображения вне искусства» — оглядка на зрителя, привязки к злобе дня или к текущему времени… «модно», искусствоведы втискивают на свои полочки всё, что можно и нельзя втиснуть… Мне это не интересно. Ясно, что мы продукты своего времени, оно вносится в вещь в той форме, которая данному жанру присуща… Разумеется, не все так думают, а многие вообще мечтают «вписаться» и «соответствовать». Но об этом читайте в других ЖЖ 🙂

между прочего

Когда делается вещь, картинка или текст, неважно, то по ходу дела всегда есть области, смежные — одна, где «да!», другая, где — «нет!», и это относится к каждому мазку, или слову — неважно… Но по мере завершения все больше мест, в которых разница между «да!» и «нет!» становится малозаметной, на пределе чувствительности, и выбор требует нового усилия, почти истощающего. Но это нормально, и отличает случившуюся вещь от неслучившейся, если силы оставят слишком рано — хорошую от очень хорошей… И наконец обнаруживается область, в которой глаз и вкус, чутье, просто не дотягивают, не отвечают на вопрос, да или нет, кажется, что все равно, то или сё… они не знают, и вроде бы можно оставить в покое. Тут зависит от степени волнения или покоя, от погоды, от сна и еды, то есть, дело становится чисто настроенческим, — и самым важным, это область тонкой интонации, в ней сегодня туда, а завтра — сюда… Область тонких интонационных вариантов, которую пусть не открыл, но сильно расширил и «легализовал» Интернет, и машинка «комп», они дали возможность записывать и сохранять все варианты. Все вместе, но я имею в виду не «ляпы» и ошибки, а более тонкие вариации, которые образуют ОБЛАСТЬ вещи, и она убедительная и достоверна… если охватывает область состояний автора. Тут уж мнение постороннего человека никакого значения не имеет, он может только воспринимать или отталкивать от себя, и в случае восприятия выбирать для себя тот круг понятий, слов и пятен, которые ему понятны, которым он сочувствует. Возьми Платонова. Слово имеет области значений, есть банальность, центральность и периферия. Банальность не рассматриваем, она самая большая и не интересная, дальше центральные значения, которые не так широко используются, но не вызывают «шока». И есть периферия, когда значение еще удерживается, но вызывает удивление и напряженность, а вещь — становится интересной и сильно действующей. С цветом так у Боннара, величайшего в 20-м веке колориста, сначала плюешься, потом морщишься, потом — доходит… Боннар — Платонов в живописи.
Хватит.

по мотивам

/////////////////
Это не копия и не подражание, бывает, хочется понять настроение, и не только свое 🙂
Судя по картинам двух мастеров, мне почти всегда непонятно настроение и мотивы Поля Рубения (Рубенса), и очень близки настроения Рема (Рембрандта). Я написал повесть Паоло и Рем, предположив, что они встретились, это было возможно и по времени и по расстоянию между ними. Вот такие штуки меня сильно занимают в прошлом: моменты соприкосновения мироощущений конкретных людей. Не мнений, теорий, философий, а именно МИРООЩУЩЕНИЙ.

Про А.Германа


………………..
Люблю фанатиков хороших интересных дел, им доверяю. А.Германа особо уважаю за его пристрастие к ч/б графике, за настырность и неторопливость, за безумное стремление передать всё «как оно было». Графику и неторопливость, настырность особо уважаю, а вот как было… уважаю, но по-другому отношусь. Не знаю, что такое «как было», и думаю, никто в точности не знает, и не узнает уже, прошлое существует только в наших мозгах, и подвержено постоянным вариациям и пере-интерпретациям. Но в сущности, не так важно для меня, как оно было, вижу, что в голове и на ленте у А.Г. сложилась цельная и настоящая ДРАМА, и это мне по душе.
Сделал в FB еще одну случайную подборку своих картинок, но не совсем случайную, поскольку думал о А.Г. и что не могли спасти, что за объяснение! Знаете, когда умирает такой человек, и в 74, а ты не такой, но тоже человек, и что-то стараешься сделать еще, и тебе 72, то это еще один повод для… хотел написать «размышлений», но это неправда, это такое чувство где-то в животе, не надо мне талдычить про «душу», не люблю эти разговоры. А что меня опечалило? — смерть, конечно, но еще, другой печалью, что обязательно будут похороны и поминки, и что обязательно какие-то личности напьются, и польется грязь, которой в людях накопилось много. Только ли в России это — думаю, что нет, но формы здесь безобразные, дикие, связанные с уходом даже самых достойных людей. Самое лучшее, что можно было бы придумать — аннигиляция или хотя бы пламя, чтобы сгореть… как моя кошка Туся, которая теперь легчайшим дымом носится над моей головой, и шопотом говорю ей — Туся, я еще здесь, только зачем, не знаю… И уголком трезвого разума, а есть все-таки такой уголок, понимаю, что ничего НЕТ там… и ей не нужно ничего, не видит и не слышит, я с ней В СЕБЕ говорю…

ГАРИК и ФАИНА (фрагмент романа Вис виталис)

Не глядя по сторонам, Марк одолел два пролета лестницы и вышел на площадку. И тут же ему пришлось отвлечься от эгоистических мыслей — он натолкнулся на двух сцепившихся в настоящем сражении людей. Вернее, вцепился один, маленький, изворотливый и юркий, он старался вкрутиться штопором в живот оппоненту и произвести там разрушительные перестройки. Люблю я это слово и употребляю ни к селу ни к городу, простите… Второй, гигант, нескладный и безобразный, отчаянно оборонялся, защищая руками голову, локтями и коленями живот.
При всем высокомерии по отношению к власти, политике, экономике, даже истории, Марк не мог быть равнодушным к судьбам отдельных людей, особенно в подобных ситуациях. Унаследованное от матери чувство справедливости восставало в нем, при этом он терялся, переставал себя понимать, и говорил умоляющим голосом — «Ну, послушайте, хватит…» Только что он не желал вмешиваться, и тут же влезает с этим дурацким еврейским словом… ведь так обычно говорят евреи, когда их никто не слушает:
— Послушайте…
Малыш обратил к Марку плоское лицо с узкими глазками — и кинулся с кулаками, сходу сумел ударить в грудь. Марк принялся беспорядочно отталкивать нападающего, надеясь утихомирить малявку и удрать.
Но тут что-то изменилось, малыш отскочил и сделал вид, что занят пыльным пятном на брючине. Гигант, всхлипывая, вылез из угла, и, держась за стенку, похромал вдоль коридора. Марк стоял, потирая грудь. Появилась большая плотная дама в широком шумящем платье, с желтоватым лицом и злыми черными глазами.
— Ты опять, Гарик…
Гарик было вскинулся, но дама одним движением тяжелой руки задвинула его в угол и нанесла пару коротких хлестких ударов по щекам. Гарик сразу обмяк, сломался, дама, взяв его левой рукой за шиворот, положила на правую, согнутую под прямым углом, и, отставив от себя как мокрое полотенце, понесла. Гарик болтал ногами и руками, находясь в состоянии «грогги», хорошо известном боксерам. Толкнув ногой ближайшую дверь, женщина вошла, внесла, и, судя по звуку, уронила тело на пол. И тут же выплыла, прикрыв помещение, подошла вплотную к Марку — от нее пахнуло «Красной Москвой» и жареными семечками — извилисто улыбнулась, взметнула брови и тоненьким голоском сказала:
— Простите его, он увлекающийся человек, а тот — плагиатор и негодяй!
Она пыталась скрыть волнение плавными движениями рук и плеч, замаскированных пышными воланами. Марк еще не пришел в себя от потасовки и умелого усмирения Гарика. Он видел очень близко розовые пятна на зеленоватой коже, бугристые толстые щеки, угреватый нос… «Удивительно сильная женщина, интересно, как она выглядит, когда раздета…» — мелькнуло у него в голове. Он не ожидал увидеть прелестные черты, а только что-то необычайно большое и крепкое. Почтение и любопытство копошились в нем.
— Ничего… что вы, я понимаю… — только и мог он сказать, хотя ничего не понимал.
Оказывается, шла подготовка к диспуту, большому научному сборищу, на котором схватятся представители двух главных школ по кардинальным проблемам Жизненной Силы. Задвинув, наконец, в угол болтуна и демагога Глеба, они столкнутся в решающем поединке. Наказанный гигант — предатель и перебежчик, Гарик же ярый сторонник истинной науки, ученик Штейна.
— Того самого, ух ты! — вырвалось у Марка, — а кто главный противник?
— Есть тут один умелец, местный гений — Шульц, — женщина снисходительно улыбнулась. Кажется, ей даже нравился этот выскочка, посмевший спорить с великим Штейном.
Марк хотел узнать, что будет с Шульцем, когда он проиграет, но, вспомнив обмякшее тело Гарика, решил, что вопросы излишни.
— Приходите, — улыбнулась ему успокоившаяся дама, — будет интересно.
И, шурша тканью, уплыла в комнату, где лежало тело бедного Гарика.
Здесь она тяжело опустилась на стул и беззвучно заплакала.
…………………………………….
Ее звали Фаина. Фаина Геркулесовна. Отец татарин, умнейший человек, ректор университета, звали его Геракл. У татар принято давать такие имена — Венера, Идеал… Гарик, муж Фаины, замер на полу — притворялся спящим, чтобы опустить самую жаркую часть объяснений. Он был милейший человек, но болел типичной русской болезнью. Принял чуть-чуть с утра, пустяки, но пропитанный алкоголем организм не позволил новым молекулам равномерно рассеяться по органам и тканям, и все они ударили в самое уязвимое место — мозг. Гарик стал невменяем. Сейчас он частично отошел, и лежит, зажмурив глаза. Фаина плачет, большая слеза сползает по мясистой щеке. Она может запросто поднять Гарика, отхлестать по щекам, снова уронить, но это не поможет. Она вздохнула, встала и вышла в коридор, выяснить, не видел ли кто, а если заметили, тут же поставить на место. Она называла это — провести профилактику.
Гарик пошевелился, вставать ему не хотелось. И ничего не хотелось, вот только б не дуло с боков — от двери, из окна. Он тут же ученым умом придумал специальный сосуд, лежать в котором было бы уютно и тепло. Осталось рассмотреть детали, и тут ему пришло в голову, что ведь плагиат! Такой сосуд давно известен, архаичная форма погребения. Он же предпочитал развеяться тихим дымком, пролететь над утренней землей, не задевая ее своей химией… «Правильно, что накостылял — хитрый малый, высматривает, вынюхивает, а потом к Шульцу бежит докладывать — у них, мол, все надувательство и артефакт! Это у нас-то!.. — у него волосы стали дыбом от гнева, несмотря на горизонтальное положение тела. — У нас-то, слава Штейну, все в ажуре!»

Из текста «Интимизм» (в журнале Ю.А.Кувалдина «Наша улица»)

Я вырос в послевоенной Эстонии, в провинциальной еврейской среде, тяготеющей к русской культуре, стремился вырваться в настоящую науку, к интересным людям, этот путь тогда лежал только через Ленинград и Москву, другого не было, границы были закрыты. Окружающие меня в детстве люди боялись и ненавидели коммунистов. При этом отец во время войны вступил в компартию, — пришлось, он говорил. Он был врачом, человеком способным, очень мягким, прочувствовавшим на себе ужас войны и послевоенных лет — они были страшным контрастом к их довоенной жизни.
До войны это была среда либеральной интеллигенции и мелкой буржуазии в эстонской республике, а после войны отец прожил всего шесть лет, пострадал во время «дела врачей», лишился работы, и умер от второго инфаркта в 1951 году в возрасте 52-х лет. Перенес на работе первый инфаркт, а второй убил его моментально; мне было 11, я присутствовал при его смерти.
Я поступил на медицинский факультет в Тарту, других возможностей не было, Россия страшила, мать не могла мне помочь, болела, а в Тарту жил и работал сводный брат Рудольф, он помогал мне материально на первых курсах.
Ни о каком искусстве я не думал, из нашего класса только один мальчик учился в художественной школе, потом почти все закончили технические вузы, стали инженерами. Мой выбор профессии был странным: я считал, что врач, как никто, должен «знать людей», именно этого ждал от медицины; я был очень отвлеченным от реальной жизни мальчиком, и мать мне внушала, что «так нельзя». Отца не было, и нам жилось тяжело. А учиться я мог чему угодно, был одинаково способным к любым наукам, никаких особых пристрастий не имел, кроме чтения книг.
На втором курсе я понял, что медицина не наука, и что весь мой интерес в теоретической биологии и биохимии. Биологии и генетике в конце 50-х, при засилии лысенковцев в России, нас учил старый эстонский профессор, ученик Моргана; он притворялся глухим, лекции читал по Добжанскому, то есть, учил нас запрещенной тогда генетике. А Эдуард Мартинсон, обрусевший эстонец, известный биохимик, профессор Ленинградского университета, (посланный в Эстонию для «борьбы с антипавловцами», была такая кампания) меня очаровал — первый настоящий большой ученый, преданный науке, талантливо учивший нас биохимии. Я понял, что мой путь в теорию, начал заниматься биохимией со второго курса. К нам относились серьезно на кафедре биохимии, давали серьезные темы, мы участвовали в научной работе. Так что в концу университета я был сложившимся ученым, многое знал и умел.
Там же в Тарту я сдавал экзамены по общей физике и высшей математике. Биохимиков в стране тогда не готовили, они выходили из медиков, биологов и химиков.

В детстве я читал много художественной литературы, под руководством матери, которая в довоенное время свободно читала то, что в России было запрещено. Она рассказывала мне о таких книгах, находила их, когда можно было найти, в общем, направляла мой литературный вкус. Но со второго курса Университета я перестал читать что-либо, кроме науки; я не умел ничего сочетать в себе, всегда бросался в крайности.

Моей женой в 70-е годы была художница Алена Романова. С ней я посещал дома и мастерские разных художников, в основном это был андеграунд, диссидентская среда. Моя наука тогда уже кончалась. Мне было интересно среди художников, их жизнь и разговоры, но никакого желания заняться живописью самому во мне не было.
В 1977 году, летом, я взял в руки краски, случайно, и набросал какой-то пейзажик. Это перевернуло мою жизнь.
Михаил Рогинский не был моим учителем, но его картины впервые в жизни произвели на меня сильное впечатление. Раньше я бывал в музеях, считалось, что культурный человек обязан, и я ставил себе «галочки» — знаю, смотрел…
Картины Рогинского — реализм, органично сплавленный с экспрессионизмом без всякого литературного налета — простые бедные вещи, город, лица, красные трамваи… Не было стремления к поверхностной похожести, это были сильно переработанные образы, его собственные впечатления, и в то же время узнаваемые реалии московской жизни, выраженные в самых простых элементах быта того времени, и в то же время, всегда превращенные в факт искусства взглядом на них художника… Его фактически изгнали из России: выставляться не давали, последние годы он жил в подвальной мастерской, и уехал из страны в конце 70-х, получив разрешение взять с собой ограниченное количество работ. В Европе он стал известен среди профессионалов, уважаем и признан культурным сообществом, но никогда не стремился к широкой известности. Перед смертью он приезжал в Москву.
Я был на первой свободной сквозь зубы разрешенной выставке на ВДНХ в 1975-ом. Интерес культурных людей к ней был огромный, царила нервная почти военная атмосфера: до этого реакция власти и официального искусства была «бульдозерной». Мы с женой получили от Рогинского приглашение на выставку, прошли мимо километровой очереди, милиционер у входа сказал – «а, это к Рогинскому, он хороший художник».
На первом этаже павильона пчеловодства было два художника, которых я запомнил — Рогинский и Измайлов. Через несколько лет Рогинский уехал в Париж, а Измайлов с начала 80-х был моим учителем. Примерно 10 лет общения.

Так сложилось, что потеряв интерес к науке, увлекшись живописью, я несколько лет еще оставался в академическом институте: моих знаний и умений хватало, чтобы как-то поддерживать свой научный уровень. Мне помог МВ(М.В.Волькенштейн), который был избран член-корреспондентом АН, переехал из Ленинграда в Москву, а вторую лабораторию возглавлял в Пущино, куда принял меня, в 1966 году. Он всегда дружески ко мне относился, в 70-80-ые годы «прикрывал» мое увлечение живописью; благодаря ему, я сохранил «кусок хлеба», и даже мог заниматься рисованием прямо в лаборатории. Он приезжал раз в неделю, смотрел рисунки, вздыхал, мы говорили о науке, у меня еще были кое-какие идеи… и так продолжалось 7-8 лет, пока в 1986-ом я не ушел окончательно. Если б не он, меня бы «съели» куда раньше, а он был самым компетентным биофизиком в России, и мог меня защитить. Он видел мои перспективы в науке, направлял меня на докторскую, и я ее написал, неплохую, прошел предзащиту… и ушел из науки насовсем. Мне «помогли» коллеги, но иногда толчок в спину (или пониже) придает решительности, я сделал то, что давно собирался сделать. Но ушел в никуда, потому что ничем кроме науки заработать не умел, живопись меня занимала днем и ночью, но кормиться ею я никогда не рассчитывал. Несколько лет меня кормила жена.
Потом, к моему удивлению, картины начали понемногу продаваться.

Тогда возник большой интерес к живописи нонконформистов – «семидесятников», оттесненных в подвалы официальным искусством, поощряемым властью. По возрасту и отношению к действительности я вписывался в среду «андеграунда», но был только начинающим, поэтому меня мало замечали. Однако в начале 90-ых этого интереса оказалось достаточно, чтобы выжить. И я учился живописи.

Это было особое учение. Я с самого начала сам писал картины и не сомневался, так сильно мне хотелось; ничего не умея, изобретал свои приемы. Я писал картинки и возил их огромными папками в Москву, к Измайлову домой. Примерно раз в 3-4 месяца. За 10 лет контакта я ни разу не был в его мастерской, он не показывал свои работы в качестве примера, и правильно делал. Его картины, условно говоря, — «фантастический реализм»: тонкая, удивительно красивая по цвету, изысканная, с налетом театральности живопись, очень камерная. Он жив, ему сейчас 71, он половину времени в Германии, отрешен от всяких «мейнстримов», выставляет без особого рвения, делает сейчас «объекты» из всякого «хлама», коллажи, дорисовывает-объединяет в единые очень сложные изображения со множеством персонажей, масок, животных, рыб, фантастических зверей, все это часто парит в воздухе, как летающий остров Свифта над каким-то малознакомым пейзажем… Он все-таки художник театральный, связан с «представлениями», с некоторой символикой во всем… И все это по-прежнему изысканно и красиво.
Я был в восторге от тонкости цвета, от многого, но сам… гораздо грубей устроен, ближе к Рогинскому с его интересом к простым забытым предметам, обветшавшим жилищам с темными провалами окон… к обрывам и откосам, с летящими вниз отжившими свое время вещами… В этом, конечно, было влияние всей нашей падающей в никуда жизни, но художники типа Рогинского были далеки от декларативности, находили свой взгляд, художественное выражение своих настроений, состояний… Они сильно перерабатывали черты реальности, укрупняли их, можно сказать, подчеркивали драму жизни, которая всегда драма. И это мне было понятно.

Как человек, и как учитель, Измайлов очень умен, глубок, и всегда мог объяснить свое отношение к моим картинкам.
Я приезжал, развертывал всё – он садился на диванчик, долго смотрел, потом что-то осторожно говорил, например, – « а вы не пробовали…» или « а вас не задевают эти белые уголки? – нет? – значит, еще рано…»
Все, что он говорил за десять лет я помню – каждое слово – всё было глубоко и правильно. Это были самые общие представления об устройстве картин, он ссылался на разных художников, показывал мне альбомы – «вот этот делает так, впрочем, ищите свой прием…» Он много работал по переписке с примитивистами, ему присылали работы, они писал ответные письма с советами, была такая система… – и он сумел не испортить меня, деликатно направлял на мои сильные стороны, как это чувствовал. Повторяю, никогда не показывал свои работы, не ссылался на них. Он в те годы занимался офортом, как всё у него, это было камерно и очень тонко, а с цветом он обращался ювелирно, он говорил, что «цвет должен быть такой, чтобы вы затруднялись с его названием», так у него и было. Но он удивительно мирился с моими грубыми и насыщенными работами, и со всем моим хамством по отношению к живописи – я почти ничего не смотрел, кроме нескольких альбомов, в музеи ходил раз в год, проходил в Пушкинском один-два зала, и у меня безумно начинала болеть голова, так что дальше фаюмского портрета заходил редко.
Я писал по 20-30 картинок в месяц, сначала темперой, потом маслом, потом чем угодно и на чем угодно.

Лет через пять-шесть от начала я захотел чему-то поучиться систематически и более сознательно, кроме поездок (4-5 раз в год) к Измайлову с 20 кг холстов и картонов. Альбомов было тогда множество, мой приятель получал от друзей из Германии, и я смотрел. Мне больше всех нравились старые голландцы — живопись, и особенно их простые, но точные рисуночки.
Я изобрел свою систему копирования – « с живописи рисунок, с рисунка – живопись». То есть, делал рисунки с живописных работ, весьма примерные, посвященные одному какому-то вопросу. Мой возраст и опыт в науке избавил меня от тупого детального копирования, когда без особого смысла подражают, желая ухватить сразу всё. Например, меня интересовало, как устроено распространение света по картинке. Делал рисунки чернилами, эскизики и просто «схемы», учитывая только положение фигур и распространение света. Потом что-то еще… А с рисунков делал эскизные картинки красками, кардинально меняя цвет на тот, который меня больше устраивал: мои пристрастия были в желтом и красном, и в темных тонах. И главное, я смотрел, как делается вещь, чтобы она была цельной, это интересней всего.
Часто смотрел в сумраке, когда видны только основные черты, главные пятна.
Внезапно включал свет, чтобы получить первое впечатление.
В общем, я разрабатывал систему обучения себя. И слушал, что говорит Измайлов об изобразительном искустве: он удивительно много знал, и эти знания заработал сам.
Смотрел на мои неуклюжие рисунки, молчал, потом говорил, что «рисунок — это еще и иероглиф, значок, он должен быть выразительным и лаконичным».
Он сурово относился не только к современной живописи, но даже к таким художникам как Ф.Хальс, потому что Хальс эксплуатировал приемы, а это беда даже для гения. Он презирал Дали («средней руки ремесленника, но большого проныру»), «средней руки виртуозом» насмешливо называл Репина, не уважал «всяких сикейросов» (за постоянный крик) – работы должны быть тихи и неспешны, он говорил.
Но в целом, он искал во мне МОИ пристрастия и сильные стороны, а не свои, как часто делают учителя. И я ему благодарен за это.
— У вас есть всё, чему нельзя научить, — он сказал это мне один раз за десять лет, где-то в конце уже…
И тогда я понял, что мне пора отчаливать, он дал мне все, что я мог воспринять — с желанием, без сопротивления.

Алиса и котята


…………
Всегда помню старую кошку Алису, которая жила в подвале 10-го дома много лет. Своих котят выхаживала изо всех сил, а если видела чужого котенка, беспризорного, тут же бросалась ему помогать, заботилась о нем, как о своих котятах. Жить у меня в мастерской она не хотела, но часто приходила поесть и поспать. Лет восемь тому назад притащила ко мне трех котят и поселила в ящике под столом. Две серые кошечки — Тося, Серая Шейка и очень буйный веселый котенок, я назвал его Клетчатый. Кошечки погибли от чумки, а из Клетчатого вырос большой кот, он и сейчас у меня живет.

Из романа «Vis vitalis»

Стемнело, когда постучал Аркадий, позвал к чаю. Марк валялся на своем топчанчике, охваченный туманными идеями, в которых сочеталось то, что в жизни он соединить не умел — нежность и яростное обладание. О нежности, пронзительном, не имеющем выхода чувстве, по сути печальном, потому что вершина, за которой только спад… о ней он знал, было один раз и навсегда запомнилось: он намертво запоминал все редкое, и ждал снова. Об обладании он знал примерно столько же, свой опыт не ценил, но и не стыдился его — он симпатизировал себе во всех проявлениях, мог, проходя мимо зеркала, подмигнуть изображению, без театрального наигрыша, просто потому что приятно видеть совладельца бесценного дара, ни за что ни про что свалившегося на голову; ведь рождение — подарок, игрушка, приключение, и одновременно — судьба?..

«Не обманывай себя, зачем наделять эту таинственную незнакомку всеми достоинствами! Другое дело, те чудеса, которые она выделывала своими выпуклостями, но при чем тут нежность? Просто здоровенная баба!.. Нет, я уверен, она нежна, умна врожденным умом, у нее такой взгляд… Не сочиняй, нужен ты ей — не прост, нервен, и занимаешься черт те чем, безумными идеями…»

……………………….

— Безумными, конечно, но… в самых безумных-то и встречается зерно… — с удовольствием говорил Аркадий.

Он высыпал чаинки из пакета на ладонь и внимательно рассматривал их, потом решительно отправил в чайник, залил кипятком.

— Возьмем тривиальный пример… я-то не верю, но черт его знает… Вот это парение тел, о котором давно талдычат… Тут нужна синхронность, да такая… во всей вселенной для нее местечка не найдется, даже размером с ладонь! Шарлатанят в чистом виде, в угоду толпам, жаждущим чуда. Никакой связи с интуицией и прочим истинным парением. Коне-е-ечно, но…

Он налил Марку чаю в глиняную кружку с отбитой ручкой и коричневыми розами на желтом фоне — найденная в овраге старой работы вещь, потом себе, в большой граненый стакан с мутными стенками, осторожно коснулся дымящейся поверхности кусочком сахара, подождал, пока кубик потемнеет до половины, с чувством высосал розовый кристалл, точным глотком отпил ровно столько, чтобы смыть возникшую на языке сладость, задумался, тянул время… и вдруг, хитровато глядя на Марка, сказал:

— Но есть одно «если», которое все может объяснить. И даже ответить на главные вопросы к жизненной силе: что, где, зачем…

— Что за «если»?

— Если существует Бог. Правда, идея не моя.

Марк от удивления чуть не уронил кружку, хотя держал ее двумя руками.

— Да, Бог, но совсем не тот, о котором ведут речь прислужники культа, эти бюрократы — не богочеловек, не седой старикашка, и не юноша с сияющими глазами — все чепуха. Гигантская вычислительная машина, синхронизирующий все процессы центр. Тогда отпадает главная трудность…

Аркадий, поблескивая бешеными глазами, развивал теорию дальше:

— Любое парение становится возможным, начиная от самых пошлых форм — пожалуйста! Она распространяет на всю Землю свои силы и поля, в том числе животворные. И мы в их лучах, как под действием живой воды… или куклы-марионетки?.. приплясываем, дергаемся… Не-ет, не куклы, в том-то все дело.

Все источники света горели в тот вечер необыкновенно ярко, лысина старика отражала так, что в глазах Марка рябило, казалось, натянутая кожа с крапинками веснушек колышется, вот-вот прорежутся рожки… и что тогда? Не в том дело, что страшно, а в том, что система рухнет — или ты псих, чего не хочется признавать, или придумывай себе другую теорию… Безумная идея — вместо ясного закона в центр мироздания поместить такую дикость, и мрак!

— Аркадий… — произнес юноша умоляющим голосом, — вы ведь, конечно, шутите?..

— Естественно, я же физик, — без особого воодушевления ответил Аркадий.

Он еще поколыхал лысиной, успокоил отражения, и продолжал уже с аргументами, как полагается ученому:

— Тогда понятна вездесущность, и всезнайство — дело в исключительных энергиях и вычислительных возможностях. Вот вам ответы на два вопроса — что и где. Идем дальше. Она не всемогуща, хотя исключительно сильна, а значит, несовершенство бытия получает разумное объяснение. И главное — без нас она не может ни черта осуществить! И вообще, без нас задача теряет интерес — у нее нет больших ошибок! Подумаешь, родила червя… Что за ошибки у червя, кот наплакал, курам на смех! А мы можем — ого-го! Все правильно в этом мире без нас, ей решать раз-два и обчелся, сплошная скука! А мы со своей свободной волей подкладываем ей непредсказуемость, как неприятную, но полезную свинью, возникают варианты на каждом углу, улавливаете?.. Становится понятен смысл нашего существования — мы соавторы. Наделены свободой, чтобы портить ей всю картину — лишаем прилизанности и парадности. Создаем трудности — и новые решения. Своими ошибками, глупостями, подлостями и подвигами, каждым словом подкидываем ей непредвиденный материал для размышлений, аргументы за и против… А вот в чем суть, что значат для нее наши слова и поступки — она не скажет. Абсолютно чистый опыт — не знаем, что творим. Живи, как можешь, и все тут. Вот вам и Жизненная Сила! Что, где, зачем… Что — машина, излучающая живительное поле. Где — черт-те знает где, но определенно где-то в космосе. Зачем? Вот это уж неведомо нам, но все-таки — зачем-то!

……………………….

Марк слушал со страшным внутренним скрипом. Для него природа была мастерская, человек в ней — работник, а вопрос о хозяине мастерской не приходил в голову, вроде бы имущество общественное. Приняв идею богомашины, он почувствовал бы себя униженным и оскорбленным, винтиком, безвольным элементиком системы.

— Ну, как, понравилась теория? — осведомился Аркадий.

Марк содрогнулся, словоблудие старика вызвало в нем дрожь и тошноту, как осквернение божества у служителя культа.

— Он шутит… или издевается надо мной? — думал юноша. — Вся его теория просто неприлична. Настоящие ученые знают непоколебимо, как таблицу умножения: все реальные поля давно розданы силам внушительным, вызывающим полное доверие. Какая глупость — искать источник жизни вне нас… Это время виновато, время! Как только сгустятся тучи, общество в панике, тут же собирается теплая компания — телепаты, провидцы, колдуны, астрологи, мистики, члены всяческих обществ спасения — шушера, недоноски, отвратительный народец! Что-то они слышали про энергию, поля, какие-то слухи, сплетни, и вот трогают грязными лапами чистый разум, хнычут, сучат ножонками… Варили бы свою средневековую бурду, так нет, современные им одежды подавай!..

— Ого, — глядя на Марка, засмеялся Аркадий, — чувствую, вы прошли неплохую школу. Кто ваш учитель?

— Мартин… биохимик.

— Вот как! — высоко подняв одну бровь, сказал Аркадий, — тогда мне многое понятно.

Он рассмеялся, похлопал юношу по рукаву:

— Ну, уж, и пошутить нельзя. Теперь многие увлекаются, а вы сразу в бутылку. Разве мы не вольны все обсуждать?.. А Мартина я знал, и хочу расспросить вас о нем — завтра, завтра…

супервременное

Мне кажется, важнейшие события новейшей истории связаны с противоречиями в нашем геноме, которые неразрешимы. За ускорение эволюции мы дорого заплатили. А делать что… Придется копаться в собственном геноме или убираться ко всем чертям. Впрочем, это самокопание может помочь убраться поскорей, не исключено. Это Вам легкомысленный ответ на глубокие рассуждения, смешение генетики, библейских заповедей и «афоризмов житейской мудрости». Ничего не понимаю, и не стремлюсь понять, не хочу время тратить. Для рассмотрения жизненной траектории одной отдельно взятой частицы — даже для этого у меня явно не хватает мудрости. Смайл!

ТАРАКАНИЙ БОГ

Я взял тетрадь, из нее выпал таракан. Довольно крупный, мясистый, звучно шлепнулся на стол — и побежал. Я смахнул его на пол. Он упал с огромной высоты на спину, но ничуть не пострадал — отчаянно болтал ножками и шевелил длинными усами. Сейчас перевернется, убежит… Он раскачивал узкую лодочку своего тела, чтобы вскочить на ноги — мудрость миллионов лет выживания спасала его. Я смотрел на него, как небольшая гора смотрит на человека — с досадой: существо, слишком близко подбежавшее к ней. Сейчас он думает, как удрать. Не понимает, что от меня не уйти. Пусть не бегает по столам, по любимым моим тетрадям. Надеется, что перевернется — и дело сделано. Он только предполагает, зато я — располагаю. Чем я не тараканий бог? Я наперед знаю, что с ним будет. Я накажу его за дерзость! Смотрю, как он барахтается — сейчас встанет… Все-таки, неприятное существо. Зато у него есть все, чтобы выжить — он быстр, силен, бегает, прыгает — почти летает. Не хватает только панциря, как у черепахи. Представляешь — панцирь… Я его ногой, а он смеется — вдавливается в подошву, как шляпка гвоздя, выступающего из пола, освобождается и убегает. Да, панцирь ему не даден… И ум у него точный и быстрый, но недалекий. Он предполагает, а я — располагаю.
Я сижу за столом, повернувшись к таракану. Пожалуй, поступлю как бог — дам ему поверить в шанс. Переворачиваю его. Он бежит через комнату в дальний угол. Чудак, я же его догоню. Не спеша встаю… и вижу — совсем рядом с ним щель в линолеуме. Таракан вбегает в щель, как в большие ворота, и теперь бежит себе где-то в темноте по известным ему ходам…
А я, назначивший себя его богом, непризнанный им — остаюсь, беспомощный, один в огромном пустом и гулком пространстве.

С трудом прочитал немного у Померанца, наверное, слишком глубоко для моих мозгов, хотя кажется, любые сложности можно просто выразить, но это особый, наверное, талант. Одна простая мысль, наверное, банальная, меня остановила — если Россия между Европой и Азией… Что такое Европа более-менее понятно, религия, культура, латиница и т.д. боюсь опошлить мысль мудреца… А что имеется в виду под «азией» — действительно нет такой же определенности — не Китай, не Индия, не Япония, ни одна из трех-четырех крупнейших азиатских культур не кажется такой уж близкой. Может быть, Россия как-то связана с Азией, которой давно нет? 🙂

Если меня добавляют во френды, то я тоже добавляю. За редкими исключениями, например, если густой выпендреж на пустом месте, или совсем что-то чужеродное. Всегда смотрю журнал. Он может быть не интересен для меня, но все равно добавляю, потому что считаю, мои тексты и картинки должны быть доступны всем желающим. Доступны, и всё. Симпатичные мне журналы -запоминаю, возвращаюсь в них, читаю, а ленту не люблю, это газета, много людей, шум, и ничего не понять о каждом из них.
Некоторые авторы для меня загадка, они много читают, у них интересные цитаты приведены, и я вижу, что они потоньше, чем я. Про ум не говорю, не знаю, что это такое. Умение различать? Я чисто интуитивно и что-то, а мыслить не умею, после науки опротивело. Часто пытаюсь догадаться, что новые френды делают САМИ, и не могу, и это как заноза… Смайл…

Неужели все-все хотят иметь и имеют эти чертовы мобильники? Особенно современные, где пальцами, пальцами странички перелистывают. Что еще можно сделать пальцами да на таком крохотном экране, это ведь просто красивая игрушка, и всем затуманила мозги. Попробуйте серьезно поработать на таком экране с изображением — невозможно. Только звонить беспрестанно — «я картошку купил, иду домой…» Смешно. Есть что сказать интересного, важного? — интересное так редко приходит, что тоже странно звонить и звонить…
Постоянно быть в курсе — чего? Всего того дерьма, что обрушивается на головы каждую минуту? Какого черта это нужно знать? Я уж не говорю о том, что довольно унизительно, когда тебя поминутно вызывают из собственных штанов, из карманов — на фиг Вы мне сдались? Если мне что-то нужно важное сказать, то уж найду время и место. А так что? — идет человек по улице и как ненормальный что-то бормочет — неужели это нужно, тем более — поминутно, все время?
Более того, мне говорят, программа эта бесплатная, только сообщи свой номер мобильника, мы на него пришлем эсэмэску — не бойся, бесплатно, и сообщим тебе какой-то код… Да не нужен мне ваш код, гуляйте, я не хочу, чтобы мне звонили, и постоянно быть «на проводе» как песик на поводке… Тогда уж идите дальше, вживляйте себе в ухо чип такой, чтобы в голове поселились голоса, и переговаривайтесь с ними. Но это умели шизофреники тыщу лет тому назад.

Вчера вечером произошло событие, которое для меня важней, чем все демонстрации и лозунги новейшего времени, вместе взятые. Может, я преувеличиваю, но только чуть-чуть… Стучится соседка и говорит — «Соль забыла купить, а ко мне сын приехал, хочу котлеты ему жарить, а соли, смотрю, нет… и бежать уже некуда…»
Мы в этой квартире живем с 1993 года, и никогда никто из соседей… Никто, никогда!
А раньше жили в другой квартире, и там не то, что соль… телевизор ходили смотреть, и на день рождения друг друга приглашали… Но это раньше было. Рассеялись эти люди, а теперь народ другой, словно в чужой стране живешь… А Вы мне всё о демонстрациях… Неужели не видите, неисправимо всё, неисправимо…

Из записок художника

Особый интерес в рассеянии света на мелкой пыли, обитающей в воздухе, этот пыльный свет многое может выразить. Рассеяние света крупными пятнами на поверхностях и вещах — совсем другое. Бывает и то, и другое, например, одна картинка… где-то лежит, надо поискать… С развалинами, дикими зарослями, полузаросшими дорожками… теплая пыль на них… А сквозь провалы окон – тот самый теплый пыльный воздух…
И никого… Это и есть рай.
Об этом немного есть в повести «ЛЧК», но там вмешивался ледяной «ветер с Мурмана». Я усмирял его пламенем очага в подвале, и питием пустырника. Что могли пить мои подвальные герои, не водку же! Пустырник на чистом спирте.
И город проваливается в конце, но… в озеро чистейшей прозрачной воды.
Мирная утопия. И герой обязательно найдет своего кота, такой зверь пропасть не может.

***
Мне всю жизнь везло, знаете, почему? Я невменяем, в силу устройства своей психики — если чем-то был увлечен, то ничего вокруг не видел. И так проехался по жизни до старости. Платили всегда по минимуму, но это меня не волновало.

***
Те изменения, которые в последние годы произошли, еще губительней для свободного творчества, чем «ШАРАЖКИ», которые устраивала та власть для творческих людей — внутри тех шаражек оставался дух свободного творчества, и отношения людей близки к идеальным, хотя кругом было сплошное свинство и дикость. В лагерях между «политическими» отношения были куда лучше, чем «на воле» сейчас.
А теперь я добровольно двадцать лет сижу в собственной резервации, потерял все связи со столицей, которая рядом. Благодарю возраст, ссылаюсь на немощность, и никого видеть не хочу. Пенсию платят, и если вдвоем, и крыша есть, то выжить можно.
Та жизнь, при коммунистах, была опасной и жестокой, эта чуть менее опасна, не менее жестока, к тому же идиотизм существования возрос неимоверно. Раньше казалось, можно уехать, скрыться и забыть. Теперь ясно, что идиотизм мировой, никуда не скроешься, и надо как-то доживать, не подчиняясь, вот и все дела.
Мне говорят — «жизнь такова, и разумно подчиниться ей, не мудро бунтовать против того, что изменить не можешь…» Живу как хочу, отвечаю им, а от вашей мудрости меня воротит. А что получится…
Как говаривал герой повести «Последний дом» — «что случилось, то и получилось…»

***
Так бывает, когда какая-то сторона направления или дела исчерпана, и нужно «повернуть за угол»…
Я говорил со многими в течение жизни, кто делает самостоятельные вещи. Есть две тактики — одни молчат, сосредоточенно ждут, не делают лишних движений руками. Другие продолжают «сбивать масло» в обезжиренном молоке. Способ поведения «упирается» в глубокие качества личностей, и никто не сумел мне доказать, что лучше -первое или второе…
Известно досконально одно — если теряется сосредоточенность ожидания или попыток, то ничто не приходит само.

***
Откуда все наши беды, за что постоянно плату требуем — за труд! Ненавистен он. Огромное большинство людей ненавидит труд, мирится с ним только за плату. Поэтому деньги возникли. Если б труд был творческим и любимым, то за что платить? — сам бы приплачивал, только бы трудиться. Примеры есть, знаю людей, которые так работали всю жизнь — утра дождаться не могли, только бы продолжить. В принципе ничего невозможного, если примеры имеются! Чуть равновесие нарушится в сторону любви и интереса… и вся современная система рухнет, представляете, если каждый или хотя бы многие захотят работать не за деньги?.. За скромную плату на пропитание, не связанную с результатами труда.
В молодости я об этом мечтал — чтоб комбинезон и ежедневную миску бесплатного супа… И никто бы не мешал любимым делом заниматься… Ан нет, это вам никогда не простят!..
В то же время основные достижения человечества связаны именно с таким – свободным трудом. Остальным неплохо бы сделать две прививки — чтоб полюбили творческий труд — раз, и чтобы потеряли интерес к собственности — два. И тогда мы оторвемся от обезьян, и начнем, наконец, самостоятельную человеческую жизнь. Все — творческие, все живут, а не выживают. И на каждого — по банану, всегда, — с уважением к творческим неудачам, которые чаще, чем удачи…
Для этого всё есть. Почти… Только огромный источник энергии нужен, скажем, термоядерный синтез. И прививку новорожденному, как от оспы, чтобы генетику исправить.
И никакой борьбы за существование, «выживания приспособленных»…
Нет, не получится, о причинах даже скучно говорить.
Черт, так и умрешь, видя, как прозябает творчество, как торжествует пошлость и жадность простой обезьяны…
Да что обезьяны, я любил вас, обезьяны…
Будьте бдительней в следующий раз!

Из записок художника

Многие годы пишу на стенах, и рисую, такая привычка. В старой квартире писал по штукатурке, когда выезжал, пришлось замазывать, иначе квартиру не принимали. Теперь стал умней, пишу на обоях, в случае чего легче содрать. Здесь же записывал имена котов, которые через квартиру проходили. Ни один из них не умер своей смертью, в старости.
И меня еще спрашивают — «отчего вы не любите людей?»
……………………………………………..***

Когда-то мне довелось побывать на очной ставке в тюрьме (Бутырка, 1970г), и там, на окне в коридоре… а стены полутораметровые… я увидел чахлый желто-зеленый росток, и удивился — как здесь оказался!..
Очень просто, там работало много женщин, они хотели, чтобы на окнах, хотя бы в коридоре, что-то росло. Меня поразили эти женщины-офицерши: за столами в коридорах, как в больницах сестры, они сидели. Все были красавицы — высокие, «фигуристые», и, наверное, заботились о цветке, хотя света ему было маловато.
Трудно понять попавшему туда временно, что для кого-то здесь просто место работы. Что можно понять, когда основное чувство — страх, что больше не выйдешь, — оставят, запрут — забудут… завязнешь на годы… Хотя непонятно, за что… Но это тогда не обсуждалось — найдут за что, если появится желание — найдут!.. Современной молодежи, наверное, эту уверенность трудно представить себе, но, поверьте, не так далеки те времена, и они вполне вернуться могут.
Через много лет я нарисовал этот цветочек, тюрьма запоминается.
…………………………………..

Что приходит в голову, когда заглядываешь в некоторые прекрасные и умные сайты в Живом Журнале? С чувством уважения и восхищения я бы сравнил их с жизнью красивейшего насекомого — пчелы, пчелки, которая перелетает с цветка на цветок, выбирая неслучайную цель, и употребляя нектар и пыльцу не ради удовольствия только, но и на пользу, одновременно наслаждаясь и развиваясь.

К сожалению, и это в моем возрасте необратимый факт, я устроен по-иному: мой способ жизни куда печальней, никакой красивости в нем нет. Дождевой червяк, вот самое точное сравнение! Роя свою нору, он пропускает через себя всю дрянь, которая ему попадается на пути. Говорят, он полезен, и даже его надо охранять, но труд и жизнь его протекает в темноте, среди случайного хлама земли. Вот так и я, каждый день, поглощая бездарные сериалы, проходя по одной и той же дорожке, глядя в землю и замечая только то, что живет и растет у ног моих, попадая в лужи, в каких-то грязных углах ставя перед собой ничтожные небольшие предметы, которые отброшены с успешного пути, забыты на обочине… порой испытывая неловкость за то, что не собираю созревшие плоды и красивейшие вещи… — все же свой образ жизни всем другим предпочитаю.
Рядом с моим балконом вытянулась молодая вишня, вторую, постарше, срубили, она мешала своей тенью верхним этажам, а эта только-только доросла до второго — моего. В этом году вишен много, и передо мной, на расстоянии протянутой руки — красивые созревшие ягоды. Но вместо того, чтобы радоваться сначала буйному цветению, а сейчас плодородной поре — я страдаю, и говорю дереву — не расти выше, в этом мире невозможно радостно жить и плодоносить!..
…………………
Прошли годы, срубили и молодую вишню, потому что выросла выше моего окна. Это закон нашей жизни, именно так народ хочет жить, а тех, кто так не хочет, малое меньшинство. Страна еще не распалась окончательно, а народ уже распался.

Пробы и больше ничего

………….
Кто-то тяготеет к упорядоченности, мне интересней ХАОС. Жизнь и искусство, как наивысшее проявление жизни, — антиэнтропийные явления, но с хаосом не просто борьба, а диалог. Он в нас живет, в конце концов побеждает, но наша сила — из него, им питается, он источник той бесструктурной энергии, без которой мы — ничто, ничего не в силах ни сказать, ни создать…

Утро в Крыму


……….
вообще-то, в Московской области, но так хотелось перенестись, что не удержался 🙂
Самое большое вранье — пейзажи. Нет, портреты, все-таки… А самое честное занятие — натюрморт: он может быть полностью в воображении, никакого обмана, смайл…

Шизофреники всегда говорили, что за ними наблюдают из стен, окон, вентиляционных отверстий, их бред оказался пророческим — так и будет. А преступник научится быть прозрачным для камер, а потом — для хохмы — и дворника научит…


//////////
Не люблю слова, стараюсь обходиться изображениями, но иногда приходится говорить. Умозаключения мне недоступны, но иногда приходят решения, которые проще написать, чем нарисовать. Это, конечно,поражение, но что поделаешь, не Рембрандт…
Если уж делать это, то лучше всего в пустой комнате, и в тишине — ПРОГОВОРИТЬ. Звук собственного голоса принуждает к краткости — бикитцер, если одним словом, которое еще от бабушки слышал.
Но за изображениями всегда остается темная без-глаз-ная основа: осязание, свет и теплота. К этому ближе всего скульптор. Недаром слепнущий Дега начал лепить, и делал замечательные вещи. В живописи он изыскан, а здесь — сама простота…
Эх, не дано… Пикассо советовал выкалывать глаза, но думаю — не поможет…
А Туся кстати мне попалась, на этой картинке что-то, натолкнувшее меня на вышестоящие банальности, смайл, смайл…

времення запись, временная, по настроению!

Иногда мне присылают прозу и даже стихи — дайте совет или даже оцените. Если без наглости написано, то я полон сочувствия, но ничего сказать не могу. Обнаружил, что гораздо легче дают советы те, кого как-то учили — рисовать, писать… неважно. Вообще-то писать картинки научить нельзя, но можно посоветовать приемы, которым тебя самого учили. Не могу сказать, что это ничего не дает — мне кажется, это страшный вред наносит. Мой учитель живописи ни разу не показал мне свои картинки, специально, чтобы сказать — «вот как нужно!» Он мне показывал какую-то точку на репродукции Ван Гога, и говорил — «смотрите, с каким напряжением он эту крошечную красную посадил среди серо-бурой зелени…» Нельзя учить, но можно чуть-чуть направить внимание, открыть глаза на напряженность… Но если шкура толстая, простите, то никакой напряженности не почувствуешь. Значит, должна быть внутренняя готовность, напряженная чувствительность… Одному сказал — приди с картинками, которые пишешь день и ночь. Тогда Поговорим!!! Оказывается, он не пишет, он учиться собирается, а уж пото-о-о-м… и для этого ко мне ходить, чтобы я за спиной стоял, и пальчик протягивал…
Ну, еще чего не хватало…
Вообще, я устал, это слишком сложный разговор. Ничего не советую, я сам не знаю, что завтра буду делать, и как! Нет, как-то раз ошибся, с жаром говорил, а на меня странно посмотрели, что-то не то от меня хотели… А, вспомнил, «как сделать так, чтобы картинку заметили?» что-то в этом роде… НЕ ЗНАЮ!!! это делается специальными усилиями, для них нужно быстро и бодро головой крутить по сторонам, ловить взгляды… это совсем другое! Перестал говорить. Один раз сказал — сходи к Шилову. А другому — смотри Веллера… или Прилепина. Мне хватило абзаца этих умельцев, чтобы книгу закрыть. Ничего плохого не скажу, просто марсияне для меня. А о себе… много плохого могу о себе сказать, только я не пацан, и никогда им не был, и современные доблести мне кажутся полукриминальными байками, вот пусть по тюрьмам их и поют-рассказывают. А мне говорят — «жизнь такова!» Она не такова, не туда просто смотрите, это раз. Ну, и что с того, если по-вашему такова, это два? А потом другая, а потом третья будет… идите к черту! Нет, нет, никому так не говорю, а просто отвечаю, что сам не учился, и не умею учить, и не думаю, что можно научиться… так, сам не умею, копаюсь в свое удовольствие, и в окно стараюсь не смотреть, ну, если за хлебом в лавочку — да, и только.

Фрагмент из «М.О.»

Отношение к прошлому всегда содержит ошибки зрения, но кажется, раньше не все были так придирчивы и злы. Правда, ко мне частенько заглядывал милиционер – «работать будете?» С утра до ночи писал картинки, но это не работа. Землю копай, канаву вокруг дома рой без смысла и цели, и будешь понятным человеком.
Такое было время всю жизнь. Сейчас не страшней, но мерзей стало. Все на свете измерить решили, ко всему прицениться, простой цифрой обозначить. Провальная затея.
Когда-то, в начале наших перемен я спорил с Василием Александровичем, просидевшим много лет в сталинских лагерях. Он уже тогда лагерным чутьем ухватил, куда покатилось дело, и говорит – «какая разница, откуда ужас…»
Я не мог понять, ведь больше не сажают…
Он усмехался, «превратить человека в нечеловека… не обязательно стрелять-сажать… А если надо будет – посадят, не сомневайся…»
Его давно нет в живых.
Он прав оказался.

Вокруг меня болтают про любовь, она, мол, спасет мир. Чем злей болтуны, тем больше слов о любви. Не слишком высоко это чувство ставлю, в нем много эгоистического, «гранатовый браслет» редкий случай. Но бывает, одна жизнь врастает в другую, как неотъемлемая часть. «Главное — укорененность и врастание» — когда-то сказал мне один человек, с которым я общался полчаса, попутчик случайный. Бывают встречи… Спасались от мороза, выпили бутылку и разошлись. В провинциальном городке на вокзале. Можно забыть, где живешь, но такие слова не забываются. Из врастания рождается сочувствие, главное человеческое чувство. А теперь оно поставлено в один ряд с дерьмом, измеряется наглыми бумажками…
……………………………………
Люди быстрей чем вещи, меняют внешний облик. Но те, кого я помню или быстро вспоминаю, они сохраняют свое лицо, я это высоко ценю. Всегда радуюсь им, что еще здесь, и мне легче жить. При встречах о себе не говорю, слушаю, вспоминаем прошлое, текущая жизнь нас мало интересует, хватит того, что мимолетно замечаем, и ужасаемся. Иногда из разговора узнаю, что такого-то уже нет, так мой Остров беднеет. Тогда я думаю, скорей бы и меня унесло хоть куда, хоть в никуда! А вдруг мы там –ТАМ, в свободной спокойной обстановке встретимся, поговорим… Неважно, о чем будем болтать, пусть о погоде, о ветре, который так непостоянен, об этих листьях и траве, которые бессмертны, а если бессмертны те, кто мне дорог, то это и мое бессмертие…
Хотя ясно понимаю и другое: эти слова — утешение перед бесчувствием и темнотой; бессмертия нет нигде, есть только то, что есть, и что в моей голове роится.
Но если сравнить мою судьбу с жизнью бабочки или муравья, или даже кота, то я могу считаться вечным, ведь через меня проходят многие поколения этих существ. Если я знаю о них один, то это всегда печально. То, что отразилось хотя бы в двух парах глаз, уже не в единственном числе. То, что не в единственном числе, хоть и не вечно, но дольше живет. Я в это верил, а теперь все меньше, потому что вижу — мало надежды на людей, отражаться в их глазах немногим важней, чем смотреть на свое отражение в воде. Важней смотреть на листья и траву, пусть они не видят, не знают меня, главное, что после меня останутся жить.

……………………………..
Но мы еще живы, поговорим лучше о вещах, которые окружают нас, они многое могут рассказать. Пространство вещей и сами вещи. Если только вещи, то скука плоская, если только пространство — то скука и тоскливый страх, особенно русское пространство, низкий ровный горизонт, опустевшие поля… Но если есть между ними связь, между вещами и пространством, то чем еще ее можно уловить, запечатлеть, кроме как простым изображением, теплым чувством?.. Что еще поможет выжить, если отношения людей ничтожны, холодны, почти все существующее неразумно, но место имеет?.. Главный признак распада жизни — вытеснение чувства, исчезновение сочувствия.
Может, поэтому мы любим некоторые вещи, которыми давно владеем, считаем их друзьями, родным окружением, пусть небольшой, но теплой оболочкой – и не так остро до нас доходит, что мы уйдем, истлеют наши игрушки… Когда-нибудь начнется серьезный разговор больших пространств, но о нем не узнаем – ни-че-го… И это к лучшему, вечность да бесконечность жизни чужды и ненавистны.
Но мы и в своих пределах больно уж мельчим, мало кто обладает дальним зрением.
В живописи не так. Бывает, даже крохотные подвижки, отдельные мазки пробуждают давно дремавшие воспоминания, движение вглубь, и пределов ему нет. Результат заступания художника за грань привычного. Тогда что-то новое, возможно, возьмет да выскочит из-за угла!..

Портрет художника Ш.

…………..
Внешне даже несколько похож, такие фокусы обычно сомнение вызывают. Но пусть уж повисит, давно в углу лежит 🙂

Толпа


………….
Мне один эстонский парень говорил, с тех пор много лет прошло:
— Напился на людях, как в штаны намочил — беги домой…
Пока не будет такого отношения, ничто не изменится.