Из «Записок» (конец)

Про авангард ничего сказать не могу, это неинтересные для меня придумки, а самый большой для меня «авангардист» – Сезанн, потому что за ним пошли и Пикассо, и весь постимпрессионизм и весь двадцатый век в живописи. Вот это настоящий авангард.
А «андеграунд» – вообще не течение в живописи, это социальное явление, общая беда, которая собрала и загнала в подвалы совершенно разных мастеров. Одни успешно спекулировали на своем положении отверженных перед Западом, как Кабаков, Э.Штейнберг и многие другие; были способные люди, которые хотели идти своим путем, но силенок не хватило, были интересные, как, например, Алеша Паустовский, близкий мне по некоторым настроениям, и особенно Володя Пятницкий, красивый, веселый, очень талантливый и самобытный парень, рано ушедший… Они оба ушли слишком рано, но неспроста – им некуда было дальше жить, такая была духота в стране, воздуха не хватало… Женя Измайлов, ушедший в себя, в свою тонкость, камерность, театральность, его больше знают и ценят в Германии, в Европе, чем у себя дома. И, конечно, Миша Рогинский, большой художник, не избежавший увлечения нонконформизмом и отрицания «совка», но никогда не забывавший о художественности: главное – его ВЗГЛЯД на трамваи, дома, на людей… особенно интересны мне его обрывы, откосы, свалки… так выражалось в нем неприятие… И, конечно, его пристальный взгляд на простые старые давно отработавшие своё вещи, или просто ненужные никому. И эту его сторону, драматическую, я, наверное, продолжаю в своих фотонатюрмортах.
Отношение к «дозе света», к теплым и холодным тонам, к избранным цветам у самостоятельного художника (а я начинал почти в сорок лет, и не мог быть, со своим опытом жизни и характером, не самостоятельным) заданы генетически — они определяют все остальное, если стоишь на своем: выбор способов изображения, жанров, стилей, предпочтений… Но это не лежит на поверхности – приходится искать собственные предпочтения, вслушиваться в себя, и оттачивать свое отношение ко всему по ходу работы.
Рогинский говорил – «художнику не должно быть дела до другого художника». Конечно не в житейском смысле, он о самостоятельности говорил.

Мой самый крупный коллекционер в Москве – Саша Снопков, это было в 1988 году, был у меня дома, смотрел и тут же сказал – «надо делать выставку». До этого у меня было несколько больших выставок в Пущино. На первой, в 1983 году, было интересно – ее хотел запретить наш городской министр культуры, местный баянист Шлычков. Одна из картинок напомнила ему наш магазин Спутник и выпивание вокруг него. Разрешил выставку парторг города Головлев, правда, он был доктором наук, потом депутатом первой Думы. Самую ругательную запись, которая кончалась словами – «нужно долго учиться этому ремеслу», написал художник, сейчас он заслуженный художник России, безнадежный, судя по его работам. Потом он, видимо, забыл об этом, он добрый человек, как-то посоветовал мне, «нельзя же все время для души, нужно и для тела что-то» (примерные слова). Что из этого получается? – требования тела оказываются сильней. Так что стоит их обратить на что-то другое, чтобы заработать копеечку… Во всяком случае, история живописи знает мало примеров счастливого сочетания, Рубенс, например. Но и для гения Рубенса такое раздвоение оказалось непосильным, по живописному дару мало кто может с ним сравниться, а картины все-таки стоят куда ниже его возможностей, они роскошны, виртуозны, фантастически вбиты в свой размер, но… Но это другой разговор.
Пацюков, специалист по авангарду, оценил мои вещи довольно высоко, но счел их по отношению к классическому примитиву — «нечистой системой», имея в виду, что это непонятный ему сплав, который, возможно, еще неполностью проявился. Здесь слышно известное желание искусствоведа каждому найти свою полочку, и на этом успокоиться. Но было и рациональное зерно: впоследствии мое движение в сторону экспрессионизма стало более очевидным. Хотя черты примитива сохранились, и я благодарен Измайлову, что не испортил этого во мне.
Другое дело, было ли возможным меня чему-то учить, кроме того, чему я сам учился? Все-таки думаю, влияние Измайлова было сильным – не «обучая» меня, как это обычно принято в наших учреждениях, он значительно ускорил мое развитие, направив мое внимание на то, что считал интересным, а вкус и мера у него всегда были сильны как ни у кого… Впрочем, так учили многих куда более интересных, например мистик Моро, благодаря своей терпимости и широте, вырастил Марке, Матисса и Вламинка…
Был еще замечательный человек, тонко чувствующий живопись – покойный теперь искусствовед Александр Каменский. Он отнесся доброжелательно и с интересом к моим работам. Но в ответ на мои слова о «скрещивании Сезанна и Рембрандта», и все мои теории – засмеялся и говорит – «куда делся Ваш научный разум и логика, то, что Вы говорите типичный бред художника… Вы просто вот такой, а каким ветром Вас занесло на эту почву… Не рассуждайте, пишите себе картинки, в них есть та странность, без которой современная живопись невозможна, пресна…»
Потом была Марина Бессонова, замечательный человек, искусствовед Пушкинского музея, ее тоже нет в живых. На моей выставке в Москве, в Спольном переулке, 3, она смотрела, говорит, «по настрою близко в Алеше Паустовскому, вот здесь, например… Впрочем, другое…»
Я спросил ее, сейчас мне смешно, а тогда не было – «что это», имея в виду то, что делаю. Она говорит – «тут корни есть московской школы, конечно, и современный андеграунд, Рогинский, да, и даже старые голландцы – здесь вот, и здесь… но вообще это наш российский «интимизм». Не светлая жизнерадостная Франция, конечно, не Боннар с его колоритом… а наш российский продукт — драма жизни, покинутых людей, зверей, вещей… Главное – это искренне, и личное, настроенческое, интимное, поэтому — интимизм…»

Из «записок»


//////////////////////////////
Я вырос в послевоенной Эстонии, в еврейской среде, тяготеющей к русской культуре, стремился вырваться в настоящую науку, к интересным людям, этот путь тогда лежал только через Ленинград и Москву, другого не было, границы были закрыты. Окружающие меня в детстве люди боялись и ненавидели коммунистов. При этом отец во время войны вступил в компартию, — пришлось, он говорил. Он был врачом, человеком способным, очень мягким, прочувствовавшим на себе ужас войны и послевоенных лет — они были страшным контрастом к их довоенной жизни.
До войны это была среда либеральной интеллигенции и мелкой буржуазии в эстонской республике, а после войны отец прожил всего шесть лет, пострадал во время «дела врачей», лишился работы, и умер от второго инфаркта в 1951 году в возрасте 52-х лет. Перенес на работе первый инфаркт, а второй убил его моментально; мне было 11, я присутствовал при его смерти.
Я поступил на медицинский факультет в Тарту, других возможностей не было, Россия страшила, мать не могла мне помочь, болела, а в Тарту жил и работал сводный брат Рудольф, он помогал мне материально на первых курсах.
Ни о каком искусстве я не думал, из нашего класса только один мальчик учился в художественной школе, потом почти все закончили технические вузы, стали инженерами. Мой выбор профессии был странным: я считал, что врач, как никто, должен «знать людей», именно этого ждал от медицины; я был очень отвлеченным от реальной жизни мальчиком, и мать мне внушала, что «так нельзя». Отца не было, и нам жилось тяжело. А учиться я мог чему угодно, был одинаково способным к любым наукам, никаких особых пристрастий не имел, кроме чтения книг.
На втором курсе я понял, что медицина не наука, и что весь мой интерес в теоретической биологии и биохимии. Биологии и генетике в конце 50-х, при засилии лысенковцев в России, нас учил старый эстонский профессор, ученик Моргана; он притворялся глухим, лекции читал по Добжанскому, то есть, учил нас запрещенной тогда генетике. А Эдуард Мартинсон, обрусевший эстонец, известный биохимик, профессор Ленинградского университета, (посланный в Эстонию для «борьбы с антипавловцами», была такая кампания) меня очаровал — первый настоящий большой ученый, преданный науке, талантливо учивший нас биохимии. Я понял, что мой путь в теорию, начал заниматься биохимией со второго курса. К нам относились серьезно на кафедре биохимии, давали настоящие темы, мы участвовали в научной работе. Так что в концу университета я был сложившимся ученым, многое знал и умел.
Там же в Тарту я два года учился заочно на физфаке, сдавал экзамены по общей физике и высшей математике. Биохимиков в стране тогда не готовили, они выходили из медиков, биологов и химиков.
(Среда и Время подготовили в дальнейшем мой переход к таким художникам, которые или были диссидентами, или тихо ненавидели власть, и были противниками официально признанного искусства, но об этом позже.)

В детстве я читал много художественной литературы, под руководством матери, которая в довоенное время свободно читала то, что в России не печаталось, было запрещено. Она рассказывала мне о таких книгах, находила их, когда можно было найти, в общем, направляла мой литературный вкус. Но со второго курса Университета я перестал читать что-либо, кроме науки; я не умел ничего сочетать в себе, всегда бросался в крайности.
Моей женой в 70-е годы была художница Алена Романова. С ней я посещал дома и мастерские разных художников, в основном это был андеграунд, диссидентская среда. Моя наука тогда уже кончалась. Мне было интересно среди художников, их жизнь и разговоры, но никакого желания заняться живописью самому во мне не было.
В 1977 году, летом, я взял в руки краски, случайно, и набросал какой-то пейзажик. Это перевернуло мою жизнь.
Михаил Рогинский не был моим учителем, но его картины впервые в жизни произвели на меня сильное впечатление. Раньше я бывал в музеях, считалось, что культурный человек обязан, и я ставил себе «галочки» — знаю, смотрел…
Картины Рогинского — реализм, органично сплавленный с экспрессионизмом без всякого литературного налета — простые бедные вещи, город, лица, красные трамваи… Не было стремления к поверхностной похожести, это были сильно переработанные образы, его собственные впечатления, и в то же время узнаваемые реалии московской жизни, выраженные в самых простых элементах быта того времени, и в то же время, всегда превращенные в факт искусства взглядом на них художника…
В общем, картины, далекие от официального искусства. Рогинский, возможно, я плохо в этом разбираюсь… шел от Фалька, Хазанова, от своего образования театрального художника, от некоторых людей, группировавшихся вокруг училища 905-го года и московского Полиграфического Института, тогдашнего прибежища многих независимых талантов. И от европейского современного искусства, конечно. Он всегда спорил с поп-артом, но считается одним из основателей российского поп-арта, хотя, конечно, гораздо глубже и интересней; от всех он отличался своим взглядом на реальность: укрупнял простые вещи, вплотную рассматривал их… Его фактически изгнали из России: выставляться не давали, последние годы он жил в подвальной мастерской, и уехал из страны в конце 70-х, получив разрешение взять с собой ограниченное количество работ. В Европе он стал известен среди профессионалов, уважаем и признан культурным сообществом, но никогда не стремился к широкой известности. Перед смертью он приезжал в Москву.

Я был на первой свободной сквозь зубы разрешенной выставке на ВДНХ в 1975-ом. Интерес культурных людей к ней был огромный, царила нервная почти военная атмосфера: до этого реакция власти и официального искусства была «бульдозерной». Мы с женой получили от Рогинского приглашение на выставку, прошли мимо километровой очереди, милиционер у входа сказал – «а, это к Рогинскому, он хороший художник».
На первом этаже павильона пчеловодства было два художника, которых я запомнил — Рогинский и Измайлов. Через несколько лет Рогинский уехал в Париж, а Измайлов с начала 80-х был моим учителем. Примерно 10 лет общения.

Так сложилось, что потеряв интерес к науке, увлекшись живописью, я несколько лет еще оставался в академическом институте: моих знаний и умений хватало, чтобы как-то поддерживать свой научный уровень. Мне помог МВ, который был избран член-корреспондентом АН, переехал из Ленинграда в Москву, а вторую лабораторию возглавлял в Пущино, куда принял меня, в 1966 году. Он всегда дружески ко мне относился, в 70-80-ые годы «прикрывал» мое увлечение живописью; благодаря ему, я сохранил «кусок хлеба», и даже мог заниматься рисованием прямо в лаборатории. Он приезжал раз в неделю, смотрел рисунки, вздыхал, мы говорили о науке, у меня еще были кое-какие идеи… и так продолжалось 7-8 лет, пока в 1986-ом я не ушел окончательно. Если б не он, меня бы «съели» куда раньше, а он был самым компетентным биофизиком в России, и мог меня защитить. Он видел мои перспективы в науке, направлял меня на докторскую, и я ее написал, неплохую, прошел предзащиту… и ушел из науки насовсем. Мне «помогли» коллеги, но иногда толчок в спину (или пониже) придает решительности, я сделал то, что давно собирался сделать. Но ушел в никуда, потому что ничем кроме науки заработать не умел, живопись меня занимала днем и ночью, но кормиться ею я никогда не рассчитывал. Несколько лет меня кормила жена.
Потом, к моему удивлению, картины начали понемногу продаваться.

Тогда возник большой интерес к живописи нонконформистов – «семидесятников», оттесненных в подвалы официальным искусством, поощряемым властью. По возрасту и отношению к действительности я вписывался в среду «андеграунда», но был только начинающим, поэтому меня мало замечали. Однако в начале 90-ых этого интереса оказалось достаточно, чтобы выжить. И я учился живописи.

Это было особое учение. Я с самого начала сам писал картины и не сомневался, так сильно мне хотелось; ничего не умея, изобретал свои приемы. Я писал картинки и возил их огромными папками в Москву, к Измайлову домой. Примерно раз в 3-4 месяца. За 10 лет контакта я ни разу не был в его мастерской, он не показывал свои работы в качестве примера, и правильно делал. Его картины, условно говоря, — «фантастический реализм»: тонкая, удивительно красивая по цвету, изысканная, с налетом театральности живопись, очень камерная. Он жив, ему сейчас 71, он половину времени в Германии, отрешен от всяких «мейнстримов», выставляет без особого рвения, делает сейчас «объекты» из всякого «хлама», коллажи, дорисовывает-объединяет в единые очень сложные изображения со множеством персонажей, масок, животных, рыб, фантастических зверей, все это часто парит в воздухе, как летающий остров Свифта над каким-то малознакомым пейзажем… Он все-таки художник театральный, связан с «представлениями», с некоторой символикой во всем… И все это по-прежнему изысканно и красиво.
Я был в восторге от тонкости цвета, от многого, но сам… гораздо грубей устроен, ближе к Рогинскому с его интересом к простым забытым предметам, обветшавшим жилищам с темными провалами окон… к обрывам и откосам, с летящими вниз отжившими свое время вещами… В этом, конечно, было влияние всей нашей падающей в никуда жизни, но художники типа Рогинского были далеки от декларативности, находили свой взгляд, художественное выражение своих настроений, состояний… Они сильно перерабатывали черты реальности, укрупняли их, можно сказать, подчеркивали драму жизни, которая всегда драма. И это мне было понятно.
Как человек и как учитель, Измайлов очень умен, глубок, и всегда мог объяснить свое отношение к моим картинкам.
Я приезжал, развертывал всё – он садился на диванчик, долго смотрел, потом что-то очень осторожно говорил, например, – « а вы не пробовали…» или « а вас не задевают эти белые уголки? – нет? – значит, еще рано…»
Все, что он говорил за десять лет я помню – каждое слово – всё было глубоко и правильно. Это были самые общие представления об устройстве картин, он ссылался на разных художников, показывал мне альбомы – «вот этот делает так, впрочем, неважно, ищите свой прием…» Он много работал по переписке с примитивистами, ему присылали работы, они писал ответные письма с советами, была такая система… – и он сумел не испортить меня, деликатно направлял на мои сильные стороны, как это чувствовал. Повторяю, никогда не показывал свои работы, не ссылался на них. Он в те годы занимался офортом, как всё у него, это было камерно и очень тонко, а с цветом он обращался ювелирно, он говорил, что «цвет должен быть такой, чтобы вы затруднялись с его названием», так у него и было. Но он удивительно мирился с моими грубыми и насыщенными работами, и со всем моим хамством по отношению к живописи – я почти ничего не смотрел, кроме нескольких альбомов, в музеи ходил раз в год, проходил в Пушкинском один-два зала, и у меня безумно начинала болеть голова, так что дальше фаюмского портрета заходил редко.
Я писал по 20-30 картинок в месяц, сначала темперой, потом маслом, потом чем угодно и на чем угодно.
Лет через пять-шесть от начала я захотел чему-то поучиться систематически и более сознательно, кроме поездок (4-5 раз в год) к Измайлову с 20 кг холстов и картонов. Альбомов было тогда множество, мой приятель получал от друзей из Германии, и я смотрел. Мне больше всех нравились старые голландцы — живопись, и особенно их простые, но точные рисуночки.
Я изобрел свою систему копирования – « с живописи рисунок, с рисунка – живопись». То есть, делал рисунки с живописных работ, весьма примерные, посвященные одному какому-то вопросу. Мой возраст и опыт в науке избавил меня от тупого детального копирования, когда без особого смысла подражают, желая ухватить сразу всё. Например, меня интересовало, как устроено распространение света по картинке. Делал рисунки чернилами, эскизики и просто «схемы», учитывая только положение фигур и распространение света. Потом что-то еще… А с рисунков делал эскизные картинки красками, кардинально меняя цвет на тот, который меня больше устраивал: мои пристрастия были в желтом и красном, и в темных тонах. И главное, я смотрел, как делается вещь, чтобы она была цельной, это интересней всего.
Часто смотрел в сумраке, когда видны только основные черты, главные пятна.
Внезапно включал свет, чтобы получить первое впечатление.
В общем, я разрабатывал систему обучения себя. И слушал, что говорит Измайлов об изобразительном искустве: он удивительно много знал, и эти знания заработал сам.
Смотрел на мои неуклюжие рисунки, молчал, потом говорил, что «рисунок — это еще и иероглиф, значок, он должен быть выразительным и лаконичным».
Он сурово относился не только к современной живописи, но даже к таким художникам как Ф.Хальс, потому что Хальс эксплуатировал приемы, а это беда даже для гения. Он презирал Дали («средней руки ремесленника, но большого проныру»), «средней руки виртуозом» насмешливо называл Репина, не уважал «всяких сикейросов» (за постоянный крик) – работы должны быть тихи и неспешны, он говорил.
Но в целом, он искал во мне МОИ пристрастия и сильные стороны, а не свои, как часто делают учителя. И я ему благодарен за это.
— У вас есть всё, чему нельзя научить, — он сказал это мне один раз за десять лет, где-то в конце уже…
И тогда я понял, что мне пора отчаливать, он дал мне все, что мог. Вернее, что я мог воспринять — с желанием, без сопротивления.
И постепенно стал ездить к нему все реже, раз-два в год, а потом начал избегать общения, наверное, потому что он знал меня слишком хорошо, а мне уже этого не хотелось.
Еще один раз, лет через десять я показал ему свои новые работы. Он сдержанно одобрил графику, а насчет живописи посоветовал «усложнять», на что я ему ответил, что не хочу усложнять, а стремлюсь к бОльшей выразительности, возможно в совокупности с упрощением в композиции, но с бОльшей точностью в ней. Выразительность живыми нитями связана с точностью, хотя эта связь очевидна для немногих, больше для самих художников. В общем, я двигался в сторону «живописи для живописцев и глубоко понимающих», не стараясь быть общепонятным, занимаясь углубленно точными выразительными композициями, а это – то, что немногие зрители увидят и почувствуют. Во всем должна присутствовать драма. А если ее нет в изображении, то нет ничего. Драма, конечно, в самом общем смысле, это искреннее чувство по отношению к сложным глубоким жизненным проблемам, НО через художественные образы, а не эпатаж, декларации и крики, как это любит авангард…
Измайлов был еще более «элитарным», чем я, но его тянуло в другую сторону, и вдруг это стало важно. Забавно, что наши различия лет десять не мешали ни ему, ни мне. Наверное потому, что он тогда считал себя мэтром, а меня учеником, а когда отношения усложнились, мне захотелось уйти от него. Объяснить себе это я не мог, как и многое другое из своих жизненных поступков. Когда я поступал не думая, под влиянием чувства, то почти никогда не ошибался.
На этом мы окончательно расстались.
Я сохраняю огромную благодарность и уважение к нему.

Меня учил сам дух голландского рисунка, его неброскость, простота, а не подробности исполнения, тем более, не содержание. Так что я, можно сказать – ученик малых голландцев и Рембрандта, о способностях не говорю, не сравниваю, конечно.
Но я никогда не сомневался в том, что делал, писал не думая о своих возможностях, и это сохранилось. Черта характера и только – когда что-то делаю, если уж начал, то бьюсь головой об любую стенку, и не сомневаюсь, что пробью ее.
Позднее начало имеет массу недостатков, но и большие преимущества.
Мои первые работы – это «примитивы», но никогда «чистыми» примитивами не были, об этом мне говорил искусствовед Пацюков, специалист по авангарду. И я это знал, потому что у примитивистов нет тяги «поучиться» — куда-то сдвигаться, у них это или не происходит или идет само собой, как периоды Утрилло, например. Я сознательно хотел учиться, расти, совершенствоваться, но как-то по-своему, изобретая свою систему, ничто другое меня не устраивало. На многих примерах я видел, как люди выскакивали из академической системы обучения, всего этого чистяковского педант-кошмара – как ошпаренные, и должны были почти всё забыть, если сохраняли желание быть самостоятельными личностями в живописи…
А я с самого начала был — взрослый, сорокалетний, самостоятельный, испытавший себя в других делах человек, это важно.
Для чего учиться?
Если общими словами – для того, чтобы сильней и точней выразить что-то свое, свой взгляд на мир и жизнь в нем, на вещи… Тут точности определений ждать не приходится, писание картины – выяснение «по ходу дела», постоянная импровизация, в каждом мазке поиск наилучшего решения. Это похоже на работу подсознания при ходьбе по скользкой зимней дорожке, пока ставишь ногу (каждый мазок!) необходимое решение приходит без размышлений, только — «да? – да!» Или «да? – нет!»
Я никогда не знал, куда иду, но хотел идти, и должен был знать хотя бы КАК это делать, а там посмотрим, что получится… Живое впечатление — в начале этого было больше всего! Но при такой интенсивной работе в течение лет впечатления постепенно исчерпываются, становится необходимой своя СИСТЕМА работы.
Нужно постоянно себя «активировать», толкать, хотя почти никогда не зная, куда толкаешь, но главное – сдвинуть с точки равновесия.
Иногда метод и материал подсказывают многое, дают толчок.
Могу только приводить несколько примеров, это долгий разговор. Я ставил себе натюрморт на крутящийся табурет, делал эскизик тушью-пером, или углем, неважно… потом поворачивал на несколько градусов, рисовал снова, и так полный оборот. Я считал, следуя за скульпторами, что хорошо поставленный натюрморт – тот, который хорош со всех точек зрения, на полный круг. Это некоторое преувеличение, но в целом правильно.
Писать с натуры меня раздражало, сначала я думал, причина чисто психологическая – не любил смотреть то туда, то сюда, то есть, постоянно отвлекаться, так я это воспринимал, погруженный в свои пятна на холсте, не хотел от них отводить глаза.
Потом я понял, что в целом копия натуры мне не интересна. Я имею в виду НЕ ТОЛЬКО «обманки», фотореализм, педантичную сухую точность, а любую реалистическую живопись, приближенную к натуре, — она меня просто не интересовала.
Но в натюрмортах я использовал собственные постановки – для начала. К тому же постановка натюрморта – это три четверти дела вообще. Если чувствуешь композицию, целостный ансамбль, то значит – художник, даже если ничего или почти ничего не рисуешь: идешь по улице и у тебя взгляд художника, ты выстраиваешь реальность как нужно для картинки.
Измайлов посоветовал мне – «надоедает натура, закройте тряпочкой, дальше пишите сами», я так и делал.
Постановке я учился сам, по чувству равновесия, которое в искусстве основное, я думаю – тонкое равновесие, начиная от чувства положения тела в пространстве. Дальше – ты представляешь себя картиной или ее частью, и слушаешь себя – удобно ли тебе здесь находиться, появилось ли чувство сильного спокойствия-равновесия… или угрозы, или беспокойства… Без этих сильных чувств в изобразительном искусстве делать нечего. Впервые я обнаружил в себе это, когда в детстве играл в шашки – оценивал ситуацию на доске не логически, перебирая возможности, а «войдя в доску», через чувство положения своего тела в пространстве над ней, или на ней, как иногда.
Все остальное – портреты, пейзажи, я писал только по памяти, по воображению, и редко использовал какие-то наброски, обычно с натуры их не делал. Для меня главное – это впечатление, но не минутное впечатление импрессионизма, а скорей ВНУТРЕННЕЕ СОСТОЯНИЕ, так что мои картинки и все сделанное – это скорей ЖИВОПИСЬ СОСТОЯНИЙ, а не отражение реальности.
Но в начале, первые лет десять, меня чужая живопись вообще не интересовала, (то, как другие люди пишут картинки, я имею в виду) – я писал как бешеный, написал работ 600, я думаю, а рисунков не счесть, и меня интересовало только то, что делаю Я САМ.
Как-то Снопков, мой самый крупный коллекционер в Москве поспорил со мной, что я не сумею сделать сто рисунков тушью за ночь, и чтобы были хороши. Тушь — кисть. Я сделал около трехсот, один за другим, по воображению, конечно, из них сам отобрал сто – и Снопков купил у меня сто рисунков за сто рублей, штук тридцать из них было действительно неплохих, не хуже, чем у Зверева, это уж точно. Это было в 1988 году.
Работы я раздавал и продавал за копейки, и они разошлись по всему миру: японцы, например купили больше двух десятков работ, более 70 работ в США, почти во всех странах Европы – несколько сот, и так далее. Подписаны, живут, и ладно.
Я думал, что так будет бесконечно.

Я говорил уже, быстро понял, что не примитивист. И что мне больше всего интересны экспрессионисты (Киршнер, Хеккель, Шмидт-Ротлуф, Макке, и особенно Франц Марк, Модильяни, Мунк, и, конечно, Сутин) … Хотя я им не подражал, но то, что видел, было мне близко.
Потом уже я обратил внимание на Сезанна, готовый его воспринять: я увидел в нем вершину того, что выдумал себе сам – ЦЕЛЬНОСТЬ, ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТЬ, ЛАКОНИЧНОСТЬ, три принципа, которые я выдвинул для себя с самого начала. Однако никогда сознательно не следовал ни одному принципу, но мог сформулировать их потом, глядя на то, что уже сделано.
Я говорил Снопкову, что хочу скрестить Рембрандта с Сезанном, смешно, но не совсем шутка. Сезанн ведь сделал свет из цвета, его последние периоды – это сияющие от света работы, которые стали такими благодаря филигранной работе по согласованию цветовых пятен.
Цвет это качество света, тон – его количество, но во всем только свет. Его не должно быть много, я за темные работы, которые художник освещает своим взглядом. Главное это распространение света по картинке, причем свет должен пульсировать на вещах или просто на пятнах, я раньше называл эту пульсации – интерференцией, по аналогии с законом науки – свет должен то ослабляться, то усиливаться (вспыхивать) и бежать по кругу, по кругу… Тогда картинка будет жить – и сохранять цельность. Борьбу за цельность я видел даже у Пикассо, который любил сложные задачи, как гений (и пижон), — сначала разбивал на части, на кусочки, а потом где-то на краю распада объединял смелым приемом, что мы видим, например, на картинке – «Сын к костюме Пьеро».

В конце 90-х мне смертельно надоело масло, оно слишком легко смешивается и скользит по поверхности, а у меня стало меньше экспрессии и захотелось больше тонкости. Но не ослабляя цвет, его интенсивность, насыщенность. Я никогда не разбавлял краски белилами, иногда желтой охрой, закономерно, что потом это привело меня к «лессировочной» технике, но не масляной – я прокладывал белилами темный грунт, в самых светлых местах картинки, как делали свинцовыми белилами старые мастера… но гуашью, например, или темперными белилами, а потом осторожно наносил на высохшие белила слои акварели. Потом начал рисовать на рыхлой цветной бумаге – тушью или чернилами рисунок, местами — жировые мелки, в самых светлых местах – просто мелом, и все это закреплял очень разбавленным ПВА. Писал очень плохой («школьной») акварелью на темно-серой или даже черной бумаге, попробуйте это сделать хорошей акварелью – не будет видно. Портреты писал также как пейзажи – иногда начинал с натуры, но быстро уходил от нее, меня интересовало не сходство, а только выразительность образа.
У меня никогда не было в начале картины представления о том, что будет в конце (об этом говорит Шагал) – продолжение возникало из того, что я уже видел на плоскости.
Образ должен быть сильным, выразительным, а сходство… через сто лет никто не вспомнит про оригинал, сходство – это ремесло.

случайно стертое

Очень интересное интервью с М.Кантором. На таком уровне мне просто нечего
сказать, только мои скромные соображения. Мне кажется, что не демократия как система отношений
рассыпается, а что она «озлокачествляется» именно в той структуре мира, которая
есть, социалистической, капиталистической… значения не имеет. Мнение
простого человека в такой структуре мира, в здравствующих формациях просто не может быть услышано, я уж не говорю о том, что оно власть вообще не интересует.
Далее только утопия — мне
симпатична общинная жизнь, общинная структура: в небольших общинах, где
каждый знает каждого хотя бы в лицо, а это 3-5 тысяч человек, можно
осуществить и нормальный выбор, и услышать каждого. А миниатюризация
техники, совершенные связи позволяют связать между собой такие общины, и
жить не в первобытной дикости. Понятно, что переход к такому обществу —
общинному, возможен только после каких-то гигантских перестроек, и в этом
ужас. И еще — как-то в этом пылу политустроительства, настоящего,
мнимого, фальшивого, несколько забывается, что люди живы, и что-то еще
едят, и даже пишут картинки, и им наплевать на то, кто там наверху, если
не очень сильно досаждает… Двадцатый век действительно облазил многие
углы и тупики, в искусстве в частности, но еще есть, что делать, и мир не
рухнет, {{проверьте мои слова через двадцать лет :-))) }} Может
случиться, что дышащие страстью и злобой политические картинки будут
просто забыты, а прорывы произойдут в картинах, на которых цветы и
яблоки, простые изображения, как это уже не раз было…

Марк из романа «Vis vitalis»

Утром Марка разбудили вороны, оглушительно заорали, будто обнаружили пропажу. Потом успокоились, а он долго вспоминал, как здесь оказался. Наконец, вспомнил все сразу, этого странного Аркадия… тут же сполз с диванчика, прокрался в глубину комнаты, осторожно постучал, чтобы убедиться — хозяина нет, и приоткрыл легкую дверь. Оттуда выступила густая плотная темнота. Он пошарил по стене справа, слева — выключателя не было. Тем временем глаза привыкли, и у противоположной стены он увидел вытяжной шкаф, настоящий, только старенький, теперь таких не делали. В нем должен быть свет, решил он, и шагнул в комнату. Выключатель, действительно, нашелся, осветилось стекло и выщербленный кафель с желтыми крапинками от кислот. Здесь работали! У стены стоял небольшой химический стол с подводкой воды и газа, все, как полагается, над столом раздвижная лампа, под ней лист фильтровальной бумаги, на нем штатив с пробирками…
Марк оглянулся — у другой стены топчан, покрытый одеялом с вылезающими из прорех комьями ваты; на продранном ситце как цыпленок табака распласталась книга. «Портрет Дориана Грея»?.. Он почувствовал неловкость — вторгался! Сколько раз ему говорили дома — не смей, видишь, вся наша жизнь результат вторжения… Но это же лаборатория… — пытался оправдаться он, попятился — и обмер.
Рядом с топчаном стоял прибор, по размеру с прикроватный столик, имущество студенческих общежитий. Это был очень даже современный магнито-оптический резонатор!
Такой Марк видел только на обложках зарубежных журналов… Он стоял перед резонатором, забыв опустить ногу, как охотничий пес в стойке. Наконец, пришел в себя и стал размышлять — о доме с дырявой крышей, не стоит и ручки этого чуда, и фундамент прибору нужен особый, вколоченный в скалистое основание, в гранит… Не может быть!.. Но мерцала сигнальная лампочка, щегольский неон, и бок этого чуда был еще живой, теплый — ночью работали.
Он осторожно, как по заминированной местности, прокрался к двери. Было тихо, только иногда мягко падала капля из невидимого крана, да что-то потрескивало в углу. Хорошо…

……………………………………

И тут, боюсь, слова бессильны, чтобы передать чувство, которое он испытывал, попадая в этот особый мир сосредоточенного покоя — пробирки, колбы, простая пипетка, она творит чудеса… Все дышит смыслом, черт возьми, и каждый день не так, как вчера, новый вопрос, новый ответ… Не в технике фокус, не-е-ет, просто это одинокое дело для настоящих людей. Пусть заткнется Хемингуэй со своими львами. Сначала забираешься на вершину, да такую, чтобы под ногами лежало все, что знает человечество по данному вопросу, встаешь во весь рост, и… Правда, надо еще знать, что спросить, а то могут и не ответить или вообще пошлют к черту! Хотя говорят, не злонамеренна природа, но ведь мы сами умеем так себя запутать… И все же, вдруг удастся выжать из недр новое знание? И мир предстанет перед тобой в виде ясной логической схемы — это зацеплено за то, а то — еще за нечто, и дальше, дальше распространяешь свет в неизвестность, где лежит она, темная, непросвещенная, предоставленная самой себе — природа…
Он романтик, и мне, признаться, приятен его пафос, порывы, и неустроенность в обыденной жизни, которая получается сама собой от пренебрежения очевидными вещами. Свет погаси, не забудь!

……………………………………

Он вспомнил, погасил, вышел и припер темноту дверью. И сразу в глаза ударил свет дневной. Деревья стоят тихо — и вдруг рядом с окном, напротив, с ветки срывается, падает большой желтый лист, прозрачный, светлый. Он безвольно парит, послушно, в нем уже нет жизни и сопротивления. Он падает в овраг на черную вздыбленную землю.
Подумаешь, событие, ничего не произошло. Но Марку зачем-то захотелось выйти, найти тот лист, поднять, будто в нем какая-то тайна. Он отмахнулся от своей блажи. Ну, Аркадий, вот так нищий! И что он сует в чудесный прибор по ночам? Гадость какую-нибудь сует, пичкает глупостями, а японец, добросовестный и несчастный, задыхаясь в пыли — ему же кондиционер нужен! — вынужден отвечать на безумные вопросы. Это ревность в нем разгорелась — я-то знаю, что спросить, а старик только замучает без пользы заморское чудо! Прибор представлялся ему важным заложником в стане варваров.
Чтобы отвлечься он выглянул в окно. Что это там, на земле? Пригляделся и ахнул — овраг завален обломками диковинного оборудования: что-то в разбитых ящиках, другое в почти нетронутых, видно, вскрыли, глянули — и сюда… и этого бесценного хлама хватало до горизонта. Только у дома виднелась черная земля, валялись остатки еды, кипы старых газет… Ох, уж эти листки, кто берет их в руки, подумал он, кому еще нужно это чтиво, смесь обломков языка с патокой и змеиным ядом — ложь и лесть?..
Молодец, я завидую ему, потому что иногда беру, листаю по привычке, злюсь, нервничаю, смотрю на недалекие бесчестные лица, и каждый раз обещаю себе — больше никогда! Ничего от вас не хочу, только покоя. А они — нет, не дадим, крутись с нами и так, и эдак!.. Марку проще, ему дорога наука, всегда нужна, интересна, отец, мать и жена. Ничего он не хотел, кроме комбинезона и миски супа.

………………………………………

С трудом дождавшись времени, когда занимают свои места разумные и уважающие себя люди, которые не бегут на работу, сломя голову, как на встречу с любимой, а знают себе цену… Марк никогда не мог понять этих, но привык к их существованию, и знал, что от них порой зависит дело, не в том смысле, как придумать или догадаться, а в том, чтобы дать или взять, позволить или запретить… Итак, он ждал, сколько хватило сил, потом вытер ботинки тряпкой, что валялась у двери, пригладил волосы рукой, и вышел из дома. И тут же увидел извилистую тропинку, она вела в овраг, исчезала, и появлялась уже на противоположном склоне.
Марк выбрался из оврага и двинулся через поле, холмистую равнину, к высокому зданию на краю леса, километрах в двух от оврага. Это и был Институт Жизни. Холмы по пути к нему чередовались со спадами, поле напомнило Марку начертанный уверенной рукой график уравнения. Вот что значит научный взгляд на вещи, мне бы и в голову не пришло искать строгие периоды в вольно расположенных холмах. Эти подъемы и спады скорей напоминают живое дыхание… или музыку?.. Мы часто отворачиваемся от жизни с ее жесткой линейностью причин и следствий, и обращаемся к природе… или языку? — ведь в нем те же свободные вдохи и выдохи, и есть разные пути среди холмов и долин, прихотливость игры, воля случая, возможность неожиданных сочетаний… Конечно, Марк мгновенно поставил бы меня на место, указав на простые законы и периоды, лежащие в основе гармонии, и был бы прав. Уж слишком часто мы растекаемся лужею, не удосужившись рассмотреть за пыльными драпировками простую и жесткую основу… Но я возвращаюсь к своему герою, он на пороге новой жизни.
Марк шел и думал — наконец, он встретит своего Глеба. Наверняка это седой старик, мудрый, все поймет… Перед ним сказочный образ юношеских лет, простота взгляда, решительность и всезнайство той газетной статьи. Он хочет видеть идеал, лишенный сугубо человеческих слабостей. Трудно поверить в гения, который чавкает за едой, потеет, впадает в истерики… Что поделаешь, юность, в своей тяге к совершенству, безжалостна и неблагодарна.
А небо над ним ослепительное, осенние деньки, поле окаймлено сверкающим желтым, за Институтом синий лес, над ним грозные тучи. Кругом тьма, здесь ясно, здесь центр земли, все самое лучшее собрано, славные дела творятся!.. Пусть я не верю, как он, но почему бы не свершиться чьей-то судьбе по сценарию славного индийского фильма, в котором ружье само выстрелит через десять лет и поразит на месте негодяя, а юное и светлое существо добьется блаженства. Простая мудрость таких сюжетов становится ясней с годами, жажда счастливого конца оказывается сильней любви к истине. О чем мы тогда тоскуем? — чтобы все неплохо кончилось, без больших унижений, боли и душевных мук. Уверяем себя, что заслужили, умеем себя утешить; это не достоинство, а дар нам, чтобы не было так страшно.

Марк шел, здание постепенно вырастало, оно казалось громадным в окружении хрупких берез, как трехлетних детей, в нем было что-то мрачное и одновременно наивное — неуклюжесть рыцарских доспехов среди изящества извилистых линий ландшафта.
Не так-то просто выстроить город в лесу, в поле, ведь белых пятен у природы не бывает, она, как известно, боится пустоты. Вот если б срыть холм, залить всю местность бетоном, вбить, как гвозди, небоскребы, то, может, и получилась бы полная победа, и все милости взяты на ура. На это сил не хватило, желание- то всегда с нами, но денег нет, и природа осталась. Сначала, остолбенев, наблюдала, потом постепенно пришла в себя и начала наступать. Конечно, не джунгли у нас, нет той буйной силы, чтобы разваливать мрамор и гранит, и все же…
Паника среди мышей и крыс оказалась преждевременной, правда, ушло хлебное поле, но появился виварий с сытными крошками, и многое другое. Пауки с охотой освоили темные углы, среди мух появились новые — научные мушки, дородством не отличались, но числом своим и наивностью очаровали хищников. Заглянув как-то в подвалы, серые мыши обнаружили там своих белых сородичей, сначала враждовали, а потом породнились. Среди птиц, правда, многие сникли и убрались восвояси, но вороны и галки даже выиграли от нового соседства… Люди появились странные — ходят, не поднимая головы, бормочут на ходу, утром — туда, вечером — сюда, и непонятно, чем живут. Раньше здесь люди кормили сами себя, и даже могли прокормить ораву других, а теперь город, кормится привозным добром: везут сюда грузовиками, ввозят в ворота еду и разное барахло — стекло, железо… каждый день по каравану, а отсюда — ничего! Все куда-то пропадает. Утром вошли люди, въехали машины с грузом, к вечеру отворились двери, выехали пустые грузовики, выбежали все, кто входил… И так каждый день! Сельский житель сходит с ума, он не может понять такой жизни. Что нового узнаешь, сидя в запертом доме? В окно видно — чаи гоняют, потом в буфет… снова сидят, и так до вечера. Иногда смотрят в пробирки, в железных ящиках окошки прорезаны — прильнут к ним и замерли, наблюдают, что внутри. И в рабочие дни, и в праздники одинаково — рылом в землю и побежал, баб в упор не видят, портки дырявые — беднота, и нет им покоя. С утра пораньше прибежали, сели, смотрят: запищало что-то, завертелось, запрыгало, закружилось, замигало — то красным, то желтым, то зеленым, и все само, само… Лампочки врассыпную, потом рядами, весело перемигиваются — машина! Что считает — не слышно, не видно, не расспросишь. не узнаешь, а узнаешь — не поймешь. Нечистая сила нам ближе, понятней, к человеку относится заинтересованно, а здесь сплошное высокомерие: сидит человек, выжидает чего-то… Думает?.. О чем?..

…………………………..

Марк не первый раз в учреждении, по коже мурашки, волосы дыбом — приготовился томиться у дверей пока кто-нибудь между дел не пошевелит пальцем, и со случайным прохожим спустится ему пропуск… Чудо! Тут же у порога подхватывают его два молодца и, блистая светской беседой, — «как доехали… погода… птички…» — то, что Марк от всей души презирал, — сажают его в лифт и осторожно подводят к двери, на которой большими буквами знакомое имя.
Вошел, навстречу встает высокий красавец с внешностью театрального испанца или итальянца — «мы вас так ждали!..» Поскольку речь зашла о национальности, то, чтобы отвязаться, скажу сразу — евреем Глеб не был, он был кем надо, и в этом качестве ухитрялся находиться постоянно и легко, и жил бы вечно, если б обнаружилась малейшая возможность.
Марк уже в восторге от гибкой внешности, от черных лихих усов и легкости, исходившей от всего существа академика — ему легко, и вам становилось легко, чародей тут же все обещал, нажимал на кнопки и принимал меры. Через некоторое время фантастические построения, которые он возводил в умах очарованных посетителей, мутнели и таяли, люди в недоумении возводили руки к высокой двери, их снова принимал красавец, снова очаровывал, обещал… они уходят успокоенные, ждут… и так всегда, вечно.
— Получил ваш реферат, весьма, весьма… — он говорит, — вы нас заинтересовали. У нас беда… — и далее о невыносимом положении, в которое попала отечественная наука из-за одной несносной проблемы. Она, как плотина, сдерживает развитие, и как только будет сметена, неисчислимые блага польются потоками на благодарную страну. И все это сделает он, Марк, с его блестящими способностями.
Это было совсем, совсем не то. «Он не заглядывал в реферат!» Конечно, Марк не стал докучать светилу Вечностью, ради этой проблемы пришлось бы повести за собой целый Институт. Юноша догадывался, что кинуть на вечность весь Институт ему вряд ли позволят, и потому в реферате писал о Парении. Тоже огромная проблема, и Глебу никак не нова, была ведь та статья! С тех пор без малого промчалось десять лет, страшно подумать, на каких высотах уже парит этот чародей!.. Теперь же, при всем восхищении красноречием академика, юноша не мог не расслышать, что будет при очень практической, даже можно сказать, житейской теме, далек от великих проблем века. Глупый, пропустил мимо ушей и про деньги, которые уже есть, про приборы — томятся в импортных ящиках, и про зарплату, немалую по нашим временам… «Как отказаться? — билось у него в виске, — что сказать… Вдруг сразу выгонит?..»
Еле слышным голосом, он, извиняясь, начал, что боится разочаровать родину, не оправдать ожиданий научного мира… пусть он немного освоится, почувствует себя уверенней, а пока, для начала у него есть скромная задумка, обычная, можно сказать, мечта… Все тише, все ниже — и замолк.
Академик на миг помрачнел, но тут же вернул себе лучезарность:
— Есть у нас и поскромней, но тоже замечательная идея! И стал рассказывать о соседнем хозяйстве, где ни с того ни с его начали рождаться цыплята, не требующие еды. И никакой магии, поскольку питание идет за счет полезных компонентов воздуха. В то время то и дело возникали животные, обещающие изобилие — то бычок, питающийся мухами, то гуси, поедающие собственные перья…
Марк слушал, в отчаянии, он ведь стремился к вершинам. А откажешься — наверняка пропал, уходи, несолоно хлебавши… Он чувствовал себя как прыгун, дважды заступивший за планку. И все же начал, что всегда был далек от птиц, не понимает в кормах… тут нужен истинный гений…
— Так чего же вы хотите? — с явным раздражением последовал вопрос. «Чего тебе надобно, старче?».
Марк, заикаясь, лепечет, что хотел бы, как это прекрасно выразил в статье академик… — «заняться проблемой века… Вы писали…»
— Опять Парение! Это уже штамп какой-то, в любом дурацком фильме… от каждого первокурсника слышу! — Глеб раздраженно прихлопнул ладонью записную книжку.
— Великая проблема, правильно я писал. Но у нас для этого нет ничего, не надейтесь. И вообще… мы не этим сильны. Подумайте, для вашего же блага!
Марк молчал. Ему не указали на дверь, быстро и решительно, и не отказали, безоговорочно и сразу, и он, замирая, ждал.
— Что ж, попытайтесь, я поддерживаю молодые начинания. Но ничего не дам! Направлю к Штейну, есть у нас такой… гений по всем проблемам. Уговорите его — ваша взяла, нет — извините, или снисходите до злобы дня, или…
Он развел руками. Но напоследок, по-другому не мог, одарил блестящей улыбкой — «дерзайте…» — тряхнул руку, хлопнул по плечу.
Марк вышел. Он ничего не понял. Но ему не отказали. Где же этот Штейн, которого нужно уговаривать?
Тем временем Глеб вызвал одного из молодцов и строго сказал:
— Тимур, этого сюда — никогда.

максимум того, что могу ответить (временная запись), рискуя быть супербанальным.

Одна из проблем в том, чтобы найти оптимум между противоречивыми желаниями — (1)делать «минимальные» картинки, то есть, чтобы ни грамма лишнего, и (2)избежать при этом монотонности, сухости, прямолинейности и декларативности «черного квадрата», то есть оставаться на почве художественного изображения, которое выражает непосредственное впечатление (раз), и внушает непосредственное чувство (два) без всяких там «объясняловок» и разговоров про содержательность, про всё, о чем можно сказать другими способами, кроме цвета и света. Это возможно, если четко, прозрачно выражена ИЕРАРХИЯ пятен, форм, фактур, вещей, чтобы картинка мгновенно ВЛИВАЛАСЬ в глаз, без всяких там «что это», «о чем это»… Важны — чувства сильного покоя или сильного неравновесия, которые «по делу», а не ради «красного словца», то есть, не бить зрителя/читателя ниже пояса, или даже выше 🙂 НУЖНО оставить за ним свободу реагировать, резонировать(от резонанса) — или пройти мимо. Не бить ни по мозгам, ни по ниже. Картинка не должна смотреть на зрителя, тем более, что-то у него выпрашивать или угрожать ему, уговаривать и все такое, она — в себе.

http://vk.com/albums14099299
пароль= lvfhrj987
danmarkovich66@gmail.com = логин
(полная версия, мои видеозаписи)
///////////////////
елинственное место, куда я сумел поместить свои чтения повестей и рассказов. Огромные файлы. Вконтакте. Там есть раздел «мои видеозаписи» Мне сказали, что туда не проникнуть без пароля. НЕ знаю, так ли это, поэтому сообщаю желающим свой пароль. Ничего страшного от этого не произойдет, уверен. Но кому интересно, скопируйте, а я через несколько дней удалю. Имеет смысл слушать только «Последний дом», там я чуть-чуть освоился. 🙂

Все попытки «привязать» художника, писателя к «злобе дня» вызывают у меня явный протест. И вовсе не потому что «места не имеет» — еще как имеет, но эта сторона совершенно не интересна мне, и не кажется главной и даже важной, хотя есть и такие примеры, и великие произведения… Для меня творческий процесс интересен совсем с другой стороны, которую я считаю не просто важной, но и главной, такое вот есть у меня заблуждение. Это внутренний процесс, который происходит у каждого человека в мозгу, а также у животных, пусть в упрощенном виде, это строительство образов, далекие ассоциации, все, что осуществляет связь сознательного и подсознательного, и помогает нам строить модели мира, обеспечивает цельность нашего «я», поддерживает эту цельность ежедневно и ежеминутно. У творческих людей этот процесс гипертрофирован, и выливается наружу образами на холсте и бумаге. Я уже говорил об этом более подробно, но во-первых, не помню уже, где говорил, 🙂 во-вторых, уверен, что это банальность. Творчество как внутренний процесс представляется мне главной стороной, а все остальное — второстепенно. Разумеется, когда картинка написана, то она может оказать какое-то влияние на среду, в которой живем, но эта сторона сильно зависит от времени, от среды, от многих условий, и тут я придерживаюсь точки зрения — «как пойдет», «что случилось, так и получилось». Есть ли интерес окружающих к твоему «я», его проявлениям «наружу»… — может и не быть, это я воспринимаю спокойно, творчество не имеет цели кого-то уговаривать, убеждать или «делать лучше», всякая такая «изменяющая мир» встреча — Случай, Удача, и это всё. Поэтому мне дороги те художники, которые… и так далее, лучше приведу кусочек из повести «Жасмин», я его не раз вывешивал, но все-таки повторяю.
………………………………………………………..

Я всегда сюда приходил, когда муторно, страшно. Я не видел, какой из такого дурака, как я, может получиться взрослый человек, чувствую, для меня нет впереди ничего, все другие люди сильней и быстрей меня, и, главное, всегда знают, что хотят. Особенно его злоба меня убила… и он не сомневался, что прав!..
В дворницкой на большом столе, называется физический, он линолеумом покрыт, лежали куски ватмана, обрезки можно сказать, и баночки с гуашью, пять или шесть цветов, желтый, красный, зеленый, черный, пятую не помню, не использовал ее, крышка присохла и не открылась, а остальные хотя и высохли, но если расковырять пальцем, то можно поддеть немного. Лист бумаги передо мной, большой, белый, яркий, и мне захотелось его испачкать, пройтись по нему… Я взял пальцами немного желтой и намазал, не знаю, зачем, но мне легче стало, странно, да?..
А другим пальцем взял красной, и эти два пальца рядом… я смотрел на них… А потом достал комочек черной, на третий палец, и смотрел — они были раньше похожи, как розовые близнецы, а теперь стали совсем разными… Я протянул руку и начертил желтым линию, и увидел, что это стебелек, стебель, а на нем должен быть цветок, увидел центр цветка, и лепесток, один, но большой, и я быстро, не сомневаясь, желтым и красным, а потом в некоторых местах обводил третьим пальцем, который в черной краске, и снова не сомневался, где и как это делать… А потом смазал слегка внизу стебля и быстро легко провел рукой, и это оказалась земля, она лежала внизу, а цветок летел над ней, сломанный, с одним лепестком, но непобежденный… летел над миром и молчал, а я разволновался, стал доделывать стебелек, чувствую, он мягкий, не получается, я даже разозлился, взял красной горстку, смешал на ладони с черной… потом уж я понял, что лучше на бумаге мешать… и руками, пальцами, пальцами, особенно большим стал нажимать и вести вдоль стебля, и черная, которая не совсем смешалось с красным пошла тупой сильной линией, по краю, по краю стебля, и он стал выпуклый и твердый, я чувствовал, он твердеет… Потом чувствую — еще чего-то не хватает, и я ребром ладони, ребром, ребром стал вколачивать краску в бумагу, и немного смазывать как бы… а потом рука вдруг задрожала, но не мелкой дрожью, а крупной, толчками… полетела вверх и снова вниз, упала чуть поодаль, ближе к нижнему углу, и получился там обрывок лепестка, второго, и я его вколотил в бумагу, раз-два-три…
И понял, что готово, мне стало спокойно, и дышать легко, радостно.
Наверное, не те слова, а тогда вообще слов не было, только чувство такое, будто выплакался, успокоился и замер в тишине, покое, тепле, и все это за одну минуту случилось.
Так было в первый раз. А потом я даже плакал, когда видел на бумаге, что получилось, а откуда бралось, не знаю.
Я пошел наверх, спокойный, веселый, и про драку забыл, ты все спрашивал меня, что я такой особенный сегодня, ты это быстро узнавал, а я ничего не сказал тебе, не знаю почему…
А сейчас вот, рассказал.

из стареньких

К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она никогда не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас — огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло,а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны… Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе… и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было…
Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь — красивую пуговицу, оловянного солдатика или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее — «Ты, Люба, ласкаешь его как кошку…» Люба только виновато улыбалась, а мы с братом просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: «Вы хочете песен — их нет у меня…» — а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь — барон такой-то, баронесса такая-то… и как они влюблялись, и какие письма писали — кому это интересно… Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете…
Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: «Возьми, пригодится…» Я увидел небольшой желтоватый кружок — ну, что на него можно купить… а мать охнула и сказала: «Люба, как же, у тебя их всего три…» Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам… Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. «Не вези ничего, у меня все есть» — она говорила. Потом она перестала узнавать нас и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и все. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.

***

Во взгляде на собственную жизнь важны ТЕМЫ, их развитие и затухание. Чем ближе к концу, тем ясней, что все важное на одинаковом расстоянии — вычерчен круг тем. Жизнь — блуждание по собственным темам, насыщенное страстями, предрассудками, заблуждениями, намерениями… Время тут почти что ни при чем. Сейчас всё чаще от искусства требуют, и ценят в нем — злободневность. В критические времена так всегда было. Тут все зависит от искренности и силы таланта, СПОСОБНОСТИ К ОБОБЩЕНИЮ. Если автор видит за событиями сегодняшнего дня вечный круговорот событий, и может это доказать нам… кто же против такой злободневности. Но темы сегодняшнего дня — малая доля возможных тем. Сезанн, который заложил главные течения будущего столетия, был далек от злободневности в узком сиюминутном смысле, но в искусстве он стал злободневен — с него начали и его продолжили в 20-м веке многие художники. А сам он тосковал о монументальности Пуссена… Все эти вопросы к мастерам искуства — с кем вы? куда вы? просто бесполезны и вредны. Каждый как может, и что получится, главное честность перед самим собой все-таки.

***
Среди всех штучек-дрючек и полупорнухи, которых столько накрутили за последние годы… затерялись важные проблемы.
Есть такая штука — «самоидентификация». Крошечный сигнальчик бегает по кругу ассоциаций, касается «столбиков полосатых», сигнальных значков, их у нас сотни две за жизнь: ощущения, переживания, сцены, лица… и больше половины образуется до 5-7 лет. Мы все время, день и ночь, благодаря этим касаниям, напоминаем себе: «это — я». Если ЧУЖОЕ оказывается в «круге самоидентификации», то есть, принадлежащее другому становится частью нашей личности — это ВРАСТАНИЕ.
Из него вырастает все лучшее — любовь, сочувствие, самоотверженность с самопожертвованием и многое другое.

Из повести «Последний дом»

…………………….
Перед кухонным окном, оно на север, на реку смотрит, растут десятка два сосенок, дятел сюда прилетал из леса. К осени появлялся, не раньше. Когда был жив Феликс, я про дятла узнавал в тот же день, потому что провожал кота после ужина. Феликс шел на вечерний моцион, всегда мимо этих деревьев проходил. И я слышал твердый стук и шорох, летели чешуйки от ствола, кусочки коры… Тот дятел необычный был, я его отличал — что-то с крылом. Правое хуже складывалось, слегка кривоват. Но ему не мешало, летал как все. Дятлу важно крепкую голову иметь, и ноги сильные… Он поглядывал на нас, я заметил. Феликс когти точил здесь, становится на задние лапы, вытягивается стрункой… когти высоко доставали. Скребет кору, щепочки летят… а сам посматривает на дятла, а тот — на кота.
Привет — привет… Друзья.
Я видел, потом дятел спускается по стволу, исследует царапины от кошачьих лап, нет ли в них живой еды.

* * *
Каждый человек, зверь и куст должны оставаться на своей земле, это мое главное правило. Оно редко выполняется. Но если разобраться, таких правил немало, которые не исполняются. Они как мечта, как нужно жить, и не живет никто. Но каждый в отдельности способен выполнить свое небольшое правило. Вот я, хранитель памяти обо всех живых на клочке земли, островке в чуждом океане.
Мы не выбираем, что храним — как получится. Гена говорит — «никому не нужно теперь… » Он прав, память не складывается, не умножается, она как звук, который… я слышал как-то… рождается на пластинке под иглой…
Слышно тому, кто близко.

Я про Валю-медсестру хотел рассказать, а потом засомневался, друг ли она мне.
Ни разу не говорил с ней, хотя видел, как растет, ходит на работу, гуляет с ребенком… старится… и так тридцать лет.
Я помню, в начале, иду вдоль старой дороги к магазину, встречаю ее каждый день. Девочка лет пятнадцати, все время улыбается. Худенькая, светлые волосы, довольно высокая… Потом исчезла на несколько лет, наверное, поехала учиться. Снова встречается, вижу, что старше, пополнела, подурнела… Лица у наших обычно озабоченные, не улыбаются без причин. И она — печальная…
Так несколько лет ходила мимо. Она меня, кажется, узнавала, взглянет, пройдет. Я думаю, был для нее привычным предметом, постарше ее человек, ничего интересного во мне.
Потом снова исчезла, а появилась с ребенком в коляске. Мужа не видел, наверное, не было. Потом мальчик вырос, куда-то исчез, говорят, посадили его. Потом другие неприятности текущей жизни…
Как-то очнулся, ясный день, навстречу мне старуха идет.
Неожиданно случилось. Подлость времени. По себе не замечаешь, по другим видно.
Я Генке много раз говорил о ней. Смеется — «познакомься, что же это… не говорил ни разу… а еще друзья… »
Зачем знакомиться, что я ей скажу…
Однажды сказали, хоронят Валю. Я спросил, какую, даже не знал фамилию. Мне рассказали, и я понял, это ее всю жизнь встречал. Пошел.
Она. Застенчивое лицо в пышном тряпье, которое суют им в ящик. Обострились следы времени, но узнал. Мне при жизни-то не о чем было говорить с ней, а теперь и подавно. И все равно смотрел, вспоминал. Человек все время рядом был, я ее знал, и она меня тоже. Я догадывался по взглядам. Я был для нее… как дерево или куст на дороге, который всегда здесь, от этого спокойней на душе. И жизнь не кажется такой чужой.

Про Гену

Он рядом со мной жил, однокомнатная у него. Окна к мусоропроводу, балкон всегда пустовал. Звери обходили его жилье. Не в запахе дело, у Гены не было запасной еды, и часто никакой не было.
Мужчина лет пятидесяти, чуть младше меня, но гораздо моложе выглядит. Всю жизнь прожил в этой квартире на первом этаже, здесь родился, вырос, ходил в школу… Никто не знает, что получится из человека.
Его уже нет, а ты как о живом…
Ну, и ладно. Есть такие люди и звери, они всегда со мной. Вот Феликс, например. Или Вася, мой пес. Его давно нет, а я приду домой, забудусь, и говорю:
— Ну, Вася, как наша жизнь, непонятна и трудна?..
Никакая не игра, забываю. Вот и с Геной так.
С первого взгляда ничего хорошего в нем. Никогда не работал, мать кормила. А потом подвела — умерла в одночасье от инфаркта. Гене за сорок уже было, он работать не стал, начал сдавать квартиру. Как пригреет солнце, растает снег, Гена уходит спать к оврагу. Вбивает колышки, натягивает полиэтиленовую пленку — от дождя, и лежит под ней в спальном мешке. Утром ко мне заносит мешок, колышки и пленку, оставить нельзя, сопрут… Раньше овраг был сухой, не было комаров. После дороги сырость поднялась, и Гена переместился подальше от оврага. Но от комаров нигде спасения не было. Мучился несколько лет… Потом осушили овраг, отвели воду вниз по трубе, под дорогой проложили. Стало легче, но он все равно недоволен. Машины! Пусть редко, но это еще хуже, в ночной-то тишине… Сна как не бывало!..
— Взорву, — он грозился, — нет из-за транспорта нормальной жизни. И куда они мчатся по ночам?.. В никуда!..
Я для спокойствия возражаю, труба проложена, овраг сухой…
— Ты все о нем печешься, об этой скважине… А я?
Молчу, не скажешь ведь ему — спи дома…
Он днями сидит на лестнице, а в теплые погоды у оврага, читает. Зимой выгонял жильцов, дома жил. Главное, протянуть свои копейки до весны… У него не получалось, попивал. Немного, но каждый день. Пока было дешево, он держался, а потом сник. Начал и зимой жилье сдавать, спал на лестнице. На верхних этажах тихо и тепло. Забирается повыше, расстилает спальник на подоконнике. Наши дома самые старые в городе, теперь таких широких подоконников не найдешь.
— Здесь хорошо, — говорит, — вид гораздо лучше, чем из домашнего окна.
В самом деле, окна на лестнице смотрят на реку и овраг, с большой высоты. Красиво живет.
Он постоянно читал, куда больше меня знал всякой всячины. Раз или два в день стучится, мы садимся, пьем чай и говорим о разных вещах, которые нас не радуют.
Он считал, работа губит человека, если не интересная. Я думаю, он прав. Вообще, он не любил людей.
— За что их любить?..
— Наверное, не за что, но мы ведь от потребности любим.
— От потребности другой вопрос. Вот у меня, например, потребность, чтобы на земле ничто не менялось, хватит!.. Все, что человек ни сделает, только к худшему.
Я не хочу об этом думать, такие мысли отвлекают от ежедневных дел. А у Гены нет дел, зато интересные мысли так и брызжут.
Когда человек умер, многое вспоминается, всему значение придаешь. Гена давно еще говорил:
— Овраг освободить надо, дорога душит. Взорва-ать…
Я думал, он просто шутит или бесплодное возмущение, как бывает у нас, а получилось совсем не просто.
— Что за жизнь, — он говорит, — люди звереют, звери гибнут, земля пустеет…
Мне с людьми давно не по пути, а земля… Я не против, чтобы пустовала, шума не люблю. Тишина и запустенье не самое плохое на земле.
Когда живешь на одном месте много лет, приятных людей теряешь — кто умирает, кого убили, или спился, повесился, или вены резать решил — модно стало резаться. А приходящие на их место своими не становятся, у них новые интересы. Но вот история, и новых-то все меньше, они теперь в другие места стремятся. А звери, растения… они всегда свои. Иногда пропадают, погибают, зато новые похожи на старых, к ним быстро привыкаешь. Гена говорил, стойкая генетика у них.
— В чем людская слабость, знаешь?.. Все новое изобрели, а генетика старая. На воспитание-образование надеемся, а это рисковые вложения, как теперь говорят. Чуть что случится, катимся обратно, проступают знакомые черты. Правила новые, а генетика старая. Переписать бы код, руки давно чешутся.
Может, слегка захвалился, но от природы на многое способен был.
Неприятно прошедшее время применять к живому существу. То и дело в настоящее перебегаю, ничего не хочется менять!.. Вот Гена живой, ходит по-старому ко мне в гости, слегка поддатый, он умел силу духа в себе поддержать… или спит на самом краю оврага, или повыше, перед ним на травке, или в доме, на пыльном теплом подоконнике, на седьмом или восьмом этаже… На девятом дует, он говорил.
Иногда мне кажется, так мало времени нам дано, а мы валандаемся, раскачиваемся, прохлаждаемся, волыним, тянем резину да разводим канитель… А потом стукнет в голову, а что важно-то?.. Что делать нужно, куда стремиться? Не знаю, что сказать… Чувствую только, все не то, не то… Течение прижимает к мелководью, а где-то большая глубина должна быть… Как на лодке… по скорости ощущаешь, где-то рядом глубина…
А, может, жизнь спасает нас мелочами да сутолокой вокруг них?.. Если без этой ежедневной суетни… вдруг окажешься среди глухого поля, перед тобой спуск пологий, темнота, чернота… и все убыстряется спуск, обостряется… Иногда такое вижу во сне — стою, трава чуть шелестит у колен… поле, а дальше — черно… Просыпаюсь. Не то, чтобы страшно было, и не кошмар, а будто ноет зуб, тонкой болью пронзает тело… Тоска. Правильное слово — тоска, да…
Когда живешь на одном месте, так и хочется жизнь тронуть за плечо — оглянись… и даже кажется, можно время остановить. Хотя бы замедлить, чтобы разглядеть милые черты. Вспомнить вчерашний день, а он такой же… И не удивляться завтрашнему, в нем все обычное будет да привычное… Тогда чувствуешь себя уверенней. Ведь мы только ступнями на земле, а живем в воздухе, пусть небольшая высота… Сначала не чувствуешь ее, а с годами трудней дышать становится. Росточек невелик, а все равно, порой кажется, слишком высоко забрался. И безопасней свернуться в клубок у собственных ног. Но этим все и кончается — тебя берут, насильно распрямляют… и опускают на два метра ниже поверхности, хотел покоя, вот тебе спокойное место, говорят.
Я про Гену говорил?.. Отвлекся…
В его квартире никто не живет. В прошлом году купили приезжие бандиты, понаехали толпой, кривились — и стены расписаны неприлично, и паркет в навозе, и кафель вынесли… Только унитаз на месте, зато с трещиной… Сплошные жалобы. Нормальный пол, просто коты отдыхали в пустом и теплом помещении. Кафель и прочее?.. даже обидно говорить, обычные дела. А на стенах Гена мысли сохранял, толстым черным фломастером. Например — «я еще мыслю, но уже не существую… » А последние годы только — «я еще жив» — и дата… «я еще живой» — и дата…
Что эти торгаши понимают в жизни нашей.
А потом исчезли новые хозяева, ни звука о них… И квартира стоит.

………………………………………………………….

У меня остался ключ, я часто прихожу сюда, в Генкину квартиру, стою у окна, читаю его стены.
Иногда думаю, вот настоящая его могила. Недаром фараоны выдумали себе пирамиды.
А в другие моменты сомневаюсь, зачем?.. Какая разница, похороны — процедура для отвода глаз. Тело вообще значения не имеет, нечего хлопотать о нем, суетиться, правила выдумывать… Где Гена?.. В воздухе нашем, мельчайшим осадком упал в овраг, смыло водой весенней, поплыл с грязью и мусором по реке к морю… Что здесь осталось? Тонна грязи и черным фломастером слова. Несколько воспоминаний. Надписи замажут, прикроют обоями. Грязь смешают с землей, а воспоминания…
Пока я жив, они живы. А дальше — не знаю… На людей не надеюсь, а зверям не обязательно помнить, и без этого их люблю.

о моих друзьях

Шура, дородная трехцветка с широкой плосковатой мордой и очень светлыми глазами. После нашествия собак еще три года жила. Тех ребят, кто ее убил, потом посадили за убийство своего приятеля. Не хочу о них говорить, у меня своя история. Про убийц другие охотно вам расскажут. Хотя и мне смерть не обойти, без нее жизни не бывает. И это правильно, только жизнь не надо торопить. Вот в чем беда, торопим ее вечно.
— Иногда ей не мешало бы пошевелиться, жизни, — Гена говорит.
А я считаю, ни к чему хорошему спешка не приводит.
Мне сначала казалось, Шура глупая, а она поздно созрела. Есть такие звери, и люди тоже, их принимают за недоразвитых, а это долгое развитие. Она все делала медленно и обстоятельно, сначала упорно думала, смотрела, как другие поступают… Зато потом у нее все сразу получалось — быстро и безошибочно. Почти год сидела на подоконнике, наблюдала, как коты и кошки уходят и приходят — через дверь, окно, как спрыгивают с балкона… Я пробовал ее подтолкнуть, сажал даже на форточку, но она не хотела спешить. А в один день нашел ее на лужайке возле дома, и никаких нервов, спешки… ушла сама, а потом без вопросов вернулась, поела, и снова ушла. Началась ее самостоятельная жизнь. Даже слишком самостоятельная, потому что пошла на чужую землю, через старую дорогу, а там опасные ребята. Дома там похуже наших, но в подвалах теплей. Ей там понравилось, почти два года ходила… В конце концов, неторопливость ее подвела, ребята окружили и забили палками. Мне поздно рассказали, я не нашел ее. Наверное, подобрали, увезли и сожгли.
Неважно, что с ней потом сделали. Нужно вовремя думать о живых.
И все-таки стараюсь, чтобы у всех было место после смерти — красивое и удобное. Я еще хожу здесь, дышу, и пусть все мои будут рядом. Феликс и Вася на высоком берегу, видят меня и всех оставшихся…
Вы так не думаете?.. Генка тоже говорил, человек живет обманами, иначе не выжить. Слишком много помнишь, и представляешь наперед.
А я не думаю, я ЗНАЮ — видят они, видят!..
Шуру жаль, моя вина… Но что сделаешь… как случилось, так и получилось.
Генка терпеть не мог:
— Что за глупая присказка у тебя…
А я отвечал, усмехаясь:
— Я и есть глупый, Гена, я дурак.
— Ты не дурак, ты юродивый, парень… Это я пропащий, алкаш, а ты добровольно себя к месту привязал, зачем?..
— Так получилось…
— Не говори ерунды… Выпить хочешь?..
— Не поможет мне… Скоро Феликс придет, а у меня еще нет еды.
Так и жил, не умел ни одурманить себя, ни обмануть красиво.
И все беды и потери на этой земле — моя вина. Маленькая земля, а груз тяжелый за годы накопился.
Но я Вам лучше про мою Зосю расскажу.

* * *
У Зоси долго не было котят, она болела. Сначала у нее было другое имя. Маленькая, совсем черная, хвостик короче обычного, а вокруг глаз коричневые круги, там шерсть светлей. Выглядело как очки, я и назвал ее — Очкарик. Потом, с возрастом круги исчезли, и надо было подумать о другом имени.
Я ее больше всех любил, и она меня тоже. Очень старательная выросла кошка, умненькая как сама Алиса, ее бабка. Преданная котятам, это у нее от матери, Люси. Вот и назвал ее Зосей, так звали женщину, которую я любил, но не получилось у нас ничего.
Такой как Зося, я другой кошки не знал.
Выйдешь ночью на кухню, Зося сидит на подоконнике. За окном наша поляна, освещенная полной луной… травы, кусты, на ветках одинокие капли блестят… Люблю это время, осенние ночи. Еще тепло, сентябрь, но нет уже в природе буйства и безоглядной тупости, как летом… все понемногу останавливается, замирает… Мы с Зоськой родственные души были. Подойду к ней, поглажу, она даже не вздрогнет, смотрит вперед, смотрит… Мне жаль ее становилось. Видишь, живое существо берет на себя больше, чем может от природы понять. И с людьми так случается, тоже своя тоска.
Если на коленях сидит, едва слышно помурлыкивает. Она всегда так мурлыкала, чтобы никто, кроме меня не слышал. И в постель приходила особенным образом. Надо было лечь, погасить свет, потом подождать, кашлянуть, похлопать ладонью по одеялу… Тогда раздается стук, или мягкий прыжок, или двери легкий скрип… она тут же возникает, бежит, бежит… Прыгает на кровать и сразу же носом к носу, так мы здоровались. И тут она громко мурлычет, суетится, устраивается, копает одеяло… Она ложилась мне на грудь, чтобы вся под одеялом, только голова открыта, и лицом к лицу, лапы на шее или на плече, и замирает. Еще надо было руку положить ладонью на ее лапы, тогда она вытаскивает лапки из-под руки, одну за другой, и кладет мне на руку сверху, и это уже все. Я мог брать ее лапки, удерживать, она выпускает коготки, но чуть-чуть… и мы постепенно засыпаем, вместе… Проснусь ночью — Зося спит, за окном туман, луна поглядывает на нас… А иногда, проснусь, ее нет, иду на кухню.
Она на окне, смотрит на луну.
Обидчивая была страшно. Вот она сидит на коленях, я глажу ее, но стоит только отвлечься… Задумаешься, зачитаешься… Она это сразу улавливала. Напрягается, замолкает, несколько секунд тихо — потом как оттолкнется от колен… когтями!.. иногда до крови ногу раздерет… И бежит, бежит от меня, может наткнуться на дверь, разбить губу… все уронит на пути, от отчаяния и обиды ничего перед собой не видит…
— У вас с ней серьезная любовь… — Генка без шуточек не мог, такой уж тип!..

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ»

От Пушка нам с Феликсом досталась половина земли, пространство, что южней дома. На балконе коты встречались, ничейная территория. Они здесь дружили, спорить не о чем. В те времена пропитание для боевого кота было простым делом, помойные ящики открытые, пищи вдоволь. Тихая жизнь, полная беспорядка и еды. Что им еда… важно посидеть рядом, посмотреть вокруг. Если соседа уважаешь, можно даже спиной к спине… Посмотрят друг на друга, поворачиваются спинами, оглядывают каждый свою землю. Оглядят в общих чертах — и на серьезный обход.
Летом, тридцать лет тому, как сейчас помню…
Пушок спал в траве за домом, а этот дурак косил траву, поздно заметил кота. Пушок совсем глухой был, не услышал приближения, шороха — и получил косой по шее. К счастью не мучился, сразу умер. Овраг еще не был разделен новой дорогой, я спустился в него и закопал кота. На южной оконечности нашей земли могила Пушка. Там овраг врезается глубоко в землю, наверх круто подниматься, и спускаться опасно. Хорошее одинокое место для белого кота, с тех пор он там лежит. Наверху толстые лиственницы выстроились в ряд, вместо ограды, за ними не наша земля, другие ходят коты и люди, незнакомые. Вот Пушок и сторожит нас, как при жизни сторожил.
Лето было душное, мутное, 72-ой год, в воздухе тяжелый запах гари, кто-то еще, может, помнит пожары эти… Но в овраге всегда было прохладно, и земля рыхлая, копать легко. Я глубоко закопал Пушка, он там спокойно лежит. Потом начались перемены, овраг временно залило водой… Но Пушок глубоко в земле, его не коснулись наши глупости.
Феликс в расцвете жизни был кот, одолел южную мелкоту, после Пушка серьезных соперников там не было, и стал первым на всей нашей земле. Но с тех времен так и осталось — северная земля и южная, а на границе моя квартира и балкон. Мы подружились с Феликсом, такие вещи сразу не получаются — с годами. И он мне доверял, даже брал с собой на обход. Только сзади иди, на расстоянии.

* * *
Он особой породы был, Феликс, таких я видел только на моей земле. Все коты здесь его потомки, а откуда он сам взялся, не знаю. Может, он всегда здесь жил, или сам по себе возник, как жизнь на земле?.. Из простых молекул, от тепла, сырости да электрических искр… Если посмотреть со стороны, он не очень был красив — передняя половина туловища и голова совсем черные, гладкая короткая шерсть, а брюхо и задние ноги обросли густой темно-коричневой шубой. Зимой она до снега доставала, и на животе у него постоянно висели сосульки. Идет по снегу кот и звенит… Дома оттаивали звоночки эти, но он в уюте сидеть не любил. Мороз заставлял иногда, но у нас с каждым годом зимы все теплей и теплей. Феликс придет, поест, прыгнет ко мне на колени, поговорим о том, о сём… и он не оглядываясь, уходит. Зато он меня на улице узнавал в любой одежде, тут же прыгает, карабкается, устраивается на плече.
Глаза у него как у Льва Толстого — мрачноватые и умные, пронзительные очень. Все кошки в нашем доме, и в девятом, и восьмом были без ума от него. Когда я приехал, Феликс был уже не первой молодости, а умер он в 90-ом, то есть, по котовским правилам, невероятно долго жил. Многие его дети и внуки пострадали от машин и собак, от человеческих детей, а он был хитрей и умней всех, и ему везло. Для долгой жизни обязательно нужно, чтобы повезло, и у людей так, и у котов, и у всех живых существ, которых я знал.
И он мне всю землю показал, я шел за ним — и смотрел.
Поэтому я все здесь знаю. И вам понемного расскажу.

* * *
Город от вас все удаляется, вы на краю, говорят. Нужно вас с большой жизнью связать… Построили нам дорогу. Видите, на карте, она в одном месте пунктиром. Здесь она через овраг проложена. Засыпали овраг, и все равно дорога проседает, каждый год ремонт. Дорога есть, но для меня она все равно пунктир. С одной стороны овраг, и с другой, он после разрыва… или разлома?.. стремится к реке, доходит до крутого спуска, и открывается. Отсюда к воде не так круто, как в других местах, пологая ложбина, деревья чудно разрослись, непроходимые кусты, в зарослях ручеек, в жаркие дни он высыхает, а весной довольно бурный.
Овраг перегородили, а о воде не подумали. И у нас, на южной стороне, в нем скапливалась вода, особенно весной. И летом, если не очень жарко… истинное болото. Выросли комары, прилетели к нам питаться. Зверям хорошо, шкура толстая и шерсть на пути, до них не добраться голодному комару. А людям что делать, особенно на нижних этажах?..
Потом под дорогой проложили трубу, и путь для воды восстановился. Но я все равно эту дорогу терпеть не мог, и никто не любил. Шум от нее, и страшновато ходить к реке. Так просто не перейдешь, приходится стоять, ждать… С машинами шутки плохи, возьмет да выпрыгнет из-за угла.
И вообще… зачем?.. Нам эта дорога — ни за чем!..
Гена считал, что овраг со временем дорогу пересилит. Провалится вся затея, вернется прежняя жизнь… Но не дождался, терпения не хватило. Решил сам руку приложить, и не совсем удачно получилось. Но это моя теория. Каждая смерть имеет свою теорию, бывает, даже не одну. Но про Гену больше никто теорий не сочинял, его забыли. Все, кроме меня.

Супервременное — ответ на письмецо

Для меня злободневность в искусстве не интересна, пафос или злоба сегодняшнего дня. Проза привлекает связями с живописью, я говорю о возникновении зрительного образа, зримого пространства, открывающегося при взгляде на эти черные значки на бумаге… а живопись интересней, когда ближе к музыке — особенностями распространения света, перекличкой пятен, которая вызывает непосредственные ощущения, настрой… Меня тянет к разговору пятен, ритмов, но перейти полностью на сторону Кандинского что-то мешает — слишком люблю старые вещи, темные углы, привязан к своим норам, заброшенности, грязце, к дикому безлюдному пространству, к зверям, населяющим его… С ранней юности к крупных городах не жил, бежал от них. Конечно, не отрицаю содержательную сторону, и даже ярость баррикад… но НЕ ЛЮБЛЮ! мне милей тихий неторопливый разговор со зверями, растениями, близкими мне людьми… в уединении, на природе, и на самые общие темы, которые и вчера были, и сегодня, и завтра будут, какая уж тут злоба -дневность 🙂 Но есть и явные отталкивания — к примеру, терпеть не могу сикейросов 🙂 Мой учитель живописи Женя Измайлов — тонкий сложный камерный театральный художник, он не привлек меня на свою сторону, но отвлек от «злободневности». На мой вкус, не стоит привлекать и звать искусство на баррикады, от баррикад ничего не остается, кроме потерь, а хорошего искусства на злобу дня — еще меньше, чем не на злобу, я за терпеливое и любовное разглядывание самой простой и несуетливой жизни вещей и зверей.

Фрагмент романа «Vis vitalis»

ПУСТОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ!

Утром, еще не открыв глаза, он подумал — «воскресенье… пропащий день». Сполз с кровати, в майке и трусах — мысль, что можно спать голышом, никогда не посещала его — доплелся до ванной, ткнул пальцем в выключатель. Осветился шар из бугристого стекла. В узком туманном зеркальце он разглядел свое лицо — серые блестящие глаза, продолговатый овал, лоб крутой, упорный, сильно торчит нос, темные усики, бородка, пухлые губы… Он относился к себе с интересом, дорожил этим, и старался не делать ничего такого, чтобы зеркальный образ вызвал скуку или негодование.
Он оделся и спустился к Аркадию. Здесь его ждал сюрприз: дверь молчит, наконец, шаги издалека, хриплое — «кто», долгая возня с засовами, и во тьме передней возник Аркадий в грязном синем халате, с дыркой на животе. Рваные рукава с трудом скрывали локти, торчали огромные узловатые лапы.
— Погуляйте до вечера, — довольно сухо сказал старик, даже не назвав его по имени, — у меня, простите, сегодня дела.
Марк вернулся наверх, постоял в передней, почувствовал голод, и понял, что надо позаботиться о себе. Он любил эти минуты отрезвления, холодок свободы — оставляешь попутчика, собеседника, встречного, влияние еще не чрезмерно, связи не превратились в узы… В кулинарию, что ли?..
Он медленно открыл дверь в комнату — и замер. Посредине пола лежал огненно-красный кленовый лист. Занесло на такую высоту! Он смотрел на лист со смешанным чувством — восхищения, испуга, непонимания…
С чего такое мелкое событие всколыхнуло его суровую душу? Скажем, будь он мистиком, естественно, усмотрел бы в появлении багряного вестника немой знак. Будь поэтом… — невозможно даже представить себе… Ну, будь он художником, то, без сомнения, обратил бы внимание на огненный цвет, яркость пятна, будто заключен в нем источник свечения… так бывает с предметами на закате… Зубчатый, лапчатый, на темно-коричневом, занесенном пылью линолеуме… А как ученому, не следовало ли ему насторожиться — каким чудом занесло?.. Ну, уж нет, он чудеса принципиально отвергает, верит в скромность природы, стыдливость, в сдержанные проявления сущности, а не такое вызывающее шоу, почти стриптиз! Только дилетанту и фантазеру может показаться открытием этот наглый залет, на самом же деле — обычный компромисс силы поднимающей, случайной — ветер, и другой, известной туповатым постоянством — силы тяжести. Значит, не мог он ни встревожиться, ни насторожиться, ни восхититься, какие основания?!
Тогда почему он замер — с восхищением, с испугом, что он снова придумал вопреки своим догмам и правилам, что промелькнуло в нем, застало врасплох, возникло — и не открылось, не нашло выражения, пусть гибкого, но определенного, как пружинящая тропинка в чаще?.. Он не знал. Но не было в нем и склеротического, звенящего от жесткости постоянства символов и шаблонов, он был открыт для нового, стоял и смотрел в предчувствии подвохов и неожиданностей, которыми его может встретить выскочившая из-за угла жизнь.
……………………….

Одни люди, натолкнувшись на такое небольшое событие, просто мимо пройдут, не заметят, ничто в них не всколыхнется. Это большинство, и слава Богу, иначе жизнь на земле давно бы остановилась. Но есть и другие. Некоторые, к примеру, вспомнят тут же, что был уже в их жизни случай, похожий… а дальше их мысль, притянутая событиями прошлого, потечет по своему руслу — все о том, что было. Воспоминание, также как пробуждение, подобно второму рождению, и третьему, и десятому… поднимая тучи пыли, мы оживляем то, что случилось, повторяем круги, циклы и спирали.
Но есть и такие, для которых сравнения с прошлым не интересны, воспоминания скучны. Они, глядя на лист, оживят его, припишут не присущие ему свойства, многое присочинят… Вот и Марк, глядя на лист, представил его себе живым существом, приписал свои чувства — занесло одинокого Бог знает куда. Безумец, решивший умереть на высоте…
И тут же с неодобрением покачал головой. Оказывается, он мог сколько угодно говорить о восторге точного знания — и верил в это! и с презрением, тоже искренним, заявлять о наркотическом действии литературы… но, оказавшись перед первым же листом, который преподнес ему язвительный случай, вел себя не лучше героя, декламирующего с черепом в руках…
Чем привлекает — и страшен нам одиночный предмет? Взгляни внимательней — и станет личностью, подстать нам, это вам не кучи, толпы и стада! Какой-нибудь червячок, переползающий дорогу, возьмет и глянет на тебя печальным глазом — и мир изменится… Что делать с листом — оставить, видеть постепенное разложение?.. или опустить вниз, пусть плывет к своим, потеряется, умрет в серой безымянной массе?.. Так ведь и до имени может дело дойти, если оставить, — с ужасом подумал он, — представляешь, лист с именем, каково? Знакомство или дружба с листом, прилетевшим умереть…
К чему, к чему тебе эти преувеличения, ты с ума сошел! Выдуманная история, промелькнувшая за пять минут, страшно утомила его, заныло в висках, в горле застрял тугой комок. Он чувствовал, что погружается в трясину, которую сам создал. Недаром он боялся своих крайностей!
Оставив лист, он осторожно прикрыл дверь и сбежал. Теперь он уже в столовой, сосредоточенно жует, думает о понедельнике. Аркадий дома обхаживает черный ящик, как тот голландец свой микроскоп. «Добрый старик, — думает Марк, хрустя куриным крылышком, — но безнадежно отстал.»
……………………….

Тут произошло маленькое событие, еще раз напомнившее Марку, что пора выходить на свою тропу. Если честно, он уже успел привязаться к Аркадию. Стоило человеку обойтись с ним помягче или просто обратить к нему доброе лицо, Марк тут же таял, бросался навстречу, мог отдать последнее свое, хотя, скажем для справедливости, мало что ценил из того, что отдавал. Этих своих порывов он боялся, старался заранее выработать защиту или хотя бы спрятать глаза, которые его сразу выдавали. И потому внезапный утренний холод все же обидел его. Хотя дело есть дело.
Запивая крылышко и сероватое пюре холодным компотом — два кружка консервированного яблока в стакане воды — он увидел официантку, женщину лет тридцати очень солидных размеров. Колыхание нескольких привлекших его внимание масс вызвало в нем совершенно определенное чувство, он телепатически… прости меня, Марк за лженаучные предположения!.. на расстоянии почувствовал вес, явственно ощутил, как тяжелы и упруги эти фундаментальные округлости выше и ниже пояса. Причем его взгляд, как луч света по известной теории, то и дело отклонялся в сторону самых внушительных масс. Удивительна наша способность преувеличивать то, что интересно!
Марк, несмотря на явный темперамент, поздно познакомился с женскими свойствами. Он, как истинный фанатик, умел концентрировать свое внимание на главном, и оттого прозрения, подобные сегодняшнему, случались с ним не часто. Сейчас он был особенно слаб, потому что разлучен с любимым делом, и все могло случиться.
Он смотрит на большую женщину, раза в полтора больше его, мальчишки… Он всегда чувствовал себя незрелым, мальчиком еще, уступал, тушевался перед ровесниками. Он почти ничего не принимал всерьез, кроме своего главного дела, а они знали, как жить, так они говорили, и… держа в кармане недосягаемую для него мудрость, жили серо, скучно, «как все» — он это не мог понять.
Он смотрит — массивность и тяжесть огромных органов восхищает его, и подавляет. Серьезная женщина… Как приблизиться, о чем с ней говорить? Надо иметь особый тон, он слышал, но у него не получится. Он уверен — не выйдет, с его-то голосом… Она ходит рядом, убирает посуду со столов, от нее исходит сытое тепло. До чего раскормлена, а лицо приятное, доброе лицо, не грубое… Если б она улыбнулась, что-то спросила, он бы ответил, но она молчит. Компот кончается, а с ее стороны ни намека! Она не спешит, не смотрит на него — подумаешь, мальчишка… Не хочет замечать его микроскопических выпадов — она посуду убирает.
О, это воздержание фанатика, сжатые пружины и намертво присобаченные клапаны! Кончается дело взрывом и распадом всех запретов, причем обращены взрывы в сторону самых случайных и непотребных обладательниц могучих масс. Нет у него классового чутья, это симпатично, но опасно — ну, что, кроме твоего энтузиазма, ей может быть понятно, что ты можешь для нее еще? Фанатик и эгоист! Зачем ей твое занудство, какое-то парение, отсутствующие глаза, пыл, обращенный к зданию, где днем и ночью горит свет?..
Он вспомнил, как говаривал его приятель, смелый экспериментатор, подчинивший высоким планам всю остальную жизнь:
— Раз в неделю, по пятницам, сама приходит, и не остается… А ты, Марк, неправильно живешь, — он вытягивал указательный палец, подражая модному в то время политику, — нельзя подавлять физиологию, она отомстит.
И был прав, хотя удивительно противен.
……………………….

Марк прикончил компот, вилкой, как острогой, наколол желтоватые кружки, проглотил, встал и медленно пошел к выходу. Она сидела за последним столом, у двери, и бессмысленно смотрела в окно. Он представил себе ее огромную тяжелую голову с крупными чертами, жирной пористой кожей, оплывшим подбородком на своей тощей подушке, из запасов Аркадия, без наволочки, конечно… Только в темноте! Он прошел, значительно на нее посмотрев, она не шелохнулась, стул под ней смотрелся как детский стульчик.
Он вышел, расстроенный своей ничтожностью, неумением позаботиться о себе даже в мелочах. Как работать, когда такой кошмар!.. Он почувствовал, что одинок, общения с собой вдруг стало маловато. Такое случалось с ним не часто, зато прихватывало остро и сильно, как зубная боль. Все оттого, что прервал занятия! Он ежедневно совершенствовал свои математические знания, без точных наук жизнь не познать. Комплекс неполноценности биолога, уверенного, что все важное могут только физики — придут со своим знаменитым Методом, увидят и победят. Он уже понимал их тарабарский язык. Гордость самоучки. Но надо свободно владеть, использовать! «Пошел, пошел домой, включи лампу и повтори «множества», это важно.» Он вспомнил крошечный тот стульчик… Остановился, потряс головой — «какой же ты, к черту, воин науки!»
В конце концов свежий воздух отрезвил его, образ отступил, но не был забыт, еще напомнит о себе, во сне ли, наяву — не ведомо мне.
Хорошо Аркадию, думал юноша, шагая к дому, — он уже преодолел зависимость от наглых гормонов, и может питаться чистым нектаром мысли. Но тут же понял, что ни за что не поменяется со стариком. Он страстно любил простые удовольствия, как это часто бывает с людьми, лишенными многих радостей в детстве, из-за болезни или по другим причинам. Упругий легкий шаг, свободное дыхание — с этого начиналось его ощущение жизни. «Встречи по пятницам?.. — он поморщился, — слишком безобразно…» хотя не был уверен, что отказался бы, только намекни она ему. Он представил себе идеал — телесные радости, конечно… и ум, нежность, понимание, уважение к его нелегкому труду… А он уж добьется, завоюет вершины.

два старых рассказика

*****
Однажды мне предложили — «хочешь пойти к одному человеку?.. у него собираются интересные люди…»
Еще бы не пойти. Я знал его песни, и любил их. Голос у него мягкий, иногда язвительный, но чаще грустный.
— Конечно, хочу.
— Только учти — у него иногда переписывают. Милиция в подъезде — паспорт давай.
— И что?..
— Чаще ничего, говорят — расходитесь, поздно, соседи жалуются на шум.
— А реже?..
— Могут быть неприятности — вызовут, будут уговаривать не ходить к нему, ваша жизнь молодая, мол, и многообещающая.
Я, конечно, не отказался, но настроение упало. Зачем меня переписывать, я песни иду слушать, и ничего больше. Петь, кажется, еще не запрещено?.. И поет он хорошо, а что в лагере был… так ведь его реабилитировали.
— Ну, идем?..
— Идем.
И пошли. Но неспокойно мне. Разве есть закон, запрещающий слушать?.. Вроде нет такого закона… И зачем мой паспорт проверять, как будто я делаю что-то нехорошее… Из каждого окна его песни несутся, милиция ходит, делает вид, что не слышит… сама слушает. А ходить к нему нельзя…
Едем на трамвае, вокруг смеются, все спокойно, а я силы собираю. Зачем я согласился, слушал бы записи, мало их, что ли?.. Но теперь повернуть невозможно — идем. Вот переулок, здесь он живет. Входим в подъезд — нет никого… Идем по лестнице… первая площадка… вторая — и здесь никого. И у двери никого.
Зря боялся.

……………………………………………..

БЕДОНОСЕЦ

У нас есть кот, и с ним всегда что-нибудь неприятное случается. То ударят, то поцарапают, то лишай подхватит, то лапу расшибет. Вечно побитый, истерзанный ходит, огорчает нас каждый день. Кругом коты как коты, ну, подерутся разик, а наш какой-то особенный. Так и живем без радости от зверя, в постоянной тревоге находимся — что он сегодня придумает, как собой распорядится… Вы скажете — ну, что за тема, кот, неинтересно нам. А вы подумайте, чуть дальше кошачьего хвоста взгляните — и вам откроются большие просторы для мысли. Вот, например — это жизнь его так прижимает, подкладывает коту свинью на каждом шагу или в нем особое свойство есть, которое его из беды в беду толкает. Жизнь у него бедоносная, или сам бедоносец он, особый подвид кота разумного, зла себе не желающего?.. Если особый, то непонятно, как он еще себя не уничтожил, не исчез с лица земли… Почему эволюция при всей суровости допускает такое издевательство над своим течением?..
Смотрю на него — парень как парень, уши на месте, хвост как хвост… Конечно, побитого, если хромает, сразу заметят — добьют… и если плохо выглядит, шерсть вылезла — не простят. Даже плакать красиво надо, чтобы помогли, а как же… Взяли домой, полечили, откормили, шерсть лоснится… Выпустили — через два дня пришел — зуб выбит, полгубы оторвано. Стал малость кривоват, хорошо, что сверху не видно, за эту губу ему бы добавили. Снова полечили, отпустили — спрыгнул с балкона, исчез. Теперь вот жду — придет — не придет… что с ним в очередной раз приключится?.. Может, думаю, потому кругом все целы, что он беды на себя привлекает? Или смельчак такой — сам беду ищет. Или, если ударят, не бежит, от страха осторожность теряет?.. есть и такие…
Одним словом — не простой кот. Древние греки сказали бы — судьба, а сам он ни при чем. Они верили, а мы не знаем, а если не знаем, то совсем теряемся, просто ничего сказать не можем… Может, бедоносец, может судьба… Кругом коты бегают — все целы. Как в этом разобраться — голова кругом идет. А вы говорите — кот… А если свою жизнь взять?..

:-)

Хотим мы этого или не хотим, но мы со всей природой вместе составляем открытую систему, в которой, и тоже, хотим или нет, изменения определяют не равновесные процессы, не термодинамика, а КИНЕТИКА. Анекдотический пример — за самку борются два великана-жука, тем временем подбегает крохотный жучок, не чета им, и совершает с объектом вожделения свои мерзкие действия. Эволюция проигрывает, но ничего не поделаешь. К сожалению, в нашем обществе происходит то же самое, ум, честные намерения, выверенные действия на благо… опаздывают они, и ситуацию определяют мерзкие, ничтожные, но проворные. Как изменить дело? — наверное, никак. Замедлить все процессы до равновесных… никто не хочет и думать! Ввести новую систему оценок? А самка ждать захочет? (шутка, новая система оценок — это всю генетику менять) Так что честным, умным и справедливым приходится быстрей поворачиваться и решаться, а от этого разумность решений не выигрывает… (если вдруг в FB попадет — шутка, господа)

еще, и всё

Гостей ждали завтра, и теперь еле успели подмести и слегка прибрать. Вошли двое.
Паоло обоих знал давно, можно сказать, всю жизнь. И они его знали тоже. Ненависти не было — глубокая закоренелая неприязнь. Он их не уважал, они его боялись и не любили. Он был выскочкой, они аристократы. Один считал себя еще и художником, второй — большим поэтом. Они теперь судили, их прислали судить, хороша ли картина. Прислал монарх, которому они служили, хотя усердно делали вид, что не служат. Художник настолько преуспел в этом, что порой забегал слишком далеко вперед в угадывании желаний и решений властителя, и преподносил их в такой язвительной форме, что это воспринималось троном, как возражение и критика, ему давали по шее, правда, несильно, по-дружески, а враги нации считали его своим. Потом события догоняли, и он снова оказывался неподалеку от руля, вроде бы никогда и не поддакивал, теперь с достоинством произносил — «а я всегда так считал…» Потом он находил новую трещину, предугадывал грядущий поворот событий и начальственных мнений, снова бежал впереди волны, и слыл очень принципиальным человеком. Настоящие критики — по убеждению, его недолюбливали, хотя признавали за ним проницательность. Разница была во внутренних стимулах — он никогда не имел собственного мнения, кроме нескольких совершенно циничных наставлений отца, придворного поэта, предусмотрительно держал их за семью замками, а то, что выставлял впереди себя, шло от такого обостренного умения приспособиться, что оно порой обманывало и подводило его самого. Он был высок, дороден, с большими длинными усами, наивно-прозрачными карими глазами, извилистым тонким голосом, округлыми жестами плавно подчеркивал значимость речи. Его звали Никита.

Второй — Димитри, сухой, тощий и лысый, как-то его довольно язвительно назвали усталым пожилым графоманом, писал всю жизнь нечто вроде стихов. Он был бездарен, потому что не был способен чувствовать, и заменял чувства мелкими, но довольно точными мыслишками о том, о сем, в основном о кухонных мелочах. Он считал себя гением, и говорил о себе не иначе как в третьем лице, а подписывался, неизменно подчеркивая отчество, не жалея на это ни чернил, ни времени. Он был уверен, что каждое его движение и даже физиологические акты представляют огромный интерес для мира, и запечатлевал свои ежедневные поступки, мысли и действия в бесчисленных виршах, поставил перед собой цель писать каждый день по десятку таких стихотворений и неукоснительно придерживался нормы. Каждое его извержение воспринималось поклонниками с неисчерпаемым восторгом. Так он поставил себя среди них, педантично и с хваткой ястреба, хотя не имел ни реальной силы, ни власти, кроме гипнотизирующего убеждения, что он должен и может влиять на судьбы мира. Иногда его призывали ко двору и давали мелкие поручения, а он, несмотря на оппозиционность, которую лелеял, тут же таял и бежал исполнять. Теперь его послали в далекую страну, бывшую колонию, забрать и привезти картину великого мастера, так ему сказали, а он тут же затаил обиду и злобу, потому что великим считал только себя.

И вот эти двое входят, а Паоло стоит и смотрит на них, вежливо улыбаясь, как он умел это делать — обезоруживающе доброжелательно. После недолгих приветствий и расспросов приступили к делу. Ученики стащили с огромного полотна тяжелое покрывало, которое едва успели навесить.

Несколько минут в полном молчании… Холст был так велик, что просто охватить взглядом события, изложенные кистью, оказалось непросто. Первый из двух, Никита, был виртуозом средней руки — умелый в мелочах, сегодня один вам стиль, завтра другой… холодный и мастеровитый, он во всем искал подоплеку, и с возрастающим недоумением и раздражением смотрел, смотрел… Он не мог не заметить дьявольского, другого слова он найти не мог… просто дьявольского какого-то умения так вбить в этот прямоугольник… нет разместить, именно разместить, разбросать, если угодно, без всякого напряжения, легко и просто — более сотни фигур людей, животных, пейзажи переднего и заднего плана, отражения в окнах, пожары тут и там, пустыни и райские кущи… а лиц-то, лиц… И все это не просто умещалось, но и двигалось, крутилось и вертелось, было теснейшим образом взаимосвязано, представляя единую картину то ли праздника, то ли другого непонятного и только начинающегося действа. Что это?..

— Вот это… видимо бог, не так ли? — наконец разразился специалист.
— Марс. — объяснил Паоло. — Он стремительно двигается, готовясь к схватке, к битве, бог войны и разрушений… — Паоло знал, что не следует молчать, лучшее, что он может сделать, дать кое-какие объяснения, пусть формальные; его опыт подсказывал, не так важно, что он будет говорить, следует проявить уважение.

Вообще-то он любил объяснять, ведь это все были дорогие ему герои и боги, и то блаженное время… то время, когда высшие силы разговаривали с людьми, спорили и ссорились с ними, иногда боролись и даже проигрывали схватку. Это время грело его теплотой своего солнца, самим воздухом безмятежности и согласия, несмотря на великие битвы и потери. Люди еще могли изменить свою судьбу, или верить в это, например, что могут даже спуститься в ад и вывести оттуда любимую, а боги могли ошибаться, проиграть … а потом махнуть рукой и засмеяться… Да, он понимал — фантастическая история, но за ней реальный и очень современный смысл, если подумать, конечно, но этот козел… ни вообразить и воодушевиться своим воображением, ни думать… А второй, так сказать, поэт… даже по виду своему козел козлом.

Паоло знал цену своему вымыслу, и замыслу, и блестящему воплощению на холсте… но он знал и другую цену — золотом, она тоже была фантастической. Это как смотреть, он возразил бы, знал, с кем имеет дело, кто за спиной гонцов, какими кровавыми ручейками это золото утекало из его страны сотни лет. Заплатит, испанец, дьявол… Продай он картину, дом продержится год или два, и, может, удастся в хорошие руки, не разделяя, продать коллекцию картин, среди которых были и Тициан, и Леонардо, и Диего, и многие, многие, кого он боготворил, ценил, любил, знал… воплощение лучших чувств и страстей, да!..

Паоло знал себе цену, но гением себя не считал. Нет, до недавнего времени был уверен, что все двери перед ним настежь, и та, главная, вход в мавзолей — тоже. Ему казалось, он стремительно растет, вместе с количеством и размерами картин, с нарастанием своих усилий… с известностью, признанием… И вдруг верить перестал.
Он помнил с чего началось — с пустяка. С картины какого-то бродяги, полуграмотного маляра. Она его остановила. Он почувствовал, что потрясен, спокойствие и уверенность разрушены до основания. Наткнулся на обрыв, увидел, его время кончилось.
Он не хотел об этом вспоминать.

О РЕМЕ

Иногда он видел во сне картины, которые только начал, и ночью продолжал мучиться с расположением фигур, это трудней всего давалось. И сюжеты! Бывало, так хочется измазать красками холст, набросать что-то дикое и сильное, чтобы само расположение пятен вызвало тоску или радость… просто невмоготу становилось, а замыслов никаких!.. И он тогда все перышком и перышком, рисуночки небольшие чернилами и тушью, без темы, куда рука поведет — фигурки, лица, шляпы, руки, лошадиные головы с раздутыми ноздрями, диковинные звери, которых никогда не видел, женщины, женщины, сцены любви и насилия… Он терзал бумагу до дыр, злясь на свою неуклюжесть, подправлял линии, чем попало — иногда щепочкой, иногда толстым грязным ногтем…
Бывало неделями — все на бумажках, «по мелочам», как он говорил, не считая графику почтенным занятием, так, забава… Зиттов не раз уговаривал, убеждал его — «парень, может и не надо тебе вонючего масла этого, плюнь на цвет, он у тебя в тенях все равно сидит, в чернилах, удивительно даже, нет, ты посмотри…» Но Зиттова не стало, а писать маслом хотелось, самое трудное и важное дело, Рем считал. Но что делать с темами, какая же картина без сюжета?!

О чем же писать??? — тоскливая эта мука; он бродил по дому, заглядывал во все окна, нервно шептал, вздыхал, надо бы поесть…. надо бы написать… Что-нибудь хотя бы написать!.. Нет, писать-то ему хотелось, почувствовать запах красок, сжать в руке кисть, услышать, как она с тихим шорохом что-то нашептывает холсту… но дальше дело не шло и не шло, потому что на картине нужно что-то изобразить, куда денешься, а не просто намазал от души! И он снова ходит, и шепчет, и стонет… Наконец, нажрется как свинья и брякнется на кровать. Проспится, и опять муторно ему…
Зачем, зачем писать картины, он задавал себе вопрос… Что за болезнь такая?..

…Каким свободным и счастливым он стал бы, если б вдруг очнулся от этого постоянного смутного сна или видения, от напряжения во всем теле, скованности, заставляющей его двигаться медленно и осторожно, ощупывая вещи взглядом, пробуя пол на прочность, словно опасаясь внезапного падения куда-то далеко вниз… вышел бы во двор, пошел в соседний городок, час ведь ходьбы! выпил, девки… и ничего бы не знал о живописи.
Его и писать-то не тянуло, то есть, изображать что-то определенное, понятное, передаваемое ясными словами — его засасывало воспоминание о том особом чувстве, когда начинаешь, холст готов, краски ждут, и кисть, и рука… и внутри не то, чтобы ясность и замысел, история какая-то, известные фигуры и прочее, нет — особая полнота и сила в груди, уверенность… Как во сне, у него было, он никогда не играл на скрипке, а тут взял в руки, прижал к себе, и смычком… — зная, без сомнений, уверен, что умеет… — и сразу звуки… Странно, странно… Также и здесь, только не сон — кисть в руке, и полная уверенность, что будет, получится… и чувствуешь воздух, который вдыхаешь свободно, свободно… и первые же мазки напоминают, какое счастье цвет, неторопливый разговор пятен, потом спор, и наконец музыка, а ты во главе ее, исполнитель и дирижер.
И уплываешь отсюда, уплываешь… Тогда уж нет разницы, ветчина на блюде или кусок засохший хлеба, стерлядь или селедка, снятие с креста или прибивание к нему…
Почему же, почему так тягостно и неповоротливо время, что мне мешает начать, что, что?
Он не понимал, потому что, когда, наконец, какой-то тайный вопрос решался в нем, может и с его участием, но без понимания, что, как, зачем… то и сомнений больше никаких, все настолько ясно… ни споров с самим собой, ни пауз — неуклонно, быстро, с яростным напором, не сомневаясь ни на миг, он крупными мазками строил вещь, не прибегая к наброскам, рисунку, сразу лепил густым маслом, и безошибочно, черт!..
— Черт! — как-то вырвалось у Зиттова, когда он увидел Рема в один из таких моментов. — Черт возьми, я тебя этому не учил, парень!
И, конечно, был прав. Он все знал. А Рем — нет не понимал, но…
Он видел, картины у него — другие.

Не такие, как у Паоло, нет.
Они темны, негромки и замкнуты в себе, так Зиттов учил его — картине не должно быть дела до зрителя, она сама собою дышит.
Но Паоло, он и знать об этом не хочет! У него там все красуются и представляются, стараются понравиться нам, разве не так? Как ему удается — писать счастливо и весело светлые и яркие виды сказочной жизни, что он такое сам по себе? Однажды на выставке он мельком видел Мастера, в толпе местной знати, которая к нему с показным почтением, но только отвернется, морщили нос — пусть и друг королей, а все же цирюльник. Небольшого роста старичок с четкими чертами лица, ясными глазами, доброжелательный и спокойный.
Это просто тайна, откуда в нем такая радость, достойная ярмарочного клоуна или идиота, когда на самом деле…
Что на самом?..
Все не так! Не так!
А как?
Ну, гораздо все тяжелей, темней, что ли…
— Эт-то вопрос, вопро-ос… — протянул бы Зиттов, глядя на него задумчиво, пусть с сочувствием, но с проблесками ехидства. Нет, пожалуй, — насмешливо и печально. Он сам-то недалеко ушел, но умел забыться, напиться, подраться… — Сходи к этому Паоло, сходи…
Вот и пришел, сижу, и что?..
Все-таки, нельзя уходить. Рем знал, что если уйдет, то больше ни ногой, и поэтому терпел.

Так вот, сюжеты…
А если ничего путного в голову не приходило, не приходило, не приходило?..
И он уставал от перышка и чернил?..
Тогда, в отчаянии уже, он брал библию и раскрывал на случайном месте.
Оказывалось, всегда одно и то же — священная книга досталась ему от тетки, та любила некоторые истории, и на эти страницы он постоянно попадал. Так бесконечно мозолила глаза история про умирающего отца и сыновей, из них несколько любимых, остальные в загоне, так себе детишки, и вот старик прощается с самым дорогим, и тот уходит. Рядом тетка, наподобие Серафимы или старой соседки в фартуке, никогда не снимает, наверное, в нем спит… На переднем плане одеяло, стариковская рука, сухая, морщинистая… голова отца и тут же рядом — сына…
В конце концов он этой историей стал жить, постоянно думал о ней, и сам переселился в ту комнату, поближе к стариковской кровати. Никаких своих подробностей выдумать не сумел, расположить фигуры умным и красивым образом тоже не получалось, и он, в конце концов, махнув рукой, сделал так, как виделось ему — набросал эскизик, что ли, и постоянно думал, пора бы приступить к маслу, чтобы получилась вещь, простая, без фокусов… — как сын прощается, а отец остается, взять да изобразить…

продолжение

Вернувшись домой, Паоло долго стоял перед своими картинами, они казались ему чрезмерно яркими в своей вызывающей радости, фальшивыми, крикливыми какими-то, а лица — театральными масками, выражающими поверхностные страсти, грубо и назойливо.
Ни в одном лице нет истинного чувства!..
Это миф, чего ты хочешь? — он говорил себе, — страна чудесной сказки, только намекающей нам на жизнь.
Да, так, и все же…
Он запутался, в картинах не было ответа.

Он стал понемногу, постепенно, все больше и больше думать о себе. О своей странной судьбе, которой вовсе, оказывается, не управлял, хотя держал в руках все нити, неутомимо строил, пробивался…
Я был честен!.. Делал то, что умел, не изменяя совести.
Ну, вроде бы…
Оказывается, вовсе не думал о себе, в безумной радости от неожиданной удачи, а как же — так внезапно и, можно сказать, на старости лет — талант!
Он отмечал свои вехи картинами, успехами… деньгами, восторженными откликами, письмами образованных и умных друзей, почитавших его гений…
А в юности, как было?.. Он воевал тогда, завоевывал пространство. И тогда не любил думать о себе, копаться — не умел это делать, да.
Он всегда был поглощен текущей жизнью, борьбой, поражениями, потом победами…
Теперь он просто думал, не глядя по сторонам, не вспоминая победы и заслуги — что произошло?
Каким образом?.. Почему так, а не иначе? Как я оказался здесь, таким вот, а не другим?..
Как все получилось?
В его вопросах не было отчаяния, тоски, раздражения, сожаления или разочарования, просто усталые вопросы в тишине.
О чем он подумал, когда увидел портрет, первая мысль какая?..
«Никогда не продаст!»
Он вспомнил, и ужаснулся. Вроде бы всегда считал, главное — сама живопись. Обманывал себя? Или изменился?..
Второй мыслью было — «мои лучше. А эта вещь темна, тосклива»…
— Но тоже хороша, — он вынужден был признать.
— И все-таки… не купят никогда!

Эти разговоры с собой были ему тягостны, трудно давались.
Он был талантлив, с большой внутренней силой, зажатой в темной нищей юности, наконец, вырвался на свободу, нашел свой талант, благодаря ему разбогател… Счастливо женился, неутомимо писал и писал свои сказки про счастливую прекрасную жизнь, да… Потом жена умирает, ничто не помогло. И он десять лет живет один, талант не подвел его, он пишет, странствует… Снова женится на молодой красивой девушке, зачем? Чтобы дом не был пуст, он умел менять жизнь, решительно и круто. Хозяин свой судьбы. И свершилось, дом снова живет. Все, что он предпринимал, получалось…
Если вкратце, все так.
Оказалось, вовсе не так? Живопись не живопись, а жизнь… как картина — закончена, и нечего добавить.
— Нет, нет, не спеши, совсем не так…
— Добрались до тебя, да?
— Похоже, добрались, и спорить-то не с кем. Говори — не говори… Он усмехнулся.
— Что-то изменилось. Не в болезни дело.
— Устал от собственной радости, громкости, постоянного крика, слегка утомился, да?..
— И не это главное.
— Наконец, увидел, что ни делай, жизнь все равно клонится в полный мрак и сырость, в тот самый подвал, из которого когда-то вылез. С чего начал, тем и кончу?..
— Вот это горячей…
Он видел не раз один и тот же сон, плохой признак. Будто сидит на веранде, с той стороны дома, перед сверкающей зеленью лужайкой, утро, молочный туман еще кое-где стелется, лентами и змеями уползает к реке, что внизу, под холмом. Он поселился на расстоянии от моря, пронизывающих ветров, запаха морской пыли, пробуждающего тоскливое чувство неприкаянности, непостоянства, желание все бросить, куда-то уйти, начать заново…
Он встает из-за стола, подходит к краю балкона, и видит, что внизу не трава и цветы, которые жена заботливо выращивала, руками садовника, конечно, — а наклонная плоскость, то есть, плоский широкий участок, утрамбованный, какой образуется, когда ходят по одному месту бесчисленное множество раз, вытопчут сначала траву, потом все живое уничтожат, земля собьется в плотный монолит, наподобие камня, только не камень… И пересекает это безжизненное место узкая совершенно черная полоса, словно выжженная земля, такая черная, что глаз отказывается ее разглядеть. И она на глазах ширится, ширится, и это уже трещина, не имеющая дна, она отделяет дом и его самого от остального мира…
Он просыпался в поту, так сжав зубы, что челюсти потом ломило от боли.

Он шел по огромному дому, не разбирая пути, и пришел в мастерскую, потому что десятилетиями каждое утро, а часто и ночью, приходил сюда, и привык.
По стенам стояли работы, некоторые лицом к стене, две-три смотрели в высокие, стрельчатые окна. Еще было темновато, но зажигать свет он не хотел, и смотреть не хотел тоже. Ему нравился сам воздух этого зала, запах макового масла, красок и разных лаков, тишина, полумрак, холсты у стен, молчание, пустота. В детстве он не был общительным, любил тишину, потом все изменилось, почему, он не знал. Жизнь заставила, он бы ответил, хотя понимал, что эти слова пусты и ничего объяснить не могут.
Он подумал о своем странном пути, который вроде бы выбрал, потому что всегда выбирал, а потом не отступался от своего, и всерьез не проиграл ни разу. И вот стоит на этом месте, все прошло, почти все сделано, и получилось, ведь да, получилось? И все-таки, совсем не так, как представлял. Огромность результата удивляла его — как можно было все это придумать и создать, пусть с помощью смирения и трудолюбия учеников?.. Он гордился, да. И все равно, налицо усмешка жизни, о которой он часто говорил ученикам: хочешь одно, а получается другое. Чем ясней планы, тем неожиданней результат.
И это мое ВСЕ?.
От того, что ВСЕ, многое меняется. ВСЕ должно было быть другим. Он не понимал, почему оно вот такое, и даже не получилось, а случилось, хотя складывалось из ежедневных, вроде бы сознательных усилий. Это не удручало его, нет, он видел, как далеко позади оставил сверстников, товарищей, друзей… и все равно — как именно это произошло? Казалось, он сделал все, что хотел. Был ли какой-то иной путь или возможность? Он не знал, он просто приходил сюда и удивлялся.
А сегодня не удивился, с холодной уверенностью сказал себе:
Это ВСЕ, Пауль. Не убавишь, не прибавишь. Как ни старался, а вот не то.
НЕ ТО.

Из повести «ПАОЛО и РЕМ»

Почему-то сегодня вспомнилась. Смешно говорить, но на это меня натолкнули ласточки, а как… не знаю.. (чуть сократил)
………………………..
ИСТИНЫ КОНЦА

Искусство мудро, и одна из мудростей в том, что оно забывает о создателе. Картина нередко выше и значительней художника, он вложил в нее все лучшее, что имел. В конце концов изображение становится отдельной жизнью, и даже личностью — дышит, общается с другими, далекими поколениями, и постепенно вопрос «что же хотел сказать нам автор» отмирает…
Так вот, Паоло, он не изменился, он вернулся, а значит в картинах была его суть, не больше и не меньше.
И снова он живет весело и счастливо, еще пять лет.
Потом думаешь, боже, как мало, всего-то пять… На деле же все лучшее на земле совершается быстро и незаметно. Написать хорошую книгу можно за неделю, хорошую картину — за час. Но почему же, почему, если так быстро, и легко, и незаметно, — не каждый час и не каждый день, и даже не каждый год — такой вот год, и день, и час, когда это незаметно и быстро делается? Духом не собраться? Или, хотя и быстро, и незаметно, но не так уж и легко? А может хочется просто жить, как говорят те, кто ничего не создал, не может, не умеет — » мы просто хотим жить…» И они правы, черт возьми, ведь все имеют право, а как же!
За эти пять лет он создал целый мир, по своему понятию и разумению. А потом заболел.

Слабость, боли в суставах… мерзкий сырой подвал, в котором прошло детство, догнал его и ударил. Потом зубы — мелочь, но тоже следствие времени, когда он ел кое-как и не замечал зелени. Зубы выпадали один за другим, и в конце концов еда стала причинять страдания, а он так любил вкусно поесть!
Но все это не главное — живопись начала подводить его.
Он больше не мог писать, рука не слушалась, плечо нестерпимо ныло и скрипело при малейшем движении.
И еще, странная вещь произошла — он стал сомневаться в своих основах, что было не присуще его жизни на протяжении десятилетий. Началось с мелочей. Как-то на ярмарке он увидел картинку, небольшую…

Там в рядах стояли отверженные, бедняки, которым не удалось пробиться, маляры и штукатуры, как он их пренебрежительно называл — без выучки, даже без особого старания они малевали крошечные аляповатые видики и продавали, чтобы тут же эти копейки пропить. Молодая жена, он недавно женился, потянула его в ряды — «смотри, очень мило…» и прочая болтовня, которая его обычно забавляла. Она снова населила дом, который погибал, он был благодарен ей — милое существо, и только, только… Сюда он обычно ни ногой, не любил наблюдать возможные варианты своей жизни. В отличие от многих, раздувшихся от высокомерия, он слишком хорошо понимал значение случая, и что ему не только по заслугам воздалось, но и повезло. Повезло…
А тут потерял бдительность, размяк от погоды и настроения безмятежности, под действием тепла зуд в костях умолк, и он, не говоря ни слова, поплелся за ней.
Они прошли мимо десятков этих погибших, она дергала его за рукав — «смотри, смотри, чудный вид!», и он даже вынужден был купить ей одну ничтожную акварельку, а дома она настоящих работ не замечала. Ничего особенного, он сохранял спокойствие, привык покоряться нужным для поддержания жизни обстоятельствам, умел отделять их от истинных своих увлечений, хотя с годами, незаметно для себя, все больше сползал туда, где нужные, и уходил от истинных. Так уж устроено в жизни, все самое хорошее, ценное, глубокое, требует постоянного внимания, напряжения, и переживания, может, даже страдания, а он не хотел. Огромный талант держал его на поверхности, много лет держал, глубина под ним незаметно мелела, мелела, а он и не заглядывал, увлеченный тем, что гениально творил.
И взгляд его скользил, пока не наткнулся на небольшой портрет.

Он остановился.
Мальчик или юноша в красном берете на очень темном фоне… Смотрит из темноты, смотрит мимо, затаившись в себе, заполняя собой пространство и вытесняя его, зрителя, из своего мира.
Так не должно быть, он не привык, его картины доброжелательно были распахнуты перед каждым, кто к ним подходил.
А эта — не смотрит.
Чувствовалось мастерство, вещь крепкая, но без восторгов и крика, она сказала все, и замолчала. Останавливала каждого, кто смотрел, на своем пороге — дальше хода не было. Отдельный мир, в нем сдержанно намечены, угадывались глубины, печальная история одиночества и сопротивления, но все чуть-чуть, сухо и негромко.
История его, Паоло, детства и юношества, изложенная с потрясающей полнотой при крайней сдержанности средств.
Жена дергала его, а он стоял и смотрел… в своем богатом наряде, тяжелых дорогих башмаках…
Он казался себе зубом, который один торчит из голой десны, вот-вот выдернут и забудут…
— Сколько стоит эта вещь? — он постарался придать голосу безмятежность и спокойствие. Удалось, он умел скрыть себя, всю жизнь этому учился.

— Она не продается.
Он поднял глаза и увидел худого невысокого малого лет сорока, с заросшими смоляной щетиной щеками, насмешливым ртом и крепким длинным подбородком. Белый кривой шрам поднимался от уголка рта к глазу, и оттого казалось, что парень ухмыляется, но глаза смотрели дерзко и серьезно.
— Не продаю, принес показать.
И отвернулся.
— Слушай, я тоже художник. Ты где учился?
— Какая разница. В Испании, у Диего.
— А сам откуда?
— Издалека, с другой стороны моря.

Так и не продал. Потом, говорили, малый этот исчез, наверное, вернулся к себе.
Жить в чужой стране невозможно, если сердце живое, а в своей, по этой же причине, трудно.

Рисунок Пикассо


…………..
В хороших рисунках вечная жизнь. Будь я политизированным, поглощенным реальностью, взял бы такой вот рисуночек в качестве эмблемы, анимировать не стал бы, конечно, тогда озорство было, давно…

Ласточки

Видел, как достраивали прошлогоднее гнездо. Те же самые прилетели, что и в прошлом году, я уверен. В полуразрушенном гнезде глина двух сортов, темная и светлая, полосками шла. Это в прошлом году. А в этом — к темной полоске пристраивали темную глину, к светлой — светлую. Вот так. Довольно сложные объяснения между ними.

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»

ТАК УЖ СЛУЧИЛОСЬ

В воскресенье мы с папой ходим к морю. А в субботу утром мы дома, все вместе. Но по утрам у мамы болит голова, у нее низкое давление. А у бабки просто плохое настроение. А у нас с папой хорошее, они нас не понимают. И мы все спорим, немного ругаемся, а к обеду миримся.
Сегодня мама говорит, я совсем недавно родилась, и почему со мной все именно так случилось? Могло не быть этой войны, все бы шло тихо, мирно…
А я был бы?
Наша жизнь вообще случайность, папа говорит, и то, что ты у нас появился, тоже случай, мог быть другой человек.
Но они бы его также назвали — давно готовились, и решили. В нашем городе когда-то жил мальчик, его звали как меня, он маме в детстве нравился очень. Я его никогда не видел, мама рассказывала, его взяли в армию, и он сразу погиб. Утонул.
Странно, во время войны, и утонул?
Он плыл на корабле из Таллинна. Корабль немцы потопили, а он плавать не умел.
И мне досталось его имя. Мама хотела, чтобы у человека все было красиво, имя тоже. Откуда она знала, что я буду такой?
Папа говорит, не знала, но догадывалась, это генетика, в каждом записано, какой он будет, и какие дети, все уже известно. Кроме случая. Важно, какой подвернется случай.
Ты всегда надеялся неизвестно на что, мама говорит, она верит только в свои силы.
Бабка ни во что не верит, она вздыхает — где моя жизнь… А деда я не видел, он умер до войны. В нем все было красиво, бабка говорит, но его имя тебе не подошло бы, теперь другие времена. Его звали Соломон, это уж, конечно, слишком. Его так не случайно назвали, у него дед был — Шлема. Тогда можно было так называть, а теперь не стоит, и мне дали другое имя.
Чтобы не дразнить гусей, говорит папа.
Не стоило дразнить, соглашается мама, а бабушка вздыхает — у него все было красиво… И я, конечно, похож на него, это генетика. Но как случилось, что именно я его внук, а не какой-нибудь другой мальчик?
Я думал все утро, почему так получилось, ведь меня могло и не быть, а он сидел бы здесь и смотрел в окно. А может она?
Дочки не могло быть, мама говорит, она знает.
Откуда ты берешь это, папа говорит, еще запросто может быть.
Нет уж, хватит, и так сумасшедший дом, он меня замучил своими вопросами, что и как, а я и сама не знаю, почему все так со мной получилось…
По-моему, все неплохо, а? — папа почему-то начинает злиться, дрыгает ногой, он так всегда, если не по нем.
Я вовсе ничего не хочу сказать такого, просто непонятно все.
Наоборот, мне все теперь понятно!. — и папа уходит, но недалеко, садится за стол, ему опять Ленина нужно переписывать. Он смотрит в книжку, потом пишет в тетрадь красивым почерком, он работает.
Дед так никогда не поступал, вздыхает бабушка, в воскресные дни какая работа… Он мне руки целовал, и платья покупал.
Ах, мам, говорит мама, совсем не все так солнечно было, про Берточку вспомни…
Что, что Берточка… подумаешь, ничего у них не было.
И она уходит на кухню, ей расхотелось спорить, надо готовить обед.
Сумасшедший дом, говорит мама, никакой памяти ни у кого, и тоже идет готовить еду.
Я остаюсь один, у окна, тот мальчик с моим именем давно умер, захлебнулся в ледяной воде. Мне становится холодно, хотя топят. А как бы он, если б остался жить, и был бы у них вместо меня… как бы с ними уживался?
Тебе предстоят трудности, говорит мама, главное — верить в свои силы.
Все-таки важен случай, вздыхает папа.
Мы пообедали, они давно не ругаются, играют в шашки. Бабушка приносит им чай, а мне компот из слив, потому что давно в уборную не ходил.
Тебе клизму, что ли, делать, думает мама.
Клизма это хорошо, говорит папа, современная медицина не отрицает клизмочку.
Не надо клизму, лучше компот.

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»

ПОД СТОЛОМ

В зеленом деревянном домике напротив лавочка.
Сбоку дома вход в подвал, лесенка вниз, там пахнет ваксой, продают керосин, всякие щетки и что-то еще, я не смотрел, думал, что сказать, и хватит ли денег.
Как-то стоял в очереди, сзади спрашивает человек, он по-русски плохо говорит, но понятно — ты доктора сын? Я говорю — да. Хорошо, что он вернулся. Привет от Олафа передай, он меня помнит, я знаю. Седой, сгорбленный старик с меня ростом, чуть выше. Папа говорит — Олаф, слава богу, жив, я верил, справедливость победит. Но он не старый, лет сорок пять ему, как мне. Если Олаф вернулся, значит, и другие могут.
А кто другие?
У меня еще брат есть, Юлик, его выслали перед войной, ошибка, конечно, получилась, а потом война. Ему даже повезло, те, кто остался здесь, погибли.
Евреи?
Он подумал, говорит, не только.
Почему немцы злые?
Гитлер был, а немцы разные, многие боялись. У меня друзья есть немцы, я там учился.
Забудьте, где учился, бабка говорит, и про тех друзей, они нам больше не друзья.
Вы ошибаетесь, папа не согласен.
Они начали спорить, а я ушел, у меня свой домик, под новым письменным столом. Вообще-то он не новый, но такого большого стола я не видел раньше, и сразу понял, чем он хорош. У него две толстые тумбочки с ящиками, а между ними ничего, снизу пол паркетный, сверху крышка, а сзади главное — теплая батарея, и я здесь сидел, в своей берлоге.
Смотри, Зина, мальчик дичает, дом себе придумал под столом, бабка говорит, он из домашних детей, но меру надо знать, где его друзья?
Вот в школу пойдет, будут и друзья и враги, мама говорит, а пока пусть посидит, подумает.
О чем ему думать, ребенку…
Думать всем нужно, говорит папа, он поздно приходит, сидит за столом, когда я сплю, а в остальное время домик мой. Мне дали туда одеяло, и я там сижу, думаю.
Ты лучше почитай, говорит мама, но я читать не люблю, я слушаю, как она мне читает. Нет, я читаю, но понемногу, прочту полстранички и думаю, представляю, как это я там живу, на острове…
Тебе пора самому читать, мама недовольна мной.
Но самому долго. И я люблю сидеть под столом, думать, что еще со мной будет.

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»

СВЕЧИ

У нас часто отключают свет, и мы зажигаем свечи. Керосиновая лампа тоже есть, но мама не выносит запах, начинается кашель, воздуха не хватает. Как это не хватает, я не мог понять, а она мне говорит — тебе лучше не понимать, милый, я не совсем здорова.
Из-за этого мы боялись керосина, и в темноту жгли свечи. Бабка говорит, ну, и что, когда я была маленькой, электричества еще не придумали, но мы не в темноте жили.
А что вы жгли?
Уже не помню, и керосин, и свечи, и какие-то огни были, только не эти шарики Эдисона.
Какие шарики?
Эдисон изобрел лампочки, в которых спиралька нагревается и светит. Читай книги! вырос дылда, а читать не хочешь, там все написано, кто, что, зачем… Какой же ты еврейский парень. Не будешь учиться, придется на заводе вытачивать одну и ту же штуку сто раз, и так всю жизнь. Евреи учатся, чтобы хорошую работу иметь. Почему, почему… Потому, что нас не любят, мы все должны делать лучше других, иначе пропадем. И делаем. Не пьем водку, как русские, и не такие тупые, как эстонцы.
Мам, говорит ей мама, прекрати отравлять ребенка глупостями. Пусть читать начнет, а эти дела ему не надо.
Мальчик должен знать, иначе привыкнет, а это нельзя, к свинству привыкать.
Нельзя, но приходится, мама смеется.
Бабка тоже засмеялась, погладила меня по голове, я от злости, не слушай, люди хорошие есть у всех, только немцам и русским не верю больше. А свечки всегда были, еще моя бабушка при свечах выросла, и ничего. Вот именно — бабушка! и ты называй меня прилично, я не «баба» и не бабка, а бабушка, или Фанни Львовна, или просто — Дама, так меня называли до войны.
Как Незнакомка?
Я не хуже была, господи, что ты сделал со мной, и это жизнь?
Ты же не веришь в бога.
Не верю, но если он есть, то злой дурак или преступник хуже немцев и русских.
Мама засмеялась, вот Сёму бы сюда, он любит говорить о боге, а сам Ленина переписывает, каждую неделю доклад, врачи, сестры, все, кто не умер, должны слушать. На, на, возьми свечку, спички, только осторожно, чтобы я видела. Это она мне, и я сразу беру, пока не передумала.
Ты с ума сошла, давать ребенку спички, бабка вырывает все у меня из рук, зажигает одну свечу, дает ее мне, а вторую, темную, холодную, в другую руку — подожги теперь сам.
Мам, говорит мама, мальчику шесть с половиной, дети растут быстрей, чем вы хотите.
Мы, может, и медленно росли, но вырастали, а вы теплитесь как свечки.
Но я уже не слушаю, занят свечками, в одной руке горит, в другой темная еще. Темную, холодную наклоняю над светлой, теплой и прозрачной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени. Мой Робинзон только собирается в путешествие. Мама гораздо быстрей читает, у Робинзона уже друг есть, Пятница, а я потихоньку иду за ними по следам, знаю, что будет, и мне легче представлять, как я на острове с ними разговариваю.
У мальчика много воображения, папа говорит, — оттого и не читает, прочтет строчку — останавливается. Я знаю, сам такой был.
Может и так, говорит мама, но скоро школа, а он не готов, он должен знать все лучше других.
Успеет узнать, так приятно ничего не знать, если б ты знала.
Не знала и не узнаю, ты безответственный человек, вот и веселишься.
Иначе не выжить, иногда повеселиться не мешает.
Все собираются вокруг свечей, становится тепло, уютно, никто не бегает, не спорит, не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный, ровный, а свечка, желтенькая, мигает, будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин.
Но папе все равно дают талоны на керосин, и мы берем, керосин можно обменять, приезжают люди из деревни, ходят по домам, надо ли картошку, капусту, у них растет, и мы платим за еду керосином. В лавочку за керосином посылают меня, дают в руку копейки, я иду с бидончиком через дорогу, это не страшно, машины у нас почти не ездят, за нами две короткие улочки, потом парк и море. Правда, у моря госпиталь, там шумно, раненые кричат из окон, а по выходным танцуют на площадке между каштанами. Я раньше не видел такие большие листья, а каштаны в толстой зеленой кожуре с колючками, как мины с рожками, когда падают, раскалываются, а внутри коричневые каштанки, блестящие, гладкие, только в одном месте посветлей пятно.
На наших улочках около дома тихо, старые камни на дороге, как раньше, мама говорит, все вроде как раньше, только нас уже нет.
Как это нет, вот мы.
Ах, Алик, это разве мы, это тени. Не слушай меня, тебе жить, жить. Тебе скоро семь, она говорит, пора видеть людей, а у тебя глаза повернуты внутрь, никого не видишь.
Оставь его в покое, папа говорит, я тоже такой был, еще насмотрится.
Ты в жизнь не веришь, мама говорит, а я все-таки, все-таки — верю.
Он вздохнул, я верю в вас, а больше не знаю, во что верить. На работе знаю лекарства, то, сё… Люди болеют, я могу помочь. А нам кто поможет. Кто тебя выручит, когда я умру, Бер? Или Юлик, бездомный, где он сейчас?
Она засмеялась, ты что, умирать собрался, пятидесяти нет… Потом заплакала, что с нами война сделала.
Ну, что ты, он говорит, погладил ее по плечу, они при мне целоваться не любят. То один утешает, то другой.
Я знаю, надо верить, он говорит, только кругом как на вокзале, кто-то приезжает, кто-то насовсем уехал, а некоторые живут так далеко… Мы не привыкли к жизни такой.
А ты иди, иди за керосином, мама говорит мне, вот тебе деньги, бидон, что сказать, знаешь.

Из повести «Следы у моря»

ХОДИМ НА БАЗАР

По утрам бабка берет сумку, идет со мной на базар. Она не любит со мной ходить, мне без тебя легче торговаться, у тебя терпения никакого. Я ей говорю, купи скорей, а она — ты не понимаешь… Но я все равно хочу с ней ходить, там интересно, шумно и страшновато — перед входом нищие поют песни, вернулись с войны и не доехали домой, или никого у них… размахивают руками, у многих нет пальцев, обрубки остались. Один парень без ног, зовут Костя, разъезжает между всеми на тележке, отталкивается от земли двумя деревяшками, голова курчавая… и смеется. Что же он смеется, я не мог понять. Другому, у которого совсем рук нет, льют водку в горло, он булькает, мычит, струйка течет на подбородок. Бабка крепко сжимает мою руку, мы проходим мимо. Я спросил ее, может надо им бросить монетку, она говорит, все равно пропьют… и не могу я к ним подходить, не могу… На базаре не так шумно. Больше продавцов мужчин, старых, они эстонцы, продают белую свинину и кровь в больших бидонах с бурыми крапинками, рядом с бидоном всегда стакан с розовыми пятнами от пальцев. Чтобы пробовать.
Домой шли другим путем, через дворы, так ближе, потом мимо высокого забора с колючей проволокой наверху.
Здесь пленные немцы?
Да, бабка говорит, хоть бы скорей увезли отсюда.
Иногда я видел их — в серых одеждах, с серыми лицами, они тихо переговариваются, странный твердый у них язык. Их иногда пускают по домам просить еду. Как-то постучали, я побежал открывать, к нам редко приходят гости, и я каждый раз радуюсь. Открыл — там стоит человек, у него одежда солдата, только грязная, старая. Он смотрит на меня, молчит, лицо длинное худое. Я не знал, что делать, он смотрит на меня, а я на него.
Тут подошла бабка, сказала ему что-то по-немецки. Он покачал головой, тихо ответил, и стал спускаться по лестнице.
Ты что ему сказала?
Нечего тут ходить, вы нас убивали, евреев, а теперь он просит хлеба, ничего не дам!
А он?
Что ответил, что ответил… какое мне дело. Так поступали не все, ответил, прости меня господи, если ты есть, но нет тебя, иначе мои мальчики были бы со мной.
Мама говорит ей, ты не права, мам, в самом деле, не все.
Бабка рукой махнула, понимать не хочу.
Потом немцев увезли, на их место привезли других пленных, они по-русски говорили, я слышал, когда мимо проходил. Им по квартирам ходить не разрешали.

временное (ответ)

Да, я за точное и тонкое равновесие всех психологических весов (такая сумма, формирующая ощущение от изображения, об этом многое сказано, я не буду), но это не значит, что я ТОЛЬКО за равновесие, наоборот: просто любое неравновесие должно работать на ощущение, на восприятие, должно вызывать сильные чувства, и в великих картинах так оно и есть.

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»

Мой брат ГРИША

Это было уже весной, мама говорит, сегодня воскресенье. Я удивился, что я маленький, дней не знаю? А она говорит:
Сегодня не пойдете с папой к морю. Пока ты спал, он уехал за твоим братом, скоро вернутся.
Какой еще брат?
У папы до тебя был сын, давно. Папа тогда жил с другой женой.
А где она?
Умерла во время войны в Ташкенте. Гриша ехал к нам в Чувашию, сам, через всю страну, потом учился в фельдшерской школе у папы, и его даже взяли на фронт. За пару месяцев до окончания войны.
Сколько же ему лет?
Он старше тебя на пятнадцать лет, считай сам.
Вот еще, я считаю хорошо, но складывать не люблю.
Тут открывается дверь, входит какой-то взрослый дядя, невысокий, как папа, с двумя чемоданами в руках, а третий папа несет, идет сзади, улыбается.
А, Зи-и-на, привет, говорит тонким голосом этот человек, он молодой, но не улыбается.
Отец, это твой новый сын? — и показывает на меня.
Он меня видел до войны, но я в пеленках был замотан, он не мог разглядеть.
А он изменился, Гриша говорит, и очень громко захохотал, голову откинул, как папа, вот как привычки передаются, бабка говорит.
А, Фанни Львовна, это вы…
Я тоже изменилась, удивительно, что ты меня узнал.
Больше он на меня не смотрел. Мы обедали, он ел очень быстро, жадно, и чавкал, но бабка ничего не сказала. У него нос с горбинкой как у папы, а у меня прямой как у мамы. У него толстые щеки, он всегда ест и ест, как только представится возможность, он говорит. И может спать сидя, и стоя, и даже на пять минут заснуть. Скажет, через пять минут проснусь, и пожалуйста.
Нервы у тебя как у матери, мама говорит.
Да, у нее было чему поучиться.
Все помолчали, потому что она умерла.
Потом они с папой сели напротив друг друга в кресла, и Гриша начал учить папу, как надо жить, нечего сидеть в большом городе, Зине надо в деревню, а доктора везде нужны. В деревне врачам бесплатно несут продукты, заодно поправишь сердце свое…
А что у папы с сердцем? Я не знал.
Папа слушал и улыбался, куда мы поедем, здесь наш дом, от них нигде не скрыться, ты еще молодой, не понимаешь. Некуда ехать, будем здесь выживать.
Нет, Гриша не согласен, надо ехать сам знаешь куда.
Ты сошел с ума, вместо Израиля поедешь в другую сторону.
Знаю, знаю… Гриша знает, как жить. — Я не сумасшедший, буду ждать момента, не пропаду. Я не хочу, как мама. Как вы…
Они начали спорить, а я ушел, залез под стол, хотя пол даже там холодный. Мой старший брат оказался скучным. Потом стало тихо, он ушел, я вылез.
Невежа, даже попрощаться не явился, мама говорит, папа пошел проводить. Он будет жить недалеко, в маленьком городе у озера, он фельдшер, крепкий парень, не пропадет.
Он-то не пропадет, бабка говорит, зато мы пропадем. Он на сто процентов прав, надо бежать. Сёма на виду, они не простят ему.
Ах, мам, говорит мама, о чем вы… все уже позади, прошло. Жизнь хороша, пока мы вместе.
А что такое шизик?
Бабка рукой махнула, и ушла.
Ну вот, мам, ты меня всегда в трудный момент оставляешь.
Та на кухне засмеялась, выкручивайся, твой сын.
Шизик сумасшедший, неправильно думает, больной человек.
А кто не боится, тот шизик?
Шизик ничего не боится, он главное потерял.
Вот я шизик, говорит бабка, и приносит на тарелочке варенье, маленькие яблочки как сливы, только прозрачные, желтые, на длинных веточках.
Это райские яблочки, меня Циля угостила, завтра пойдем к ней в гости. Циля моя сестра, ты видел ее.
Конечно, на улице встречал. Она к нам не ходит, длинный путь, она хромает, с детства нога больная. А бабка часто бегает к ней за советом, как что варить, уйдет и до вечера, а мы голодные сидим. Мама рассердится, идет и варит яичницу, только глазки растекаются. А Циля все знает, как готовить. Кроме еды с ней не о чем говорить, бабка смеется, но она добрая сестра, жаль только, муж идиот, целыми днями качается на кровати.
Мам, мама смеется, не качается, а молится, ты старый человек, должна понимать.
Я понимать не хочу, о чем преступника просить. А вот кто настоящий шизик, так это ее Арон.

Представьте себе…

Люблю ли я лето… Звучит? Представьте себе, был когда-то конкурс языков на красоту звучания, и каждая нация могла выставить одну фразу. Сказки, вы скажете, не могло этого быть, что им, делать было нечего, и вообще… разве можно сравнивать по звуку! А вот и было, мне рассказывала в детстве старушка-эстонка, Люба. Хорошо бы расспросить подробней, но ее уже нет среди нас. Хотя кто среди нас, кого нет… кому судить?.. Для меня ее голос еще звучит, а многие живые давно мертвы. Люба говорила, в Италии конкурс был, и победили, конечно, итальянцы, второе место занял ее родной эстонский, с фразой — «линд лендас юле силла», она любила повторять ее, звук тонкий, нежный, как сейчас слышу, трудно передать это «ю» — едва касается губ и улетает… Представьте атмосферу — небо синее, море черное, ослепительные камни, колизей, на ступенях сидят представители наций, вверх, вверх уходят древние скамьи, до самого неба, вокруг толпы людей, сидят, стоят… Объявляют тишину, на круглую сцену спускается очередной представитель, гробовое молчание — и он произносит. Почтенное жюри смакует звуки, никакой еще техники, все на слух, строчат в блокнотики… Грохот аплодисментов, и снова тихо: спускается новый глашатай, его объявляют, он замер — и выкрикивает на своем языке. Никто не понимает, конечно, зачем? — слушают звуки слов. Звуки живут, кружатся в воздухе, улетают; все любят друг друга, слушают — понимают… Фраза должна быть короткой, это условие, и в ней что-то обыденное, скучное, чтобы даже немногим, понимающим смысл, не портить впечатление, не отвлекать от главного, только звук оценивается, только звук! Итальянцы себя не забыли. Ну, зачем так, язык, действительно, хоть куда, много воздуха в нем, легко поется. А русского вот не было. Русские заняты были, гражданская шла, и никого, конечно, не прислали соревноваться за чистоту звука. Может и хорошо, ведь надо уметь представить, а то вышел бы какой-нибудь комиссар, закричал про пролетариев или еще какую-нибудь гадость, все исказил бы грубыми звуками, искорежил… Нет, не при чем гражданская, нам вообще смешно выкрикивать простые почти бессмысленные звуки — зачем? — мы смысловики, как сказал поэт, кстати, зря на себя наговаривал, он в звуках понимал дай Боже каждому. И все-таки, чтобы вот так, просто, выйти, набрать воздуха — и чисто, звонко прокричать что-то совсем простое, обыденное, как самое любимое, заветное, как жизнь, как смысл?… нет, не можем, слишком тяжело дышим, безрадостно погрязли. А звук — он может сам, когда и не знаешь смысла, не постиг еще — остановить, потрясти, ошеломить, заставить… я не беру музыку, в ней он прямо к нам обращается, я о словах. Не-ет, не в громкости дело, чем тише речь, тем значительней слово, чем громче, тем пошлей получается…

Представьте себе, такой конкурс. Люба рассказывала, я верю — было. А сейчас — можете представить? Не получается? Линд лендас юле силла. Буква «ю» особая, рождается и тут же улетает. Небо высокое, камни теплые… И все слушают друг друга, радуются звукам. Всего-то — «птичка перелетела через мост». Но как звучит! Победили, правда, хозяева, но эстонцы второго места никому не уступили, тоже неплохо. ЛИНД ЛЕНДАС, ЛЮБА, ЛИНД ЛЕНДАС… Жаль только, русских не было.

БОРЬБА ЗА 5%

Я Вам расскажу о некоторых чертах моего конкретного видения ситуации — на простом примере маленького городка. Если раз в год кричать «свободу слову!» — ничего не получится, люди в провинции, а это подавляющая часть России, с большим подозрением и недоверием относятся к этим крикам. Но если Вы скажете «свободу от УЖКХ» к вам прислушаются, сначала с недоверием, а потом проследят ваши конкретные действия. Так вот, разберемся «по домам» нашего подмосковного городка. В тех домах, где на 200-250 человек находится хотя бы 5-6 активных людей, готовых не кричать на митингах, а вести ежедневную (ежевечернюю обычно) кропотливую работу с документами, готовых на постояннный напор, на многократные суды… Представьте у них часто получается, они выигрывают, и эти дома добиваются для себя более справедливых плат. Таких домов пока мало, но они есть. Так вот, нужно, чтобы этого пока ничтожного активного меньшинства стало чуть побольше, хотя бы несколько процентов. Это постоянная работа, нечастые победы, прохождение через суды, частые унижения, и т.д. но другого пути не вижу. Этот путь пока что свободен, и нужно несколько процентов таких людей, хотя бы несколько, а это для оппозиции большая неблагодарная работа, без всякого высокомерия,без ограниченных тусовок в своем кругу, где все всё понимают. Надо ухватиться за такой вот конец — и тянуть. Вот, мне кажется, один из аспектов «борьбы за свободу» и борьбы, понятной для очень многих. Люди не верят пустым словам, свобода мало кого греет, если в этом нет конкретности. Я за борьбу за 5%. Если им поверят, то эти пять будут окружены еще десятком верящих им, а власть сейчас в сущности слаба, даже она устала от непомерной коррупции в собственных рядах, скоро будет раздираться противоречиями… Нет сейчас диктатуры, тем более, кровавой, давайте будем точны. Мало активных людей, готовых к постоянному напору вполне легальными путями, это проблема. Крики «за свободу» не помогут, люди принимают это за эгоизм интеллектуальной элиты — «какой вам еще мало свободы!» — это я слышу вокруг себя.
Ситуация не безнадежная, есть еще справедливые и судьи и прокуроры, но они тоже люди, и видят вокруг себя океан смирившихся с поборами и несправедливостью, и это тоже важно, справедливых у власти надо поддерживать снизу, а этого нет, а нужно это меньшинство (да, меньшинство) поддерживать, знать их, они должны чувствовать уважение и поддержку окружающих их людей.
Вот моя точка зрения. Да, мир катится к распаду, это распад всей существующей политической и экономической системы, отсюда и попытки ужесточить власть, сдвиги в сторону тоталитаризма — это признаки распада всей мировой системы, ее загнивания. И пока не будет новых взглядов, нового подхода — так оно и будет, на грани войны, на грани исчезновения, на грани нищеты одних и непомерной роскоши немногих. Россия не исключение, просто в ней, как всегда, есть стремление к крайностям, ну, сами знаете…
Так что я за 5% — это путь к перелому в настроениях большинства, и попытка взяться за конкретные проблемы. И не надо дурачить людей скорыми жесткими решениями, к чему они приводят, казалось бы, уже должно быть понятно. Думаю, что общий распад и хаос мир еще ждут… пока не будет найдено новое решение, новая система экономических и политических отношений.

из ответа (временная запись, вместо письма)

Если я скажу, что с 1968-го года начал понимать, то это не совсем точно. Я все это прочувствовал в девять лет, в 1949-ом, когда отца выгнали с работы, он был врач и еврей, этого достаточно было. Прекрасная страна Россия, великая культура, мне страшно интересно было в ней жить и работать, я ведь приехал из Эстонии, там был совсем другой масштаб, другие люди. Но отношение к власти в России у меня сформировалось в девять лет, смешно говорить, да? но я почувствовал, что рядом со зверем живем, через тонкую стенку, которую давала семья и близкие, но совершенно не надежную, того и гляди, ворвутся… А потом это почти подсознательное ощущение обросло фактами, сотни людей об этом писали, я ничего добавить не сумею… Некоторые иллюзии 60-х для меня были как дым — всерез не верил, а с 68-го вообще не сомневался. А потом начался этот передел власти и имущества 90-х, — ни во что я не верил. И то, что вижу сейчас, только подтверждает — система почти замкнута во многих отношениях, если не считать самый центр, две столицы… в ней огромный запас энергии (и не только газа-нефти), и она может крутиться в этом своем кольце, если нет сильных внешних воздействий, очень долго, для моей личной жизни это вечность. Но я выбрал этот язык, эту страну и ничего другого не хочу, а власть… Да не смешите меня, о ней просто не интересно, это ничтожная часть ЖИЗНИ человеческой, так что стоит относиться к этим людям власти — всем, всегда! с определенным высокомерием: не вступайте с ними в переговоры, отделите свою жизнь и свои интересы от них, пусть они остаются со своими рваческими интересами, своей жадностью, своими примитивными инстинктами. Объединяйтесь с себе подобными, живите своей жизнью — отделитесь, образовывайте свои структуры… Я все понимаю, придется идти на потери, отказаться от кое-какого комфорта, от подачек, похлопываний по плечу, от жетончиков на грудь… Своя жизнь, только она! Я это называю — «уйти в подвалы», не всегда буквально… впрочем, иногда и подвалы… Никакого сотрудничества. Только мое мнение, никаких призывов здесь нет, это для размышления. Страна огромная, интересная, люди есть замечательные, ну что вы так приклеились к идее — заменить власть, поймите, она никогда не бывает повернута к людям, никогда не была, и не будет. А дел своих много, и пока нет тотального насилия и жестокости, а пока что их все-таки НЕТ, повернитесь к ним спиной, займитесь своими делами, облагораживайте страну и свой дом, занимайтесь культурой, просвещайте непросвещенных… да мало ли дел?

Немного из «Перебежчика»

6. На следующее утро… Люська.

И сегодня сухо, тепло, и у той же кучи листьев меня встретил Макс. Второй была Люська, серая пушистая кошечка, молодая вертихвостка, шельма, глаза раскосые, шальные… Она орет тоненьким пронзительным голосочком, появляется на балконе и прыгает вниз ко мне. «Ну, зачем, Люся… — говорю ей, — ведь мы идем туда, могла бы подождать…» Но на самом деле приятно, что меня встречают. Я их вырастил, выкормил вместе с братцем Шуриком. Шурик, милая душа, его уже нет, о нем отдельный разговор. А Люська в восемь месяцев пошла по рукам или лапам, не знаю, как вернее, и первый, кто ее заметил, был старина Клаус. Он обделал свои делишки так быстро и ловко, что кошка, котенок в сущности, не успела и глазом подмигнуть, а я не сумел помешать совращению
— вышел из кухни на минутку, а когда вернулся, охранять ребенка уже было бесполезно. Люська навсегда сохранила нежное отношение к Клаусу, познакомившего ее с любовью: они часто сидят рядом, она старается коснуться мордой его шерсти, а он делает вид, что не замечает… Люська тогда выкинула двух совершенно голых тварей, один еще шевелился и мне пришлось его прикончить, и закопать обоих. Она же долго недоумевала, где ее плоды, ходила в то самое потаенное место, куда спрятала их, и ее мать, Алиса, была все время с ней. Они сидели рядышком у коробки, в которую затащили котят, и прислушивались, прислушивались… В коробке было тихо. Одна за другой они лазили туда через узкую щель, нюхали тряпку со следами крови… К тому времени у Алисы подросли котята, Сильва, приблудная Саманта… и Люська в отчаянии посчитала их за своих, и донимала — звала особым воркующим голосом, тащила к себе и пыталась кормить. Полугодовалые зубастые зверюшки отбивались от нее, злились, кусали и убегали. А она смотрела на них отчаянными непонимающими глазами, как это, ее дети отказываются от нее!.. Потом Люська, наконец, забыла о своих котятах, а вот Алиса… еще долго приходила к коробке, сидела и слушала…

7. Алиса, общая любовь.
Я уважаю эту кошку. Сколько ей лет, не скажу, иногда мне кажется, она всегда была здесь. Полуслепая, в одном глазу плавает туман, а второй косенький, печальный.
Серенькая, всегда чистая, хотя никогда не жила у людей, я это знаю, такие вещи мимо меня не проходят. Лет десять или двенадцать тому назад она подошла ко мне в подвале. Было совершенно тихо, как бывает только в подвалах, и темно, но я всегда слышу, что идет кот. Хотя на человеческую речь слух у меня и не очень, про котов я слышу все. И ничего не услышал, только что-то мягкое и теплое коснулось
ноги… Она уже была взрослой кошкой, мельком я ее видел в девятом с кумушками, а до этого она жила еще дальше от нас, я знаю. Как она сохраняла чистую шерсть, и белоснежный воротничок, и весь вид, спокойный и уверенный?.. Она рожала котят по два раза в год, в подвальных глухих углах, в старых коробках и ящиках, старалась для них изо всех сил, кормила, приносила остатки еды, которые находила у мусоропровода, мышей, птиц… тащила им все, что находила и выпрашивала у людей. И каждый раз, в течение многих лет, котята погибали. Зиму пережить не мог никто — голодно, а, главное, холодно.

Я стал кормить Алису в подвале почти каждый день, но не мог помочь котятам — они быстро дичали и так прятались, что я не находил их, только видел на расстоянии. А потом они исчезали… И так
продолжалось бы всегда, если б Алиса не приняла простое решение, и гениальное — принести котят туда, откуда появляется пища. Ко мне в квартиру. Когда-то я жил здесь, потом почти перестали топить, то ли дом сползает в овраг, то ли врастает в землю… Большинство жильцов выехало, и теперь у меня здесь мастерская, летом я сплю в ней, а зимой не выдерживаю холода — прихожу, работаю и к ночи ухожу в свою берлогу, примерно такую же, но теплую.
И вот, Алиса, понаблюдав, как я кормлю Феликса, своего первого кота, проследила, каким путем он пробирается ко мне, и однажды явилась, когда меня не было, и оставила на кровати трех котят. Она поверила мне и принесла их, чтобы я защитил. Что я мог сделать, глядя на ее многолетнюю борьбу, обреченную на поражение? Я оставил котят. Их было трое — двое рыжих и серенькая кошечка. Один рыжий, головастый и могучий, объелся рисовой каши и умер, а два котенка — Люська и Шурик, выросли в доме. Но в квартире их было не удержать — второй этаж, форточка, рядом земля, целый день без присмотра… Впрочем, те, кого запирают, погибают быстрей, стоит им случайно оказаться на земле, в овраге, в подвале…. Кот должен быть свободным, и я, как они чуть подросли и стало теплей, открыл им балкон. Пусть выкатываются, как только почувствуют уверенность в себе.
Люська быстрей, сообразительней — выросла, а Шурик погиб. Я его любил больше всех, он чудный был — рыженький, пушистый, доверчивый такой, даже вальяжный котик. Второй после Макса научился приносить бумажку, что совершенно не присуще котам: я бросаю, он бежит, ловит, играет, а потом несет в зубах и отдает мне — брось еще!.. Шурик.

Сегодня Алиса сидит на подоконнике квартиры первого этажа, с южной стороны дома. Нужно быть котом, чтобы оценить все достоинства этого подоконника в теплые дни. Скажу только, что он
прикрыт от посторонних глаз кустами, не слишком высокими, так что солнце здесь постоянно, к тому же в квартире пусто, и некому спрашивать кошку, зачем она сидит. Она прыгает еще легко, бесшумно, как клубочек, а вот наверх ей забираться мучительно трудно, на балкон, я имею в виду, и она часто забивается в подъезд, под лестницу, и там ждет меня. Это опасно, очень опасно. Она осталась без хвоста два года тому назад. Прищемили дверью, нечаянно или нарочно, какая разница! Что-то я не слышал, чтобы ребенка прищемили случайно… Выхожу как-то утром и вижу — валяется обрубок хвоста. Я сразу узнал Алисин хвостик… Искал ее всюду, но она исчезла на несколько дней. А потом вернулась, такая же спокойная, хвост удивительно быстро зажил, как будто всегда был таким. Сантиметров десять осталось.

Алиса внимательно всматривается в меня, не сразу узнает, я для нее фигура в тумане. Но голос знакомый, и она спрыгивает с подоконника и спешит ко мне. Макс дружески толкает ее толстым боком, и они бегут рядом.
Не успели пройти до угла дома, как сверху, с моего балкона отчаянный вопль. Это орет Хрюша. Вчера он опоздал на обед — дела, а сегодня спал дома, чтобы не прозевать еду. Подождать пару минут у него не хватает терпения, и он скачет вниз, брякается всеми четырьмя об асфальт и спешит к нам.

8. Хрюша — Тарзан.

Он самый маленький из взрослых котов — черный, крутолобый, курносый котик с обрубком хвоста. У меня два знакомых бесхвостых зверя, но это не удивительно — хвост уязвимая часть тела. Я не знаю Хрюшиной подвальной жизни, догадываюсь только, что хвост отгрызла собака. У него были повреждены какие-то протоки в носу — слезился глаз, и он время от времени похрапывал, будто хрюкал, потому я назвал его Хрюшей. Вообще-то у него есть настоящее имя — Тарзан, он получил его за свои прыжки. Он подпрыгивал удивительно высоко, парил в воздухе, с растопыренными лапами, вытаращив глазенки… Но о его прыжках мы еще поговорим. Хрюкать он давно перестал, а глаз слезится до сих пор, особенно когда Хрюша болеет или не в настроении. Тогда я вытираю ему под глазом, а чтобы не цапнул, говорю заветные слова — «глазки, глазки…» — как в детстве. Тогда Хрюша терпит, и даже рад, что помогли ему умыться.
Хрюша единственный из всех, кто часто спит дома летом и осенью, когда еще тепло. Остальные предпочитают ночевать в траве или на сухих листьях, как Макс, у него шкура такая, что холод не
страшен. У Хрюши тоже была маленькая история с ногой — сломалась, и он просидел несколько месяцев дома. Это наложило отпечаток на всю его жизнь, потому что случилось как раз в том возрасте, когда он должен был привыкнуть к новому, к жизни на свободе. И он это время потерял. А сломал ногу он очень просто.

9. Как Хрюша сломал ногу.
Я взял его зимой, к весне он поправился, и с хвостиком стало хорошо, торчал такой забавный толстенький обрубок, и хрюкать перестал, и глаз слезился все реже… В теплые апрельские дни я
начал выпускать его на балкон. Он сидел в той дырке, в которую проползают все взрослые коты, и прыгают на козырек мусоропровода. Хрюша весь находился на балконе, а голова выглядывала наружу. Я знал, что он не осмелится прыгнуть, слишком мал, и спокойно оставлял его привыкать к внешней жизни. И в тот день он с любопытством смотрел вниз. Подъехала мусорка, я не обратил на это внимания, потому что Хрюша не раз видел эту машину сверху. Но сегодня что-то произошло с мотором, он коротко натужно взревел, а крышка бака громко лязгнула. Хрюша в одно мгновение оказался в комнате, и стоял на трех лапах, а четвертую, заднюю правую, поджимал к животу. В момент испуга нога оказалась в щели между досками, он рванулся… Кость восстановилась быстро, через две-три недели он уже ступал на ногу, но кот не человек — ему предстояло прыгать и убегать от сильных и быстрых котов, нога должна была быть как новая… Он просидел дома до августа.

Не раз, сидя с ним на коленях, я размышлял о том, как быстро происходят непоправимые вещи, словно жизнь состоит из плоскостей и граней, и пока ползешь по одной из плоскостей, все ничего, но вот достигаешь ребра, одно неуловимое движение и все меняется. Лязг — и хруст, стук и крик… И Хрюша стал другим котом — он выпал из своего времени. Когда он снова появился на улице, такой же быстрый, нервный, каким был с детства, то не сумел вжиться в нижнюю жизнь, остался там чужим. Он был сильным, напористым и злым, он старался — я видел, как он старается, и страшно устает, словно, спрыгнув с балкона на землю, попадает на чужую планету… Нет, там не все чужое — были дружественные нам коты и кошки, которых он понимал, а других боялся, но понимал тоже, попадалась интересная еда у мусоропровода… вообще была естественная для этого комочка мышц и нервов жизнь. И все-таки, ему тяжело быть вольным котом, а стать домашним он тоже не смог. А я, сидя рядом с ним, думал о себе, что мне не нравится быть человеком, и котом не могу стать, хотя все время пытаюсь.

И вот, Хрюша бежит к нам, он потолстел к зиме, такой лоснящийся черный поросеночек в бархатной шубке, с лихо торчащим вверх обрубком хвоста. Страшно озабоченный, подбегает ко мне, что-то взволнованно объясняет… Надо сказать про эту Хрюшину особенность — он разговаривает, произносит фразы, иногда целые речи, особенно когда бежит со мной от девятого по дорожке и ему хочется рассказать мне все, что произошло вечером, и ночью, и утром… Мы так давно не виделись, столько за это время всего было! В его текстах нет слов, зато масса разных звуков, некоторые похожи на короткий лай, другие на громкое мурлыкание… длинные периоды, произнесенные со страстью. Я говорю ему — «Хрюша, конечно, да, конечно! Я понимаю тебя!»

10. Хрюшин порядок.
Еще не зима, еще не конец, еще не начало стремительного спуска в темноту и холод… Сегодня на листьях снова Макс. Я сразу сую ему кусочек мяса с лекарством от глистов. Он кашляет, эти твари
проходят через легкие, прежде чем развиться в кишечнике. То ушные клещи, то какие-то вирусы… я не успеваю поворачиваться, мои дикие звери хватают заразу направо и налево, только успевай… Но главная опасность — люди. Потом собаки. Только потом болезни. С людьми мне все ясно. Я о них много передумал всякого, можно сказать, переболел, и больше не хочу говорить. О собаках тоже говорить неохота, я помогаю им, но требую дружелюбия. Немного погонять кота никто не запрещает, но не кусать и не душить! Почти все понимают мои правила, а с теми, кто не понял, приходится разговаривать отдельно.
Макс моментально глотает мясо с отвратительно горькой начинкой, и еще облизнулся. Тут же отчаянный вопль — опаздываю?! — появляется Люська, глазки блестят от алчности, но время упущено. Впрочем, отнять у Макса не удалось бы — мясо! Все, что угодно Люська может отнять у Клауса и Макса, но только не сырое мясо. Люська припустила за нами, не забывая кокетничать с Максом, пихая его боком на ходу. Макс не понимает таких тонкостей, он относится к Люське по-товарищески, может огреть лапой, но не выпуская когтей. Они часто сидят рядышком и облизывают друг друга.

Вот Алиса, Клаус, Хрюша, Костик, о котором я еще ничего не сказал… толкаясь бегут гурьбой вверх по лестнице, и я, спотыкаясь, проклиная возраст и коленные суставы, спешу за ними. Мы должны промчаться, пока не появился кто-нибудь из соседей. Вот, наконец, наш закуток, и дверь. Из передней в кухню ведет узенький коридорчик, тут наш хозяин и повелитель Хрюша. Он вообще считает себя хозяином дома и всем указывает, что можно, что нельзя. А в этом коридорчике он торжествует, настало его время! Все бегут, спешат на кухню к мискам, только Хрюша сидит в самом узком месте и не торопится — он раздает оплеухи. Направо, налево… Все стараются быстрей проскочить, ускользнуть от Хрюшиных крепких лапок, но не тут-то было! Хрюша редко промахивается. Иногда возражает Макс, он встает на задние лапы и беспорядочно машет передними, он возмущен… Но Хрюша бьет ловко и точно, а на Макса напирают те, кому попасть на кухню важней, чем восстанавливать справедливость; они безжалостно пинают Макса, и он, наконец, сдается, увлекаемый потоком. Вбежав в просторное помещение все тут же забывают про Хрюшин порядок и бросаются к еде.
Здесь, несмотря на роль хозяина и распорядителя, Хрюша почему-то оказывается последним. Как дело доходит до мисок с едой, — он сзади всех, беспомощно бегает за широкими спинами и кричит. Его никто не обижает из больших котов, просто тихонько, незаметно оттесняют: ты наш, но не лезь в серьезную компанию. В мелких стычках ему дают возможность отвести душу, и терпят оплеухи на кухне, но как дело серьезней, его словно и нет! Это страшно возмущает его, он бежит за поддержкой ко мне, у него обиженный вид, курносый носик наморщен… Он сидит на коленях, бьет обрубком хвоста направо и налево и недовольно ворчит. Я глажу его и успокаиваю — «ничего, Хрюша, еще найдется кошка, которая тебя оценит… » Алиса любит его и жалеет, облизывает, когда Хрюша позволяет ей; если он сильно раздражен, то может и оплеуху залепить. Она только потрясет головой и не ответит, хотя может хлестнуть незнакомого кота, есть еще сила у старой кошки. Хрюша для нее сынок-неудачник, хотя, может, вовсе не ее сын.

Хрюша начал наводить порядок недавно. Раньше он молча возмущался суетой и шумом в его владениях, а теперь приступил к делу. С детства на улице ему приходилось хуже всех, его профиль вызывал недоумение даже у видавших виды — маленький, но не котенок, хвост вроде бы есть, но очень уж короток… и ведет себя странно — бегает, кричит и говорит на особенном языке. Тогда еще главным был Вася, большой серый кот с белыми щеками. Вася бросался на Хрюшу без предупреждения, молча, и загонял в какую-нибудь щель. Поворачивался и уходил, и на морде у него было что-то вроде насмешки. Он забавлялся! А бедный Хрюша мчался во весь дух от Васи, жалобно визжа, выпучив глазенки, и за ним стелилось, блестело на солнце полной радугой облако мокрой пыли… До ночи просидев в душной щели, он выползал наружу… или не выползал, я находил его по жалобным стонам под балконами первого этажа, в узких щелях, среди битого стекла и всякого мусора, и долго упрашивал выбраться ко мне… Это продолжалось месяцами. И вдруг в один из дней Вася, коротко глянув на Хрюшу, отвернулся. Ему стало скучно… но главное, он признал, что существует такой странный кот, имеет право быть, и не какой-нибудь чужой, а наш, значит нужно защищать его от пришельцев так же, как других своих. Вася был насмешлив, но справедлив…
Вырос Хрюша, стал быстрей и ловчей старого Васи, но до сих пор, как увидит, останавливается, и осторожно обходит стороной. А Васе не до него, он занят своею жизнью; как всякой сильной личности, коту или человеку, все равно, ему тяжело стареть, но иногда я вижу все тот же короткий взгляд, и мне чудится усмешка на его изрытой
оспинами и шрамами физиономии.
Что же касается Серого, то когда он появляется, в первый момент на роже глубокое смирение и сладость. Главное, чтобы я его не замечал. Я и не замечаю, но стараюсь все же отпихнуть к отдельной миске, подливаю побольше супа, только бы не лез в общую кучу. Его щербатая физиономия вызывает оторопь у всех, знающих о его бесчинствах внизу. Там лучше не попадайся Серому. А на кухне главный я, и не допущу драк.
Если еда вкусна, то раздается рычание и чавканье, все заняты у мисок, только Алиса, слегка поклевав, садится в сторонке и смотрит на толпу черных и серых. У нее почти нет голоса, зато
звуки, которые она произносит с закрытым ртом, мелодичны и разнообразны, так она созывает котят. И все это стадо считает своими котятами, каким-то чудом выросшими и сохранившимися. Они, действительно, выжили чудом, и каждый, если б помнил и хотел, рассказал бы довольно печальную историю. Но они не расскажут, для этого есть я, не совсем кот. Безопасность, еда и тепло — вот что им нужно от меня. Лучше всего с едой, хотя и плохо. Хуже с теплом, в подвале теплые трубы… полутеплые… а дома наши батареи еще холоднее труб, зато есть я, еще одна печка. Еще хуже с безопасностью. Каждый год у нас потери. Они вольные ребята, но за свободу платят щедро. В этом году Шурик… Люди спрашивают — «это ваши?» Непонимание! Они не могут быть мои, они со мной. Мы помогаем друг другу жить. Они имеют право на дом и землю вокруг него, тем более, на подвалы.

еще два стареньких, и баста!

ВОТ ВАМ И СДАЧА…

Может мне рассказали эту историю, может я ее прочитал, не помню, только она показалась мне интересной. Не то, чтобы поучительной, в них мораль как единственная дверь, а как хочешь понимай, может есть в ней смысл, может нет, но дело было, и вот оно. В скверные голодные годы, когда в карманах только медь звенит, появляется на улицах странный бродяга — он знойным летом закутан до бровей, на голове старая меховая шапка, челюсть замотана грязным полотенцем, глаза сверкают из глубоких ям, нос без ноздрей, одним словом, чудище. И ведет себя очень нагло — садится каждый день в один и тот же трамвай и сует кондуктору под нос один и тот же банковский билет. Таких давно уже нет ни у кого — разменяли, проели, пропили, и сдачи ему, конечно, дать не может никто. А он, конечно, знает, что будет, ухмыляется и едет бесплатно, и где-то в заброшенных кварталах, среди лопухов и репейников, спрыгивает с подножки и растворяется в запустении и тишине. Ходят слухи, будто это сама чума, случаи, якобы, были, вздор, конечно, мы современные люди, ни во что не верим, твердим, правда, — бог, бог, но это мода, и нет, конечно, ничего чудесного в этом проходимце, мы к чудесному льнем, но ожидаем светлого чуда, приглаженного, а таких гадостей нам не нужно.
Итак, он едет, сует под нос кондуктору свой неразменный билет, свой, можно сказать, талант, сокровище, и безнаказанно зайцем остается, хотя трудно такое чудище зайчиком назвать — настоящий волк. Он стоит на задней площадке, оттуда всех как сквозняком выметает, какой-то погребальный холод распространяется от него, и запах… Про холод ничего вам не скажу, мы к мистике не привычны, а вот испорченные туалеты все знают. Он едет, молчит, зрачки сверкают в темных впадинах, пассажиры стараются глазами не встречаться с ним, вдруг привяжется, нас хоть и много, но все окажутся, конечно, в стороне, кроме того, кого выберет его поганый глаз. А он интересуется, и даже пытается что-то мычать, но, видя страх в глазах, отворачивается к окну. Кондуктор ворчит — опять ты со своими деньгами, но ничего поделать не может, нет у него сдачи.
Вы скажете, случай давно описан в литературе, причем с благопристойным концом — нищий этот посрамлен, справедливость восторжествовала, и он, жалкий, с пачкой измятых ассигнаций, катается по земле у трамвайных путей, в ярости выкрикивая смешные проклятия… Не горячитесь, кондуктор главный в трамвае, он не хуже вас знает сюжет, но терпит, не спешит исполнять -не хочет потакать банальности, однако чувствует по возмущению пассажиров, что когда-то придется пойти на решительный шаг. И как-то вечером он идет в самый центральный банк — там ему с причитаниями, угрозами и предостережениями выскребают последнюю кипу денег, берут тысячу расписок, благословляют, напутствуют, целуют как перед смертельным поединком. Люди трусливы, но страшно любят, чтобы все правильно кончалось, лучше, конечно, с помощью какого-нибудь благородного чудака. К тому же негодяй этот страшен, вонюч и, действительно, всем надоел бесплатными вояжами и назойливой своей бумажкой, всем единодушно хочется избавиться, пусть даже таким тривиальным образом.
Наутро сквозь осеннюю промозглую сырость пробирается трамвай, карабкается в гору, туда, где никто не живет; в центре этого хаоса и мерзости развалины усадьбы, то ли взорвана, то ли внутренние причины — ударил огонь из подвалов, пошли трещины… не знаю, Ашеры эти давно в Америке, по их мнению грунт проседал, подземное озеро, что ли… Но остановка сохранилась, иногда кто-нибудь сойдет, в светлое, конечно, время, пройдется по руинам, очень живописный вид, терновник разросся, жимолость, щебечут птички, некоторые малюют здесь пейзажики, но по вечерам никто и носа не сунет, и даже утром туманным, только этот тип — вылезает из своей щели, тут как тут, и в руке неразменный билет. Он едет через весь город, где дома, цветочные клумбы, мороженое, пирожки, влюбленные, как всегда, целуются, радостно отметит признаки ухудшения — цены подскочили, нищих прибавилось… совершит круг, соскочит с подножки и исчезнет среди развалин…
И этим утром, он, конечно, на месте, прыгает на площадку, протягивает своей клешней бумажку, на ней, говорят, не меньше шести нулей, а может и больше. Но на этот раз все не так. «Вот вам сдача!» — торжествует кондуктор, молодой красавец с черными усищами, в жесткой синей шапочке, и с ним торжествуют все пассажиры. Изумленный негодяй лишается своего сокровища, зажал в костлявой лапе пачку потрепанных бумажек, недоумение и горечь на изрытом оспою лице… видение исчезло, мираж рассеялся, пусть немного тривиально, зато благополучно для всех, и развалины эти, говорят, вот-вот разгребут, доберутся, и негодяя упрячут если не в колонию для преступников, то в дом для престарелых инвалидов, это уж обязательно, будьте уверены. А пока он молча, понурив голову, сходит со ступенек, он даже не делает своего круга почета, хотя имеет полное право, ему идти целую остановку назад, он плетется в пыли и исчезает. Пассажиры безумно рады, поздравляют кондуктора с победой, тот, торжествуя, возвращается в банк, предъявляет бумажку, там тоже счастливы — давно не видели крупных денег, все мелочь из населения течет, мелочь и мелочь…
Взяли в руки — и ахнули: бумага не та! печать иная! буквы в другую сторону продавлены, нулей вообще никаких ни с одной ни с другой стороны, а портрет, которым все гордятся, без галстука-бабочки… Бросились на кондуктора — схватил, идиот, на радостях невесть что, плакали теперь денежки… Объявили, конечно, розыск, но куда там, фигура эта сняла приставной нос, сменила лохмотья на пиджак и клевые брюки, отмылась, конечно, добела, и ладный джентльмен вышел на большую дорогу…
А может все не так, может, залез, бедняга поглубже в свой подвал и удавился на ржавом гвозде… И вовсе он не чума, не злодей, со своей неразменной, и неизвестно еще, кому больше не повезло… Не знаю, только исчез он из наших мест, а когда снова появится, и вообще, в чем мораль всей истории, не берусь вам сказать. Думаю, нет в ней тайного смысла, зато ясно проглядывает упадок романтизма и отчаянная наша надежда на конвертируемость рубля.

……………………………………
ЛУКУМ ИСПОРТИЛСЯ!

Один мой приятель несколько лет тому назад разошелся с женой, она была волевой особой, к тому же любила решительных мужчин, а он тюфяк и растяпа, хотя добрый малый, и неглупый, вот такая произошла ошибка, и ничего не получилось у них, он еле ноги унес. Но прошло время, дурное забылось, и оба вроде бы поняли, что вместе им все-таки лучше, чем врозь. Может, она его убедила, не знаю, но он говорит — сам понял, и пошел на свидание с ней. Она его у себя дома принимала, в бывшей его квартире, у него цветы, в портфеле бутылка притаилась, на случай, если все пойдет хорошо.
Стук, он появляется, все довольно мило в начале, она всегда мягко стелила, и он, конечно, уши развесил. Не прошло и десяти минут, она ему очень по-свойски — «знаешь, на углу рахат-лукум, с орехами и не слишком сладкий, просто чудо, я не успела забежать, может, сходишь, купишь?» Он растаял от такой фамильярности — что за вопрос, два шага, на углу… — и побежал.
Вечер, час закрытия, у прилавка человек пять или шесть. Краснолицая колхозница покупает ириски, выкладывает четыреста рублей. Ириски, действительно, красивы, светло-коричневые кирпичики с большими белыми пятнами — орехов не пожалели, настоящий фундук. Вслед за колхозницей другая женщина, бледная, в очках, говорит — двести граммов мне, третья полкило, и четвертый — тоже ириски, и пятый… Все только ириски берут. А они удивительные, с настоящим орехом, и покупают их большими плитками, когда-то назывались — школьные, многие, наверное, помнят. Тут же рядом лежит рахат-лукум, скромные сероватые кубики, никто их не замечает, не берет, вот ириски — да, а рахат никто. Может, ириски надо брать, думает приятель, но сомневается, бывшая жена сказала — бери лукум, очень хорош. На вид не очень, невзрачен по сравнению с ирисками, и никто его не берет, а ириски просто все, один за другим! А продавщица… Надо было раньше о ней сказать — это чудо: нежная блондинка, мохнатые как ночь глаза плюс интеллигентный вид, с каждым обращается учтиво, даже интимно, находит отдельный язык. Дошла очередь до моего приятеля, он, преодолевая в себе сопротивление, говорит -«мне полкило рахата, то есть, лукума», и добавляет про себя — а не ириски, как всем. Он горд, что победил в себе вязкое сомнение, которое навевали однообразные поступки предыдущих покупателей.
Продавщица смотрит на него — долго, с сочувствием, и нежно, робко, как будто он раковый больной, говорит — «мужчина…» Она красавица, блондинка, румянец, ажурные колготки, сиреневый фартучек, и «мужчина» говорит. В очереди ропот и смешки — выискался, деловой, все -ириски, а он лукум. За ним уже десяток народу выстроился, и все возмущены, хотя действуют явно против себя — кто-то может без ирисок остаться, если очкарик этот послушается-таки общего настроения. А продавщица нежно продолжает, скромно, но убедительно:
— Лукум у нас, представьте, не совсем свежий, даже можно сказать совсем не очень удался, я вам не советую…
И так убедительно говорит, что мой приятель понимает — лукума ему не видать, не даст — и точка, потому что здоровье прежде всего. И сил настоять на своем он не чувствует, он и так уж отличился перед всеми со своим рахатом, а теперь еще и базарить… Он бы сразу поддался, если бы для себя покупал — какая разница, но тут большое дело, происходит примирение и нужен именно лукум, а он, оказывается, плохой.
— Говорили, был свежий… — бормочет он, хотя никаких доказательств у него, подумаешь, мнение жены, да еще бывшей, против продавщицыного просвещенного мнения: жена считает, а продавщица знает, все время при рахате, видела, как желтел жир, старел, прогоркал, покрылся отвратительной пленкой…
— Два дня тому брали… — он уже понимает, что обречен.
— Ну-у, два дня… — она бровями показывает, что за эти два дня могло произойти. — Вы рискуете, — говорит, — не советую…
Ни за что не продаст. Он в ужасе, знает — жена никогда не согласится, что плох рахат, то есть, лукум, пусть хоть сто продавщиц перед ней, вот такой она человек. А он вот другой, он не находит в себе ни сил, ни слов — убедить, купить и унести этот злосчастный лукум, или рахат. Он так не может. И улыбнувшись изо всех сил, вздохнув, он произносит:
— Ну, что же делать, если испорчен рахат, или лукум, что же делать… — И глаза его беспокойно шарят по полкам, чтобы найти какой-то выход, сохранить свое подмоченное достоинство перед продавщицей, очередью, женой…
— Смотрите, ириски вот, школьные — кончаются… — это она его заманивает на общий путь. А за спиной уже новый напор мысли, все поняли — послушался шляпа, отпал рахат, и теперь всеми силами давят на него — не бери ириски, не бери, оставь нам, оставь!..
Ну, что же делать, ни туда ему нельзя, ни сюда… И вдруг он, уже отчаянно блуждая глазами по полкам, видит скромную коробочку со сливочной помадкой. Его озаряет — дайте мне ее, он говорит. Продавщица слегка разочарована, но против помадки ничего не имеет, подает, он берет и выносит из магазина.
Только он вышел, его словно ледяной водой обожгло: жена помадку ненавидит, как он мог забыть! И откуда вообще взялась эта помадка дурацкая, когда посылали за лукумом, как теперь объяснить жене, как ее убедить, что испортился этот рахат, если уверена, что хороший… Хотя бы ириски купил, может, ей понравились бы, чудо как свежи. Нет, вряд ли, если уж прицепилась к рахату, не слезет, а как его добыть, лукум, если продавщица грудью стала. Жена бы, конечно, выдрала из нее…
Он в волнении садится на скамейку, вскрывает коробочку, в ней толстенькие липкие кубики, он в отчаянии жует один за другим, обдумывая свое положение. Дело пропащее, он не может возвратиться, развести руками, просто и спокойно объяснить ей все, убедить, посмеяться вместе. И неважно уже, отличный рахат или не отличный, лукум или не лукум. Он безумно устал за эти десять минут, как за десять лет совместной жизни, и с ужасом думает — что же дальше будет — и просто не представляет, как вернуться, ну, просто нет у него настроения больше — он наперед знает, что будет — «ты не мужчина» — она скажет и будет права.
Он встает и медленно идет, жует сладкое тесто с микроскопическими вкраплениями — надо же, цукат… Хоть бы ириски взял, как все, ведь свежие… Нет, позор — все хватают, и я туда же… Как сказать про рахат? Не могу. Никакого выхода, никакого!
Он идет, думая о своей беде, не глядя по сторонам, и вдруг, очнувшись, видит, что пришел вовсе не туда, откуда совсем недавно выбежал за рахатом, полный надежд, а к собственному дому, стоит перед телефонной будкой, что на углу. Идти обратно? А рахат, а лукум?.. Он медленно пережевывает последнюю помадку. Теперь бы чаем смыть прилипчивую сладость. Дома, в уютном кресле, из большой глиняной кружки, и заварить покрепче. Он заходит в будку, набирает номер, слышит голос и решительно говорит:
— Знаешь, не получилось, рахат испортился, ну, этот — лукум.