ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР

— Вы хотя бы самому себе верите? — спросил его как-то утром Аркадий. Они схватились по поводу неопознанных объектов. Старик доказывал, что наблюдают:
— Не нужно им приборов — и так слышат, видят, даже в темноте.
Такого рода прозрения посещали Аркадия периодически, с интервалами в несколько месяцев. Марк не мог поверить в болезнь, искренно считая, что стоит только развеять заблуждение, как против истины никто не устоит.
— Вы это всерьез?
— Странный вопрос, я никогда не играю в прятки с истиной, это она со мной играет, — высокопарно ответил Аркадий, и добавил:
— Насчет слежки… Я кожей чувствую.
С этим спорить было невозможно, Марк замолчал.
— Послушайте, — сказал ему Аркадий через пару дней, — почему бы нам в воскресенье не пройтись?
— Что-то случилось?
— Ничего не случилось, — раздраженно ответил старик, — там можно не спеша обо всем поговорить.
Он плотно завесил окна в комнате — «чтобы из леса не подсмотрели…». Марк заикнулся, что техника не позволяет. «Дозволяет, дозволя-я-ет…» — с жуткой уверенностью тянул Аркадий, а потом объявил, что подсматривать можно не только через окна, а также используя электропроводку и водопроводные трубы. «Про волноводы слыхали?..» Он перерезал все провода, наглухо прикрутил краны.
Надо ждать просветления, решил Марк, а пока приходилось сидеть в темноте, разговаривать шепотом и слушать бесконечные лагерные байки.
………………………………
В воскресенье утром старик натянул дубовой твердости валенки, намертво вколоченные в ярко-зеленые галоши, на лицо надвинул щиток из оргстекла, чтобы не вдыхать напрямую морозный воздух, поверх телогрейки напялил что-то вроде длинного брезентового плаща. Плащ-палатка — решил Марк, всю жизнь бежавший от военкома как черт от ладана — «вообще-то годен, но к службе — никак нет…» Он до сих пор с трепетом вспоминал старуху, горбунью из особого отдела — «мы вас возьмем…» — и отчаянные попытки мухи отбояриться от паука.
Они пошли по длинной заснеженной дороге, потом по узкой тропиночке, где снег то держит навесу, то ухнешь по колено, мимо черных деревенских заборов, вялого лая собак, нерешительных дымков, что замерли столбиками, сливаясь с наседающим на землю сумраком… Прошли деревню, стали спускаться в долину реки, и где-то на середине спуска — Марк уже чертыхался, ботиночки сдавали — перед ними оказалась вросшая в землю избушка. Два окна, у стены узкая скамейка… Старик молча возился с замком, Марк с изумлением наблюдал за ним — столько лет скрывал! Дверь бесшумно распахнулась, словно упала внутрь, открывая черную дыру.
— Входите.
Марк нагнулся, чтобы не задеть головой, хотя был скромного роста. Из крошечных сеней прошли в комнатенку, единственную в этой халупе. Аркадий вытащил из щели между бревнами коробок, чиркнул, поджег толстую фиолетовую свечу, что торчала посредине блюдца на большом круглом столе. Здесь же лежали кипы старых газет и с десяток яблок, хорошо сохранившихся. Ну, и холод, не подумал — почувствовал кожей Марк. Свет пламени перебил слабое свечение дня, возникли тени. Половину помещения занимала печь, в углу топчан, у стола два стула, перед окном разваленное кресло.
— Чей дом? — как бы небрежно спросил Марк.
— Мой.
………………………………
Когда его выгонят из города… Он был уверен, что вытурят — р-разберутся в очередной раз, наведут порядок… или придерутся к бесчинствам в квартире, запахам, телевизионным помехам… Он всегда готовился. А здесь блаженствовал, хотя понимал, что смешно — никуда не скроешься.
— Здесь нет микрофонов, — гордо сказал он. — Сейчас печь растопим.
Засуетился, все у него под рукой, и минут через десять пахнуло теплом. Аркадий поставил кочергу в угол, вытер слезящийся глаз.
— Притащусь сюда, когда дело дойдет, вползу и лягу. Не хочу похорон, одно притворство. Издохну спокойно, а весной будет красивая мумия. Я в другую жизнь не верю, не может нам быть другой, если здесь такую устроили.
— Я бы так не смог… — подумал Марк, — хочется, чтобы заслуги признали, пусть над остывшим телом, чтобы запомнили. Ерундой себя тешу, а живу бесчувственно, бессознательно…
— Я был у Марата, — сказал Аркадий, вытирая клеенку.
Марк знал, что старик передал какие-то образцы корифею по части точности. Он завидовал Марату, его обстоятельности, непоколебимой вере в факты, цифры, тому, как тот любовно поглаживает графики, вычерченные умелой рукой, верит каждому изгибу, вкусно показывает… Не то, что Марк — мимоходом, стесняясь — кривули на клочках, может так, может наоборот…
— И что?
— Я обычный маленький пачкун, к тому же старый и неисправимый. — Аркадий сказал это спокойно, даже без горечи в голосе.
— Так и сказал? — изумился Марк.
— Он мне все объяснил. Никаких чудес. Наука защитила свои устои от маленького грязнули. А так убедительно было, черт! Оказывается, проволочка устала.
— Марат технарь, пусть мастер, но страшно узкий. Спросите его об общих делах, он даже не мычит, он дебил! — Марк должен был поддержать Аркадия. — К тому же, каждый день под градусом.
— Он уже год как «завязал», строгает диссертацию, хочет жениться. Не спорьте, я пачкун. Может, все мы такие — мечтатели, бездельники и пачкуны… Но это меня не утешает. Ладно, давайте пить чай. Хату я вам завещаю.
Аркадий заварил не жалея, чай вязал рот.
— Я понял, — с непонятным воодушевлением говорил он, — всю жизнь пролежал в окопе, как солдат, а оказалось — канава, рядом тракт, голоса, мир, кто-то катит по асфальту, весело там, смешно… Убил полвека, десятилетия жил бесполезно… К тому же от меня не останется ни строчки! Что же это все было, зачем? Я не оправдываюсь, не нуждаюсь в утешении, нет… но как объяснить назначение устройства, износившегося от бесплодных усилий?!.. Возможно, если есть Он, то Им движет стремление придать всей системе дополнительную устойчивость путем многократного дублирования частей? То есть, я — своего рода запасная часть. К примеру, я и Глеб. Не Глеб, так я, не я, так он… Какова кровожадность, вот сво-о-лочь! Какая такая великая цель! По образу и подобию, видите ли… Сплошное лицемерие! А ведь говорил… или ученики наврали?.. — что смысл в любви ко всем нам… Мой смысл был в любви к истине. Вам, конечно, знакомо это неуемное тянущее под ложечкой чувство — недостаточности, незаполненности, недотянутости какой-то, когда ворочается червь познания, он ненасытен, этот червяк… А истина ко мне даже не прикоснулась! Она объективная, говорите, она общая, незыблемая, несомненная для всех? Пусть растакая, а мне не нужна! Жизнь-то моя не общая! Не объективная! Кому она понятна, кроме меня, и то… Из тюремной пыли соткана, из подозрений, страстей, заблуждений… еще несколько мгновений… И все?.. Нет, это удивительно! Я ничего не понял, вот сижу и вижу — ну, ничегошеньки! — Аркадий всплеснул руками, чувство юмора вернулось к нему. — Зачем Богу такие неудачники! Я давно-о-о догадывался — он или бессердечный злодей, или не всесилен, его действия ошибками пестрят.
………………………………
— Как выпал в первый раз этот чертов осадок, я с ума сошел, потерял бдительность, — с жаром продолжал старик. — Представляете — прозрачный раствор, и я добавляю… ну, чуть-чуть, и тут, понимаешь, из ничего… Будто щель в пространстве прорезалась, невидимая — и посыпался снег, снежок, и это все чистейшие кристаллы, они плывут, поворачиваются, переливаются… С ума сойти… Что это, что? Откуда взялось, что там было насыщено-пересыщено, и вдруг разразилось?.. Оказывается, совсем другое вещество, а то, что искал, притеснял вопросами, припирал к стенке, допрашивал с пристрастием — оно-то усмехнулось, махнуло хвостиком, уплыло в глубину, снова неуловимо, снова не знаю, что, где… Кого оно подставило вместо себя неряшливому глазу? Ошибка, видите ли, в кислотности, проволочка устала… Тут не ошибка — явление произошло, ну, пусть не то, не то, сам знаю — не то!
Марк с жалостью воспринимал этот восторженный и безграмотный лепет, купился старик на известную всем какую-нибудь альдолазу или нуклеазу, разбираться — время тратить, в его безумном киселе черт ногу сломит, все на глазок, вприкуску, приглядку… А еще бывший физик! Не-е-т, это какое-то сумасшествие, лучше бы помидоры выращивал…
Аркадий дальше, все о своем:
— Я тут же, конечно, решил выбросить все, но к вечеру оклемался, встряхнулся, как пес после пинка, одумался. Ведь я образованный физик, какой черт погнал меня в несвойственную мне химию, какие-то вещества искать в чужой стороне? Взяться без промедления за квантовую сущность живого! Ну, не квантовую, так полуквантовую, но достаточно глубокую… Или особую термодинамику, там и конь не валялся, особенно в вопросах ритмов жизни. Очистить от шульцевских инсинуаций, по-настоящему вцепиться, а что…
Ничего ты не понял, ужаснулся Марк. Но тут же закивал, поддерживая, пусть старик потешится планами.
………………………………
— Я вам открою еще одну тайну. Домик первая, теперь вторая. — Аркадий смешком пытается скрыть волнение. — У меня есть рукопись, правда, еще не дописал. Когда я… ну, это самое… — старик хохотнул, таким нелепым ему казалось «это самое», а слово «умру» напыщенным и чрезмерно громким, как «мое творчество». — Когда меня не станет, — уточнил он, — возьмите и прочтите.
— Как вы ее назвали? — Марк задал нейтральный вопрос, его тронула искренность Аркадия.
— Она о заблуждениях. Может, «Энергия заблуждений»?.. Еще не знаю. Энергия, питающая все лучшее… Об этом кто-то уже говорил… черт, и плюнуть некуда!.. Я писал о том, что не случилось, что я мог — и не сотворил.
— Откуда вы знаете?..
— Послушайте, вы, Фома-неверующий… Когда-то старик-священник рассказал мне историю. Он во время войны служил в своей церкви. Налетели враги, бомбили, сровняли с землей весь квартал, все спалили, а церковь устояла. Когда он после службы вышел на улицу, а он не прервался ни на момент, увидел все эти ямы и пожары вместо жилищ, то ему совершенно ясно стало, что Бог церковь спас. «Мне ясно» — говорит, глаза светлые, умные — знает. Тогда я плечами пожал, а теперь точно также говорю — знаю, сделал бы, если б не случай. Знаю.
— Аркадий… — хотел что-то сказать Марк, и не смог.
………………………………
Они беседовали до глубокой ночи, погас огонь, покрылись белесой корочкой угли. Аркадий вовсе развеселился:
— Пора мне здесь огурцы выращивать. Чуть потеплеет, сооружу теплицу, буду на траве колоть дрова, выращу кучу маленьких котяток — и прости меня наука. Вот только еще разик соберусь с силами — добью раствор, там удивительно просто, если принять особую термодинамику; я как-то набросал на бумажке, надо найти… Может, нет в ней таких красот, как в идеальных да закрытых системах… Обожаю эти идеальные, и чтобы никакой открытости! Как эти модные американцы учат нас — расслабьтесь, говорят… Фиг вам! не расслаблюсь никогда, я запреты обожаю!.. Шучу, шучу, просто система открыта, через нее поток, вот и все дела, и как никто не додумался!
Марк слушал эту безответственную болтовню, сквозь шутовство слышалось ему отчаяние. И, конечно, не обратил внимания на промелькнувшую фразу про потоки, открытые системы… Лет через десять вспомнил, и руками развел — Аркадий, откуда?.. целое направление в науке… Но Аркадия уже не было, и той бумажки его, с формулами, тоже.
Они оделись, вышли, заперли дверь. Сияла луна, синел снег, чернели на нем деревья. Аркадий в своем длинном маскхалате шел впереди, оглянулся — с прозрачным щитком на лице он выглядел потешным пришельцем-марсианином:
— А-а-а, что говорить, всю жизнь бежал за волной…
Таким он и запомнился Марку, этот веселый безумный старик:
-… я всю жизнь бежал за волной…

Калейдоскоп

/////////////////
Ответ на вопрос:
Я давно уже не ищу ответов на вопросы, я пытаюсь освоить свое пространство, границы которого не знаю. Задавать вопросы миру, зачем это, зачем то, похоже, совершенно бесполезно. Пройдет время, и кто-то сделает это лучше меня, да и сейчас делает, я уверен. Люди доберутся до начала света, и ответы, возможно, удивят своей простотой. А про мое пространство никто никому не расскажет, и только я сам могу что-то сделать в этой темной комнате 🙂 Нет, не думаю, что кому-то еще это очень важно, но допускаю, что найду какие-то с кем-то общие очертания, кто знает… А нет, так нет, мой вопрос все равно стоит передо мной, это разговор со Случаем, в частности, и только мой разговор…

ХУГО (фрагмент повести «АНТ»)

У меня здесь такая смесь старого, очень старого, и посвежей, последнее в пределах 5-6 лет для прозы и 2-3 лет для изображений. И я, каждое утро, просматривая, не знаю, на чем остановлюсь, чем определяется выбор, точно не могу сказать, связи очень уж запутанные, смайл. Ночью попалась мне в руки книга Бальзака «Блеск и нищета куртизанок» , манера письма меня раздражала, НО многословие и напыщенность сочетаются с поразительными прозрениями, и то, что он видел в аристократии и наступающей буржуазии… очень точно ложится на наши слои общества, в других пропорциях они, конечно, но та же продажность, а растление такое, которое Бальзак и представить себе не мог, он все=таки некоторых мерзавцев слегка романтизировал, не так сильно как Эжен Сю, но все-таки фигура титанического мерзавца налицо. Я плохой читатель, не слушайте.
А остановился почему-то на фрагменте из повести «АНТ», ее напечатал Никольский в «Неве» потом, в 2004-ом.
…………………………………………………
«» Муравей не случайное имя, так меня называл человек, у которого я жил, когда учился. Хуго. Потом, когда я начал писать, то сочинил два рассказа, в которых жил Хуго. В одном он прозектор в анатомичке, бывший эстонский крестьянин, верный друг и помощник профессора, во втором — вахтер в общежитии, журналист, я показываю ему свои писания. И то и другое правда — Хуго был и прозектором, и вахтером, и журналистом. И неправда, потому что он был профессиональным алкоголиком, владельцем небольшого домика на бесконечной улице деревянного городка, в котором я учился. Небо там лежит на земле и не просыпается, так я чувствовал, когда после лекций волочил ноги домой, на окраину, где городок рассыпался, уходил в поля, а из окна таращился на меня тусклый зимний горизонт. Однажды, возвращаясь домой, я наткнулся на тело человека, лежавшего поперек моего пути. Стояли небывалые морозы, и не стояли они, а летели и кружились, обжигая лицо, — ветер в этих краях гнилой, сырой. Тело, пролежав до утра, наверняка бы превратилось в стеклянную болванку, звенящую от удара. Хуго еще шевелился, и я потащил его к домику, у которого он лежал. Я знал его, и где он живет, потому что он, действительно, дежурил тогда в студенческом общежитии, куда я частенько заходил. Я не раз разговаривал с ним. Он свободно знал английский и преподавал студентам, у которых водились деньги. Я завидовал ему — живет в своем доме и работать ему не надо, берет плату с жильцов, а уроки ему в удовольствие. Он дежурил, потому что хотел быть на людях, он не умел поддерживать свою жизнь, есть, спать вовремя, это был конченный человек. Дело не в том, что пил, в нем ослабла пружина, которую он потом обнаружил во мне и сказал — ты МУРАВЕЙ, и ноги у тебя муравьиные… AN ANT — он сказал, потому что был наполовину англичанином, наполовину эстонцем, и те два года, которые я жил у него, прошли в разговорах на английском и русском вперемешку, а эстонский он не любил. Я был филологом, я уже говорил. Хотя всегда мало, плохо читал. Завидовал тем, кто пишет сильно и остро, захлопывал книгу, как только попадал на верное место.

Я с большим трудом волочил тело по снегу, дотащил до крыльца. Оказалось, что это малая часть дела, по скользкому месту легко, а по лестнице, да на чердак, где он жил, гораздо трудней. Первый этаж каменный, четыре комнаты, кухня, он все это сдавал. По лестнице я тащил его волоком, правая голень нестерпимо жгла, я ждал кровотечения. Он раздражал меня своей болтовней, тяжелым запахом немытого тела, длинными сальными волосами, которые лезли мне в лицо… На последних ступенях я был без сил, но оставить его не мог. Со злости я схватил его за шевелюру, держась другой рукой за шаткие перильца, дотащил до порога чердака, пинком отворил дверь. В лицо ударили темнота и тепло, свет скудно сочился из нескольких маленьких окошек. Чердак был деревянный, огромный — метров шестьдесят без перегородок, над потолком лампа в жестяном самодельном абажуре, под ней большой стол, по углам свалки старого барахла, несколько железных кроватей, на одной, продавленной, без матраца, с вросшим в железную сетку рваным одеялом он спал, покрывался старым тоже рваным шотландским пледом.
Мне сразу понравилось здесь. Я опустил на пол верхнюю часть его тела и голову, остальное уже лежало, он тут же захрапел. А я сел на пол, привалился к стене — отдохну минутку и домой… И заснул.

Я проснулся, потому что лампа била прямо в лицо. Он стоял посредине комнаты, направлял свет на меня и разглядывал. Он был совершенно трезв, так мне во всяком случае показалось. Его умение трезветь меня всегда восхищало. Он выпивал стакан вина, почти терял сознание или впадал в неистовое состояние, которое длилось час или два, а потом мог целыми ночами, сидя за столом, говорить, мешая славянский со староанглийским. Такого знатока английского, да и русского тоже, я никогда больше не встречал.
Он стоял и смотрел на меня. Он был высок и тощ, с орлиным профилем и глубоко впавшими светлыми глазами почти без зрачков — они не раширялись даже в сумерках, . пронзительными иголочками впивались в тебя.
— Ты студент у Лотмана. Как зовут?
— Антон.
— А я Хуго. Писатель. Который не пишет. Я из тех, кто говорит. Будешь слушать меня?
— Нет времени.
— Живи здесь. Денег не надо. У меня тепло. Приходи, когда хочешь, но один.
— Не знаю, у меня уже есть жилье…
— Боишься, что алкаш? Я не скандалист. Научу тебя думать по-английски.
Он уговаривал меня. Мне, конечно, хотелось свободно знать английский, а тут бесплатный учитель, к тому же интеллигентный англичанин. Я решил попробовать, если что не так, уйду. И я остался.

Сколько раз после этого я хотел уйти, он был невыносим. Засыпаю, свет бьет в лицо, он за столом, бубнит, бубнит… Просыпаюсь глубокой ночью — все то же: сидит, облокотившись, подперев щеку костлявой ладонью — и о том же.
— Вот смотри — «выхожу один я на дорогу… » Ничего особенного, подумаешь — выхожу, и я выходил, и ты… «Сквозь туман кремнистый путь блестит… » Красиво, но не более, довольно тривиально. «Ночь тиха… » Тоже просто, и даже банально… Пустыня… И звезда… В небесах… Написано, конечно, хорошо, точно и просто, но не в этом дело. Смотри внимательно, все снова! Выхожу я себе на дорогу. Все начинается с меня — Я! Выхожу. Далее про путь. Ближайшее окружение, но уже не дорога, а ПУТЬ, пошире, поглубже, да? Ночь — это еще дальше, совсем вокруг меня. А потом взлет, подъем от меня, дороги, пути, ночи — ввысь — Бог, звезда, небеса, вся Земля, наконец… Но это полдела. Теперь смотри, он возвращается — к Себе. Почему же мне вот так трудно, больно?.. Ушел от себя мелкого, частного, неинтересного к небу, посмотрел на все со звезд — и обратно к себе, и уже в глубину! Жду, жалею… От себя — наверх, а потом снова к себе. Или «Белеет парус одинокий… » То же самое!
— Я слушаю, иногда вникаю, когда с раздражением, когда с интересом… Он не даст мне спать.

Однажды я еле дополз, ноги распухли и жгли меня, любой ветерок, каждое прикосновение, даже легкой ткани, нестерпимо. Но тогда еще местами была кое-какая кожа… Хуго спал, сидя за столом, бросив кудлатую седую голову на книгу, листы смялись. Я прошел мимо него, хлебнул из чайника, стоявшего на столике, заварку, она у него всегда была черна, забориста, единственное, что у него всегда было. Не сумев забраться на кровать, сел рядом на пол и тут же заснул. Проснулся ночью, железка впилась в шею, все тот же нестерпимый свет, и он храпит за столом, роняет вязкую слюну на книгу. Подняться я не мог и начал карабкаться на кровать, понемногу втаскивая ноги наверх, чтобы лишний раз не задеть лишенную кожи поверхность, даже простыня причиняла мне острую боль… И не заметил, что храп прекратился. На кровать упала тень. Я с трудом оглянулся, существо с перебитым хребтом и двумя багровыми отростками вместо ног, один уже на кровати, другой еще на полу.
Он стоял надо мной и наблюдал, водки ни в одном глазу.
С большим интересом он наблюдал и молчал. Я не мог ничего объяснить ему и не хотел, молча продолжал карабкаться. До этого он моих ног не видел, а сейчас брюки содраны и валяются на полу, я в трусах и рваных носках. Он смотрел. Я забрался, натянул одеяло до горла и закрыл глаза. От разговора не отвертеться, пусть хоть завтра, дай, сволочь, заснуть!..
Тяжелый толчок, он сел на край кровати. Я открыл глаза. Он смотрел на меня и молчал, в нем бродила, созревала какая-то мысль. Наконец, она оформилась:
— Век живи, дураком помрешь… Я понял. Знаешь, кто ты?
AN ANT
Ты муравей, хитинистое существо. Ноги-то у тебя муравьиные, только почему-то без хитина. Дай посмотрю.
Я дернулся, но не было сил сопротивляться.
— Иди к черту!
Мы почти сразу перешли на ты, хотя он был в три раза старше меня.
— Не бойся, я в лагере и не такое видал. Кое-что понимаю в этом.
Он потрогал голень толстым пальцеми, я не шевелился. Это было больно, рваное живое мясо никогда не заживало.
— Ты болел, потом долго лежал. Ты плохо ел, военных лет ребенок. Кожа не растет, поражены сосуды, и когда наполняются кровью… Могу себе представить. Ты настоящий муравей, ты не Антон, ты АНТ. Если б ты не боролся, а лег или хотя бы сел на годик-другой, то, кто знает, может, вылечился бы. Хотя, наверное, ходить бы разучился… Но не могу сказать, что ты герой. Не объясняю почему, не поймешь — ты одинокий Муравей. Но зато настоящий. Не сердись, это почетно — быть Муравьем, который не сдается.
Что-то во мне дрогнуло и начало плавиться, тот центр или непроницаемое ядро, которым я всегда гордился. Я закрыл глаза, слезы потекли к вискам. Мне было противно и стыдно, я не плакал с тех пор, как Ефим выбросил меня из коляски.
Потом мы никогда не возвращались к моим ногам, но его отношение ко мне изменилось. Он признал во мне равного, несмотря на свой возраст и знание жизни. И я не ушел, с ним было трудно, но чертовски интересно жить. После трех лет жизни на его чердаке я знал английский как никто здесь не знал. Я решил уехать в Россию, в более широкий мир, приложить свои знания двух языков. Когда я был на последнем курсе, то в один из зимних вечеров, возвращаясь, нашел на дорожке у дома Хуго. Он лежал уже несколько часов, и замерз. Он завещал мне одну из комнат внизу, большую и светлую, на остальное имущество тут же налетели родственники, которые мигом нашлись. У меня не было никого, а ноги могли отказать в любой момент, так мне когда-то сказали врачи, они возмущались моим поведением, и я перестал слушать их поганые советы. Теперь у меня было, куда вернуться, в случае, если совсем буду пропадать. Но остаться я не мог, мне хотелось увидеть другую жизнь. Я не жалею об этом, прыгнул чуть выше своих ног.

Хуго о многом меня предупреждал. «Ты безумный муравей, — он говорил в подпитии, — не понимаешь, что жизнь может сделать с человеком….» Оказавшись второй раз в одном и том же поезде, я начал понимать. Я сделал ошибку, и меня неплохо пнули, в самое больное место. Врезали по ногам. И я убегаю, назад пути нет. Получится — не получится… раньше я мог вернуться, а теперь — никогда. Теперь не поправишь, не починишь. От этого тяжелая усталость, и стучится, трепыхается в груди — «ничего, само кончится, все равно как-нибудь кончится…» Но с другой стороны, я победил, впервые выплыл в серьезной борьбе, этот поезд мне тяжело дался. Я муравей из рода муравьиных, бессильные слова не для меня — после каждого падения встряхиваюсь и снова лезу в гору. Да, ударили, но что изменилось? — злая тоска и ожесточение всегда бились во мне. Хуго не раз говорил:
— Отчего ты злой такой, парень? Я понимаю — болит, но все же… Нет, не злой, ты жестокий к себе, а к другим заодно, от равнодушия, что ли… Ты поглощен выживанием.
Он не понимал, что говорит, талдыча о боли. Для меня это не просто ПЯТАЯ КОЛОННА — постоянный спутник и враг, символ несчастья, беды, слабости моей и непригодности ни к чему. Это впечатанный в меня с детства Знак, а может и с рождения, как впечатано в нас влечение к слову, не просто «способ общения» и все такое, и не орудие, как иногда говорят, — отлитая матрица, способ существования.
— Нет, ты не просто жестокий, ты, парень, несчастный муравей, одинокий, отбившийся от своей кучи муравьишка… На тебя навалили гору душного песка, и ты сопротивляешься, выкарабкиваешься, вылезаешь… давя по дороге своими ножками всех и вся, не замечая никого… »
Он был и прав и неправ. Разве я не жалел его, не спасал, не притаскивал домой на себе, испытывая при этом мучительный страх, что вот сейчас подломится хрупкая кость, растворится в месиве мышц и крови, согнется колесом голень, и я останусь без опоры в пространстве… Он забывал об этом, или не понимал!..

Боль, страдание не облагораживают — губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем… Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я — понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал — все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку — виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, — ни в сверхестественную силу, ни в высшее по развитию существо… если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота — и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу… И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться…не терпеть! — бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, — стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, — и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало… И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых… летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось … пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго, и тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить… Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить… И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту… Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.

— Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ….. на дорогу-у. От воющего, одинокого звука, к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему… А между? Пронзительно- русское «И» и не просто «И», а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу — «И Я!» ОДИ-И-И-н Я-Я-Я… И по сути вроде ничего особенного — ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими «У» это ужасное как признание в убийстве — «И Я!» «И Я!» А потом снова неистовое беззащитное «И»:
— Скв-о-зь тум- а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит… И постепенно вступают широкие и сильные «А», глубокие трагические «О»: Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О-гу… Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!
— И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной — английский. Аналогии из той культуры.
Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями… я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать! Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал — и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь… Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен — и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.

Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:
— Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник… Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? — сказать простое слово о себе — «Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу…. Напиши одну такую строчку — и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности… и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости…
Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман… Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки. От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок — завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:
— …ты читаешь это, значит меня уже… ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда — не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено…

Фрагментик повести «ЛЧК» («Цех фантастов-91»)

Лариса вырезала огромные куски из основания вавилонского сооружения и сваливала их на тарелки, которые подставлял Антон. Куски тяжело шлепались, рука Антона каждый раз слегка отклонялась вниз, не выдерживая тяжести, — и тарелки плавно плыли на свои места. Торт обладал особым свойством — он моментально заполнял все щели и отверстия, к которым прикасалась его нежная масса, поэтому дышать сразу стало нечем, челюсти останавливались, бессильные пробиться через тортовые завалы, язык изнемог, как слабое дитя среди стада бизонов… Но прошли мгновения — и торт чудесным образом рассосался, исчез, вызвав недоумение языка, который только что изнемогал от напора… И тут же новая порция заполняла рот, снова происходило сладостное сражение, и непобедимый торт исчезал, торжествуя, падал и падал в бездонную яму желудка…
Все замолчали, торт требовал полного внимания. Даже Крылов не копался, не ковырял еду, как обычно делал, его зубы щелкали не хуже волчьих. Свои у него выпали давно, а эти ему вырезал якут-косторез из настоящего моржового клыка. Зубы были всем хороши, но имели один малоприятный недостаток — они впитывали запахи и сохраняли их много лет. Крылову иногда казалось, что он ест мясо дохлой лошади, которую зэки нашли и тут же растащили на куски… это было очень давно… В такие минуты он страдальчески морщился и говорил: «Опять эта лошадь…» В житейском смысле, конечно, ничего хорошего, но, с другой стороны, не исключено, что зубы эти подогревали в историке интерес к быстро забывающимся событиям прошлого, и стоит, наверное, многим историкам пожелать вот такие зубы… А вот Бляс и Аугуст посмеивались над Крыловым. Мария называла его «моржовый клык», а мужчины говорили — «клык моржовый…» — и перемигивались… «Наполеон» победил лошадь — Крылов на этот раз не вспомнил о ней и ел с большим увлечением. Наконец первый порыв ослаб, и стали понемногу обмениваться впечатлениями.
— Торт, Лариса, — чудо, — первой сказала Мария.
— Прэ-э-лесть… — проблеял Антон. Лариса покраснела:
— Вы, наверное, льстите мне, Антоний, коварный вы человек.
— Не-е-е… — довольно решительно возразил Антон.
— Тогда отрежьте себе как следует, вы, невозможный человек…
— Я возможный, хотя и не действительный…
— Действительный — это академик, — изрек Крылов.
— Я слышал, Сахаров еще жив, — сообщил Антон, победив второй кусок могучего торта.
— Сахаров — тоже Весы, — заявила Лариса. Она разливала чай.
— Как вы? — Антон всегда спрашивал это.
— Как вы и как я… потому мы с вами — лучшая пара. Антон кивнул, он давно знал ответ. Крылов уже еле клевал торт, задумчиво уставясь в стену.
— Вы ученый человек, объясните мне, — обратилась к нему Мария, — почему мы так живем?..
— Как так? — не понял историк.
— Ну… где молодые у нас… и что дальше будет?..
— Собственно, я специалист по прошлому… Лет двадцать, думаю, будет также, а дальше, по моей теории, резкий скачок.
— Куда же мы будем скакать? — несмело спросил Аугуст.
— Трудно сказать, случайность выше всякой нормы, это фазовый переход третьего рода.
Все почтительно помолчали.
— А что легче устанавливать, прошлое или будущее? — спросил Антон.
— И то и другое трудно. Причем далекое прошлое и будущее установить легче, чем близкое, — это закон Твена.
— А кто такой Твен?
— Видимо, историк… это давно было.
— Антоша, почитай поэму, — попросила Анна. Антон стал читать. Поэму давно знали наизусть, но слушали внимательно.
— Может, и в истории палиндромы есть? — кончив читать, спросил Антон у Крылова.
— Я думаю, есть куски, которые повторяются, а может, даже вставлены наоборот. Вообще-то наша жизнь — тоже палиндром: читай в оба конца, все равно смысла не видно.
— Цель непонятна, — робко согласился Антон.
— Почему же палиндром, если смысла нет? — спросила Лариса.
— Отсутствие смысла в оба конца — в каком-то роде одинаковый смысл… — Крылов казался себе остроумным.
— Так сказать, нулевой палиндром, — поддакнул Антон.
— А цели уж точно нет, — авторитетно заявил историк. Аугуст как будто проснулся:
— Почему нет смысл?
— В том, что происходит, нет заранее определенного смысла, поставленной цели, — вежливо объяснил Крылов, — некий закон реализует себя, наталкиваясь на случайности.
— Вот я здесь, и Мария, и Анна, и все мы — разве в этом нет смысла? — Аугуст не понимал.
— Аугуст, вы хотите сказать — все, что было с вами, с Марией, — для этого?.. Чтобы все было так, как оно есть?
— А разве нет?
Крылов изумленно развел руками. Разговор явно зашел в тупик. Женщины ушли на кухню, мужчины отяжелели от съеденного, теперь говорили о природе, о том, что все уничтожается, разграбляется… Лариса внесла огромный кувшин с барбарисовым соком, снова пили, ели и около двух совершенно выбились из сил, не причинив торту значительного ущерба. Лариса стала собирать посуду, Антон — мыть тарелки, и гости, преодолевая одышку, расползлись по квартирам.

Конец командора (фрагмент повести «Немо»)

Прошло десять лет с его смерти.
Командор Немо, так я его называл.
Он как-то рассказал, в детстве придумал человека, разговаривал с ним по игрушечному телефону. Он называл его Кассо. Потом оказалось, был с такой фамилией министр при царе. Немо мало знал, но часто угадывал, свойство, родственное таланту.
Дело было в спокойной довоенной буржуазной республике под боком у страшной, в собственной крови, России. Рыженький, пухлый, деловитый, сунув нос в старую оправу от очков без стекол, тонким голосочком по игрушечному телефону — «Позовите мне Кассо…» Голос остался почти таким же, хотя он был грубо и крепко сколочен, коренаст, очень силён… Он был настоящий мужик… и нежная истеричка. Игрок и клоун. В отличие от моих родителей, он после войны выжил — талантливым обманщиком был. Лучше сказать — стал.
Если б не война, кем бы он был? Другим, я думаю, другим.
И я — другим.
И, может быть, тогда б мы поняли друг друга, кто знает…
……………………………………..
Пробовал писать ему, он не отвечал. Может, не хотел, а может просто так… он письма не любил. А приехать я так и не сумел. Прособирался…
Кое-что знал от знакомых — жив, фокусы свои не бросил, наоборот, стал кем-то вроде Кашпировского республиканского масштаба, вел еженедельную передачу на телестанции, как переносить тяжесть перемен. По-прежнему лечил все, что не лечится.
Он ни шагу навстречу мне не сделал. И я перестал пытаться.
……………………………………..
Нет, было, все-таки, одно письмо. Пришло по старому адресу, мне его отдали через два года. Немо уже не было в живых.
Читал и перечитывал. Он не изменился, только потерял силы. Мы оба не поумнели, не изменились, но потеряли силы и время. Это жизнь. Что бы ты ни сделал, чего бы ни добился, все равно поражение, потеря… Теряем время и силы, вот и всё.
«… Ты жил сам, я тебе не мешал. Ты так хотел. И не сдался, хвалю. Значит, в нашу семью пошел…
… много всякого было, долго писать…
… не приезжай, не на что смотреть. Но я неплохо барахтался. Жил как хотел…
…живи долго, вот мой совет. Если сможешь. А не можешь, все равно живи. Кроме живой жизни нет ничего, не надейся, не верь дуракам и желающим обманутыми быть.
Твой брат Немо».

……………………………………..
Часто теперь просыпаюсь по ночам… лежу без сна…
Думаю, как ему там… сыро и тесно, а он закрытых пространств боялся… Глупость, конечно.
Мы как два муравья, карабкались, отодвигали падавший на нас песок. Пока могли. И оба ничего особенного не сумели. Плыли в потоке, вот и все дела. Немо казалось, он управляет судьбой, я сомневался. Под старость и он потерял уверенность, что раздвигает жизнь как траву…
Часто ловлю себя на том, что по-прежнему спорю с ним!..
Но в одном он оказался прав. Кругом — чужие…
Нет, хорошие, умные, интересные были — люди, встречи… но чужие. И так всю жизнь.
……………………………………..
О его смерти я узнал с большим опозданием, случайно. Похоронили, про меня никто не вспомнил.
Он был последние годы одинок, что страшно непохоже на него. И, оказывается, жил и умер в том самом доме, в котором мы вместе жили. Он откупил его весь у наследников хозяйки, когда Лиза умерла. Она кормила меня картошкой с мясным соусом, я помню, как всё хорошее. Когда Немо исчезал, а стипендия кончалась… Я притворялся больным. И она приносила мне на обед большую тарелку с тушеной картошкой, и сверху кусочек мяса.
Была ли у Немо собака… как тогда, в туалете, под полкой?.. Наверняка он устроил себе удобный туалет.
Наконец, я собрался, несколько лет тому назад, поехал смотреть…
……………………………………..
Ничто не изменилось, бесконечные улицы, одноэтажные домишки, высокие заборы, у дороги пыльная серая трава…
Через много лет я пришел к нашему дому.
Он ничего не изменил, так и жил в комнате с крохотной прихожей, с обледеневающей стенкой, только купил мощный обогреватель, держал под столом. Грел ноги. Говорят, в старости стал слезлив, подвержен внезапным вспышкам гнева. Быстро отходил, тут же дремал, как он это умел, в момент отключался… Он почти ослеп, и умер незаметно ни для кого. Когда к нему пришел сосед, случайно забрел, то увидел высохший труп, почти мумию.
……………………………………..
Я увидел ту же лужу, рядом со входом.
У дороги появилась чугунная колонка, но в ней не было воды. Из дома вышел человек, мы разговорились. Он рассказал мне, что здесь совсем недавно, и что бывший хозяин… фамилию назвал правильно!.. продал дом через посредника его покойному отцу, а сам сейчас живет в Анголе…
— Почему в Анголе?..
-Вроде он там как доктор Швейцер, дикие люди его боготворят.
Я видел могилу на Рахумяе, но не стал его разочаровывать. Наверное, последняя шутка Немо…
Может быть, теперь он нашел свой Дом, Семью, и тот момент, с которого его жизнь пошла как сон?..
Выдумки, литература!.. Хотя у меня давно все смешалось в голове — реальность, выдумки, сны… Мир огромный сумасшедший дом, в котором нет и не может быть порядка, а люди в сущности бездомны, и мечутся по свету в своих стараниях выжить.
……………………………………..
Не стоило мне злиться на Немо, он сделал для меня много хорошего. При этом совершенно меня не понимая, и это не смущало его! Я говорил о своих делах, увлечениях, планах… — он никогда не слушал. Не слышал. Смотрел куда-то отсутствующим взглядом. Но что-то он все-таки ухватывал, что?
Что я жив, здоров, не голоден, что не мерзну отчаянно, как часто со мной бывало… что занят серьезными делами, в которых он ничего не понимал, и понимать не стремился… Что я живу не так, как он, что не понимаю смысла жизни, и всего, всего, всего, что он так хорошо и ясно представляет себе…
Ему безразлично было все, что я так превозносил, называя духовным родством.
Он просто моим братом был.
……………………………………..
Теперь уже неважно, как все было. Сумрак опускается, Немо забыт, скоро и меня забудут. Только озеро останется, и вечное мелкое болото на плоском берегу, и чахлые сосны перед въездом в единственный мой город…
Все, как было…

ответ на письмецо

Главное все-таки — индивидуальная жизнь человека. Все эти умные и высокомерные рассуждения о власти, жизни, искусстве… ни хрена не стоят. Достаточно нам той случайности, с которой начинается жизнь — и кончается. Оттого не люблю ум. Он победит, а я не люблю победителей, в их высокомерии и восторге от собственной силы кроется и конец. Я люблю птичку, которая преодолевая страх, уводит врага от своего гнезда. Она не думает, и это правильно, с моей точки зрения. Когда Вы посмотрите в лицо смерти, своей, СВОЕЙ! — тогда все и поймете, человечество отвернется от вас, оно питается живой кровью, и только отдельные люди вас не оставят, до последнего момента. А всё остальное — не стоит ни черта.

Из книги про художника Сашу Кошкина («Жасмин»)

Я думаю, этой книге лет пятнадцать, не помню, когда начал писать. В 2002 году ее заметили на конкурсе «Тенета».
http://www.netslova.ru/markovich/zhasmin.html
Потом напечатали в журнале «Родомысл»

\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\
Живем, каждое почти утро теплые дожди, а днем сухо и светло, и тихо, август печальный, чувствует конец тепла, но не борется, как я сам, хотя в октябре родился. Это ноябрь склочный, злой, а ранние месяцы, сентябрь, октябрь, красивые у нас, и тихие, ты знаешь. Как у тебя погода, все туманы, что ли? Я помню, мама читала. А у нас листья еще бодрые, держатся, а когда падают, я стараюсь оставлять их, особенно на траве, они ведь полезны, а эти жэковцы дураки, Малов, заставляют собирать, что же земле останется, она вокруг дома и так голым-гола… И я жду, чтобы ранний снег — пусть спрячет их, и от меня отстанут с глупостями, мало, что ли, настоящей грязи?..
…………………………..
Картинки другими стали, иногда цветы растут из земли, однажды реку нарисовал, в тумане, и цветок на берегу, словно чего-то ждет, со светлым лицом… потом черный кот на траве… еще дерево в поле, кричит ветками, над ним птицы, птицы… стаи улетают от нас. А мы бескрылы, я как-то сказал тебе это, ты отвечаешь:
— Саша, рисуй, лучше крыльев не придумаешь, а я старый дурак, мне крылья давно подрезали.
— А что ты все пишешь, — я спросил.
Ты отвечаешь — «современную историю».
Я тогда засмеялся, современную все знают, а ты рассердился, ни черта не знают, и знать не хотят. Мое поколение трижды били — давно, не так давно, и совсем недавно стукнули, плюнули в лицо… но нам так и надо, дуракам.
— Загадками говоришь, Малов… — я даже обиделся, а ты мне:
— Саша, забудь эти глупости, не падай в лужу, рисуй себе, пока можешь, рисуй…

………………………………………………
Дом наш — подземный переход на трех вокзалах, все открыто и тут же переносятся слухи. Ольга-соседка добрая старуха, но от общего удовольствия отказаться трудно, встретила меня и доносит:
— Говорят, ты квартиру за большие деньги продал. А тебе свою Малов завещал, умер он, говорят.
— Врут, Малов вернется, — отвечаю ей, — а квартирами мы с Алисой на месяц поменялись.
Она головой качает:
— Нашел сухопарую, после Натальи-то…
А я ничего, посмеялся, что поделаешь, люди у нас хорошие, но дружные, все знают и даже более того.
А другой сосед, со второго этажа, Авандил, механик на заправке, тоже не одобряет:
— Что ты нашел… ни фигуры, ни жопы…
Извини, Малов, нескромные детали, не буду больше, тем более что больше ничего и не было. Потому что через несколько дней случилась неприятная катавасия или скандал, как назвать даже не знаю… в общем, полный апперкот, и я вылетел вниз на первый этаж быстрей индейской стрелы. Вот послушай, как это было.

***
Пришел, стучу, она с большим промедлением открывает, глаза заспаны, все лицо помято, говорит, ночами теперь трудится, пишет новые темы. Везде листы, листы… никак не разгляжу, что на них, «что это», спрашиваю, а она — «авангардный эксперимент, темпераментная графика».
Ну, Малов, тут я понял, что от современности навсегда отстал. Похвалил, конечно, цвет красивый, пятна-кляксы симпатичные разбросаны… Увидал на одной картине вроде цветок, и дернуло меня, Малов, выскочить со своей новостью.
— Я тоже цветы рисую… — говорю. А она — «покажи», и так пристала, что я пошел к себе вниз, отобрал самые красивые, штук десять, и принес.
Она в это время в кухне чайник поджигала, «поставь у свободной стенки», кричит. Я расставил, она входит, смотрит…
Малов, Кис, ты мой единственный друг, скажи правду, чем я ей так насолил?
Она сначала ничего, вроде спокойно восприняла, «так — та-ак…» говорит, подошла, прошлась по ряду, потом обратно… еще раз…
И я вижу, что-то совсем нехорошее прорезается, сгущается и назревает…
— Что, очень плохо? — спрашиваю, голос неуверенный, самому противно стало. Но страшно, понимаешь, впервые смотрит не человек, а художник, ученый мастер, и что-то у меня совсем не то, понимаешь? Чувствую беду, сердце хлопает сломанной дверью на сквозняке.
— Это и есть твои цветы?
— Ну, да… — отвечаю, — чьи же еще, конечно мои.
Пусть самые плохие, не откажусь от них никогда!
— И ты э-т-о нарисовал сам?
Я не понял, как можно по-другому рисовать… Смотрю на нее и молчу.
А с ней странные вещи происходят, изменения в лице и всем теле… Вот ты, Малов, не смотришь по вечерам, презираешь телек, а зря, если б ты видел фильмы про вампиров, то сразу же понял меня, а сейчас объяснять и объяснять, а я долго не люблю, ты знаешь. Вечно ругаешь меня, — «опять спешишь, подробно расскажи…», а что рассказывать, обычно в трех словах все ясно. Но в этом месте, я понимаю, тебе совсем не ясно, а мне трудно объяснить…
Она превращаться стала, Малов! Ну, не так, конечно, чтобы рубашка трещала, шерсть на груди, морда волчья и прочее, но вижу, лицо рябью пошло, заколебалось, затряслись губы, обострился нос… зубы — и они заострились, хищными стали, и вообще, очень хищный возбужденный вид… волосы растрепались, хотя ветра никакого…
Я стал пятиться, пятиться, а она хочет высказаться, но звук застрял по дороге, не вылупляется никак… губы шевелятся, тонкие стали, черные, злые… И, наконец, как закричит хриплым незнакомым голосом:
— Убирайся, идиот, уматывай с глаз долой, и цветы свои идиотские забери…
Малов, так и сказала — идиотские, почему?..
Я дрожащими руками собрал листочки, и к двери, к двери, а она уже меня не видит, бегает по комнате, что-то бормочет, ругается страшно неприлично, это уж я повторить не в силах…
Я выскочил за дверь, и слышу — ясным громким голосом сказала:
— Боже, за что наказываешь меня! За что этому идиоту дал все, что я так долго искала, трудилась, не покладая рук, себя не жалела, никакой личной жизни, одни подонки… за что???…
И зарыдала.
Малов, мне стало жаль ее, хотя ничего не понял. Ну, не понравилось, ну, понравилось, разве можно так биться и рвать себя на части, Малов?..
Пришел вниз, сел… Как-то нехорошо от всего этого, словно грязь к рукам прилипла, и чувствую, не смоется, хотя не знаю, в чем виноват. И жаль ее, и понимаю, что всё, всё, всё — мне с такими людьми невозможно вместе быть, я боюсь их, Малов. Я отдельно хочу. Мне так захотелось исчезнуть, скрыться с глаз от всех, стать маленьким, залезть в какую-нибудь щелку, схорониться, писать тихо-незаметно свои картиночки… Спрятать жизнь свою, понимаешь?..
И долго не мог успокоиться. А потом вдруг развеселился, вспомнил — она же меня из моей квартиры выгнала!..
Проходят дни, все тихо, она мириться не собирается, а я тоже не иду. Я такие вещи умом не могу, не умею, ты знаешь, просто тоскливо, скучно становится, и все тогда, конец, край. Будь как будет, а встречаться, опять слова… не получится, Малов. Только мне горько, что столько злости родилось от моих цветов, не думал, нет. Вот и обидно мне за них стало.

Из старенького

Гарантия

Мой приятель пришел к врачу. Сердце, говорит, стучит иногда, как будто с цепи сорвалось. Постучит и стихает, работает снова незаметно для организма. Врач, женщина молодая и красивая, говорит — «раздевайтесь…» Он рубашку, майку снял, грудь выпятил — совсем еще молодец. Она послушала его в полном молчании, одевайтесь, говорит, и стала писать историю. Он сидит и ждет решения. Она подняла голову, улыбнулась: — «ничего страшного, это у вас нервное, никаких видимых изменений…» Он повеселел:
— Я уж умирать собрался, сколько оно может так стучать, как пулемет, надорвется ведь…
— Ну, что вы, умирать… я вам… — говорит и оценивающе смотрит на него, — лет десять-пятнадцать даже гарантирую.
Поулыбались они друг другу — и расстались. Идет он домой и почему-то невесел. Десять гарантирует, а дальше что… Без гарантии как-то страшно…
Пришел, я его утешаю:
— Ведь гарантирует… Все без гарантии перебиваются, а она тебе карты раскрыла.
— Но ведь только десять… Значит, что-то серьезное.
— За серьезное она бы тебе и года не дала.
Он сидит, старый, пожухший, сейчас со стула упадет. Я смотрю — она его бесконечность разрушила, гарантию дала на десять, а бессмертия лишила. Он еще не верил, что умрет, как все… нет, знал, конечно, но веры не было — в другую сторону смотрел человек.
— Слушай, плюнь, — говорю ему, — живи без гарантии, не ставь себе предела.
Он качает головой:
— Теперь не могу, как-то сразу меня ударило. Понял…
Что сделала, идиотка… Потом и я заболел, и тоже пошел к ней. Стала она читать пухлый том моих болезней и в середине заблудилась. В конце концов, мы с ней разобрались, что к чему, лечение назначили, и я говорю:
— Боюсь вот… умирать скоро…
— Ну, что вы, — она смеется, — я вам лет десять-пятнадцать гарантирую.
Прибегаю к приятелю:
— Не горюй, мне тоже пятнадцать дала.
А он лежит, еле дышит, совсем про гарантию позабыл…

«Утреннее ассорти» в FB (или it is my life, как ни крути, ну, большая часть ее, это уж точно)

http://www.facebook.com/danmarkovich72/photos?collection_token=100001001491072%3A2305272732%3A5
/////////////
Идея, как почти всегда у меня, случайная, и место совсем не подходящее, какого черта я влез в этот FB до сих пор не понимаю, политика как кожный зуд:хорошо, если в ней хоть один процент жажды справедливости и желания принести добро людям, в основном же ярмарка тщеславия, жажда власти и примитивного накопления имущества… Главное, в который раз убеждаюсь… и все-таки заглядываю туда, зуд, я же говорю — старческий зуд… А вот желание собирать, рассматривать свои изображения, находить в них корни и пути развития… очень затягивающее занятие, и со временем оно отделяется от стремления «показать и выставить на обозрение», становится таким вот «самоисследованием», в котором ясней, чем в похвалах, ругани, отзывах что-то открываешь в себе… или закрываешь, осознав свои тупики и пределы…
Больше всего мне показалась интересной форма «утреннего ассорти», когда в своих папках, каталогах берешь вроде бы случайные, не связанные жанром и содержанием вещи и ставишь рядом, оказывается, во-первых, что эта случайность не случайна, в ней спрятано моментальное притяжение, важное и отражающее не совсем понятные пристрастия, во-вторых, эти случайные подборки разнообразны и смотреть их мне самому интересно, — узнаешь и не узнаешь себя. Тысяча изображений это уже цельность, она притягивает, раздражает — и Случай убедительно показывает, что ты такое есть, это редко радует, но если отвлечься… родные цвета, никуда не денешься от самого себя, вот так и «прокрутился», скажешь себе, вот твоя сфера, пузырек в бескрайнем болоте, смайл, конечно, смайл…

Из «Монолога о пути»

В эти же годы обострились мои отношения с властью. Я ненавидел и боялся, самое губительное сочетание, скрытое от посторонних глаз бешенство. Оно временами прорывалось в моих словах. Каждый раз я судорожно вспоминал потом, что сказал, кто при этом был… Моих знакомых преследовали «за литературу», одних посадили, других «лечили». Меня таскали в Бутырскую тюрьму на очные ставки, угрожали… потом я многие годы считался «подозрительным». Я боялся тюрьмы, психушки, и чувствовал, что страх унижает меня. С детства боялся врачей, которые скажут — «надо лежать», и будешь лежать месяцами… или признают — годен, и пойдешь маршировать… Теперь я боялся сильней: этим ничего не стоит смять человека как бумажку. Помню следователя с «гусиной» фамилией, он постоянно улыбался, и угрожал — то найденным у моего сотрудника спиртом, то книгами, которые я брал читать и давал другим. «Ведь давали?.. » Он смотрел на меня выжидающе и равнодушно. Потом я узнал, что это была формальность: они давно решили, что сделать с человеком, который ждал своей участи. Они играли людьми, и я ненавидел их.
При этом я упорно и много работал и сделал несколько неплохих статей.

В то же время погиб Коля Г., человек, с которым мы начинали строить лабораторию. Я знал его еще в Таллинне, со школы. Он был на несколько классов моложе, шел за мной, но поступал смелей и решительней. Он с размахом, с дальновидностью обращался со своей жизнью: перешел на химию, когда понял, что медицина ему мешает, а потом вернулся-таки к биохимии, как задумал вначале. Я помог ему устроиться в Пущино. Нам приходилось тяжело. Один случай помню. Мне удалось выпросить пять тысяч. Конец года, деньги все равно пропадали, и их дали мне. Магазины в эти дни как правило пусты. Но один прибор я все-таки углядел. Плохой, я видел это, но вернуть деньги был не в силах. Может, на что-нибудь сгодится?.. В таких случаях у меня сразу возникали планы, самые нереальные — как использовать, приспособить…
Стоял мороз, воздух колюч, ветер обжигал лицо и руки. Мы ездили целый день, и уже в сумерках добрались до склада, на заставленной глухими заборами окраине Москвы. Огромный ящик, внутри на пружинах покачивается второй. Тогда не экономили дерево, и это, похоже, был дуб: помню, он был красив странной, никому не нужной красотой. Все это дерево потом сжигали на институтском дворе — стоял завхоз с тетрадкой и следил, чтобы никто не выхватил из кучи что-нибудь для личных нужд.
Как мы дотащили его, волоком по черному от копоти снегу, не помню, только мы были мокрые на пронизывающем ветру. Теперь предстояло взвалить это чудище на машину. И тут Коля… он стал кричать, что это безумие, так работать нельзя… То, что он кричал, казалось мне странным. Я не видел другого выхода. А если его нет, то я борюсь, пока стою на ногах. Так меня воспитали, что поделаешь. Так поступала моя мать, я это видел с детских лет… Я старался объяснить ему, что отступить невозможно, но он, кажется, не понял. К счастью, помог шофер, и мы довезли прибор. Он сгорел у нас после первого же опыта, оказался не способным выполнять работу, для которой был создан.
Коля вернулся в Тарту. Россия возмущала его. Он занялся социальной психологией, которую только-только разрешили, и многие ринулись в новую область. Это было интересное дело, но слишком уж близкое к вопросам, которые тревожат власть. Поэтому здесь не могло быть никакой честности, не могло быть, и все. В других странах, возможно, не так, но здесь так было всегда, и будет, наверное, еще долго. Я говорил это Коле, он только усмехался и отмахивался. Я думаю, он мог бы стать крупным политиком — образованный, умный, с сильным характером, он любил убеждать людей, и наука была тесна для него.
Через несколько лет их лабораторию разогнали, а он оказался в маленьком эстонском городишке, в больнице, лаборантом в клинической лаборатории. Могу представить себе его бешенство и отчаяние, когда развалилась с таким размахом строившаяся жизнь. Вижу его комнату в деревянном домишке, за окном улица, по которой за день проедет несколько грузовиков из соседнего совхоза на рынок… собака у дома напротив, скучает на жухлой траве, фонарь качается на ветру в черные осенние вечера… Я хорошо все это вижу, потому что учился в таком же городишке, жил на такой улице и вечерами смотрел в такое же окно…
Он выпил бутылку вина, проглотил сотню таблеток снотворного и лег спать.
При его жизни я завидовал ему, считая, что не могу так, как он, решительно и крупно поступать. Потом оказалось, что могу, только у меня это происходит по-иному. Коля все заранее вычислял, я же должен прочувствовать. Мои решения приходят более долгим сложным путем. Смотреть далеко вперед всегда казалось мне бесполезным. Жизнь буквально набита случайностями, это как ветер, сметающий наши бумажки с планами. И я никогда не знаю, как поступлю… пока словно кто-то скажет мне твердо на ухо — «вот так!. » А Коля до конца поступал логично и последовательно: понял, что программа его провалилась, и принял решение. Я этого не понимаю. Вдруг что-то возьмет да и выскочит из-за угла…

Через несколько лет я почувствовал, что нахожусь в тупике. Это было непонятное, неразумное чувство. Мое положение улучшилось: мне стали больше платить, ребенок не болел так часто, как раньше, мы получили новую квартиру, большую, теплую и светлую. И главное, у меня шли работы, неплохие по нашим масштабам. Но вот возникло такое ощущение — своего состояния, положения в том пространстве, в которое я попал. Положение казалось неважным. Какие были основания?
Обстановка в стране становилась все тревожней, начались хмурые 70-ые годы. На меня смотрели с недоверием — мои приятели были диссидентами. За границу не пускали — никуда! не повышали в должности, не давали ни денег, ни оборудования.
Почему я не уехал? Ведь несколько раз был близок к этому решению, и возможность была. Наверное, сказалось мое недоверие к тому, что изменив условия жизни, я добьюсь какого-то перелома в судьбе. Я всегда презирал достаток, вещи, комфорт, таким было мое воспитание, и за границей мало что прельщало меня. У меня не было таких интересов в жизни, ради которых стоило бы уехать. Что же касается науки… Я уже знал, что там тоже много рутины и серости, и только очень немногие лаборатории на высоте. Попасть туда у меня шансов почти не было, для аспиранта я был уже стар и, главное, привык распоряжаться собой, никому не подчиняться, делать то, что интересно мне, а не руководителю. Я знал, что там придется из кожи лезть, чтобы «завоевать позиции», кому-то понравиться, думать о деньгах, браться за любую работу… Я предпочитал быть нищим, но поменьше думать о вещах, которые считал скучными и даже низменными, что скрывать. Несмотря на все ограничения из-за нашей нищеты, я очень дорожил своей свободой — она давала мне главное — настроение работать, удовольствие от своих попыток. Я почему-то всегда верил, что и здесь смогу что-то сделать. Может, это и было неразумно, но вот не хотелось ехать, и все.
Мрачных прогнозов относительно будущего России хватало с лихвой, но я ни в какие предсказания не верил. Порассуждать о том, «что будет», любил, но у меня виды на будущее зависели от настроения — сегодня я думал так, завтра иначе… Я не чувствовал реальности будущего — никогда, и жил сегодняшним днем. Завтра?.. как-нибудь… там посмотрим…
Радости воссоединения со своей нацией всегда были мне чужды. Меня не привлекало, что я буду «среди своих». Я не считал, что национальность важна, и всегда хотел видеть перед собой только человека. Мое еврейство мало занимало меня. Подробней писать об этом нет смысла. Я был оторван не только от нации, но и от родительского дома — уехал в 16 лет, и это никогда меня не тяготило. Везде я находил двух-трех людей, с которыми было хорошо и интересно, и довольствовался этим. Когда становилось тяжело и страшно жить, а так бывало, я мечтал не о близости к людям, не о понимании, а о доброжелательном равнодушии европейских улиц… чистая иллюзия!.. и ничего не сделал, чтобы оказаться на них.

Нищета нашей науки, конечно, усиливала это ощущение тупика, о котором я начал говорить. Мне часто приходилось довольствоваться узкими вопросами, отдельными аспектами проблемы, мои скудные возможности вступали в противоречие с представлениями, что и как следовало делать. Несколько раз я натыкался на важные проблемы, ставил неплохие задачи, но меня тут же обгоняли, едва я успевал приступить к делу. Я бегал в поисках ничтожных реактивов, спорил с лаборанткой и кладовщиком, отбивался от парторгов, от следователей с их улыбочками…
И спрашиваю себя — неужели все так и было? Действительно, да… но было много и хорошего, порой было весело, рядом были люди, которые в таком же положении ухитрялись делать что-то умное, интересное, даже значительное. И потому я преодолевал свои страхи и трудности и постоянно надеялся, что «все будет хорошо». Не верил в свою обреченность. «Только бы работа шла побыстрей, получше!» Я не желал вникать в суть своих сложностей — внутренних, а внешние презирал. Старался презирать, так будет точней.
Из-за нищеты я вынужден был стать мастером на все руки — и химиком, и биологом, и физиком-спектроскопистом. Сказывалась оторванность от мировой науки — трудно было с кем-то связаться, кооперироваться и даже спросить совета, который бывал так нужен. По общим вопросам — пожалуйста, много умных и знающих, но когда речь заходила о конкретных вещах, оказывалось, что большинство бьется точно так же.
Я уже говорил, что не чувствовал «запаса прочности», считал, что будь у меня глубокие физические знания, и математические, я бы продвинулся дальше. Теперь мне кажется, что самое лучшее знание физических основ вряд ли помогло мне. Вся эта «тяжелая артиллерия» была малоприменима к таким сложным молекулам и процессам, которыми я занимался. Так что ощущение «скользкого льда» было преувеличенным. Но были и реальные основания для неуверенности. Довольно глубоко зная экспериментальную и теоретическую биохимию, медицинскую химию, я оставался дилетантом в физико-химии, спектроскопии, молекулярной физике, с которыми приходилось ежедневно сталкиваться. Я много читал и знал, но у меня не было уверенности профессионала, для которого характерно знание границ своей науки: в своих пределах он чувствует себя уверенно. Что с того, что он, химик, поверхностно понимает устройство молекул, с которыми всю жизнь имеет дело. Это уже область физика-молекулярщика или квантовой науки. Дилетант, самоучка этих границ не чувствует, ему не читали курсы лекций, и он от одного уровня понимания переходит к следующему, не подозревая, что нарушил границы наук. Вроде бы здорово — он старается идти за пониманием все глубже… и натыкается на нехватку знаний, на пробелы в образовании. Тогда ему гораздо трудней, чем профессионалу, избавиться от чувства своей неполноценности… Довольно глубоко понимая, что делаю, я чувствовал себя неуютно — незащищенным перед громадой наук, которые были мне нужны. Я слишком далеко ушел от своей твердой почвы.
То чувство тупика, о котором я говорю, конечно, связано и с недостатками моего образования, и с нищетой, и с изоляцией… но оно имело более глубокие корни.
Я имею в виду мои внутренние сложности. Некоторые черты личности, которые к тому времени проявились совершенно четко. Если в Тарту были только намеки, а в Лениграде звоночки, то теперь — преграды и неодолимые препятствия, о которых я и не подозревал. Раньше я не был самостоятелен, а теперь сам решал, что делать. И мои сложности вылезли наружу.

Я уже неоднократно говорил о своей чрезмерной внутренней сосредоточенности. Я интересовался не ДЕЛОМ, а тем, что можно назвать «Я В ДЕЛЕ». Меня увлекало только то, что я делаю сам. И потому я не хотел толкать вагонетку по рельсам вместе с толпой таких же — собираться, объединяться, составлять общие планы, постоянно обсуждать результаты… и вообще, вести себя так, как естественно и разумно поступать в каждом ОБЩЕМ ДЕЛЕ.
Делать часть дела и так уж просто приходилось: вычитываешь в журналах и бежишь дальше… Мне был неприятен весь этот ажиотаж — люди слетались как мухи на что-то, вовсе не ими открытое и начатое! Я не переносил соревнований. Если бросался вдогонку за кем-то, а это приходилось делать при нашей отсталости, то тут же терял свой «объект внимания» — уже не понимал, что делаю, следую ли логике самого дела или бегу по дорожке, стараясь быть первым. Работать вместе, складывать все в общую копилку… или вырывать из чужих рук, как эстафетную палочку?..
Я не хотел.
Это я теперь понимаю ясно, а тогда возмущался собой, своей странной ленью, нежеланием общаться, ехать куда-то ради более современных методов, ходить по чужим комнатам, работать на чужих приборах… Наука требовала от меня разделения труда, знакомств, поездок, постоянных разговоров, спешки, необходимости улавливать, откуда ветер дует, что самое последнее сказано…
Общее дело! — я не мог с этим примириться, и это было странно! дико! смешно! и мне самому непонятно. Все, что было неприятно делать, я откладывал, тянул, волынил, предпочитал сидеть в своем углу — делать меньше, похуже, поуже, но так, чтобы все дело было в моих руках. Мне было трудно преодолеть свое нежелание, тошноту перед естественным и нужным для науки поведением. Я напрягал всю свою волю — заставлял себя, терпел, кое-как преодолевал… Но, преодолевая, сжимался, как пружина, только и думал, как бы скорей убежать обратно в свои уютные комнатки, где ждут меня мои приборы, пусть не лучшие, но с ними я могу вести неторопливый ночной разговор.
Странные чувства, когда ты в деле, принадлежащем многим. Но именно так я чувствовал, хотя не позволял себе так думать. Мне было стыдно, что я совершенно выбиваюсь из нужной колеи.
Таким образом я усиливал, обострял ту изоляцию, которая возникла из-за условий работы, из всей нашей жизни. Я сам усугублял свои трудности, и ничего с этим поделать не мог. Я не только был вынужден все делать сам, но и постоянно толкал себя к этому. Предпочитал независимо ни от кого копаться, надеясь, что спокойствие, погруженность в себя и упорный труд дадут результаты. Иногда я, действительно, додумывался до небольших, но вполне оригинальных работ, но чаще копался без просвета.
Это мое стремление жить только своим делом было непреодолимым. И малозаметным для меня, потому что я всегда находил отговорки, причины, объяснения… а возникшие по собственной вине трудности воспринимал как свалившиеся с неба, почти естественные… как жизнь в нищей и закрытой стране.
…………………………..
Вторая моя черта связана с первой и вытекает из той же сосредоточенности на себе. Я уже где-то назвал ее «ОТБРАСЫВАНИЕМ». Я отбрасываю от себя, отталкиваю все, что уже понимаю, знаю, умею. Не интересно, а главное, мешает сосредоточиться на нерешенных проблемах. Я не могу удерживать в сфере внимания многое, это тоже звучит уже привычно. И потому оказывается, что я постоянно делаю не то, что лучше всего могу сделать, а то, что еще непонятно и с трудом дается. Такое поведение кажется естественным для человека, исследующего новое, но я говорю о крайности, когда отбрасывается слишком многое, и каждый раз начинаешь почти что с нуля.
Так я принял несколько крупных решений, не считаясь с разумными доводами и осторожностью. Я просто не думал о будущем, бежал за своим интересом, не соизмеряя его с возможностями — оборудованием, подготовкой, образованием. Сам толкал себя на тот «скользкий лед», о котором говорил.
Решение поступить в аспирантуру к М. В. закрыло передо мной дорогу в медицинскую химию. Она потеряла в моих глазах привлекательность при сравнении с более фундаментальными, глубокими проблемами. Доводы в пользу своей «большей пригодности», подготовленности, казались мне трусливыми и чересчур разумными. Молекулярные проблемы полностью захватили меня. Если же рассуждать здраво, то еще в Тарту я должен был хотя бы пару лет полностью отдать подготовке по математике и физике, заложить прочные основы. Но я выбрал эксперимент, биохимию, а точными науками занимался урывками и мало что успел.
Вторым необдуманным решением было — продолжить в Пущино работу на молекулярном уровне. Если бы я ушел в «мембраны», то сдвинулся бы в сторону клеточной науки, для которой был лучше подготовлен. Я же, продвигаясь все дальше — от биохимии к молекулярной биологии, биофизике и молекулярной физике, оказался перед такими сложностями, одолеть которые основательно уже не мог. Я плохо знал основы, это мучило меня каждый день. Но в эксперименте я «вывертывался»: во-первых, знал, зачем я это делаю, во-вторых… мои знания шли в дело прямо, что называется, «с колес». То, что я вычитал ночью, тут же, утром, пробовал в деле. В результате получилось несколько статей, за которые мне не стыдно.
Может, хорошо, что я не довольствовался легкой добычей, ведь что-то все-таки получилось?… Но в этом непрерывном беге была и моя беда. Я не мог очертить границу, закрепиться, что-то разработать, усовершенствовать, утвердиться в новых знаниях, почувствовать опору под ногами… Ослабить напор, заняться образованием? Где будет наука через два-три года? Как я смогу догнать, если сейчас отступлю, промедлю?..
Но, честно говоря, серьезных мыслей об отступлении «ради образования» никогда не было. В Тарту, я не мог и дня представить себе без четвертого этажа химического корпуса, запаха вивария, вечерней тишины, скрипа старого дерева, писка мышей… и моих пробирок в круге света. И теперь, в Пущино, как я мог закопаться носом в книжку, когда не было чистой воды! реактивов! не было ничего, и через день работа стояла! Разве я мог притормозить, если каждый день видел, как меня обгоняют все новые люди, появляются новые статьи… Я был буквально в истерике от этого.
Я не могу сказать определенно, даже теперь, в какой мере все эти сложности были реальными, а в какой преувеличенными или воображаемыми. Но в сущности, ЭТО НЕВАЖНО. Главное, что они мешали мне и создавали то самое ощущение тупика. Реально все, что влияет на нашу жизнь и может ее изменить. Важно то, что я сделал гораздо меньше, чем хотел сделать. Я не говорю — «мог сделать» — об этом я мало что знаю.
Забегая вперед скажу, что не избавился от склонности «бежать все дальше» и тогда, когда начал рисовать. Мне было чрезвычайно трудно не то, чтобы использовать чужой опыт — приспособить к делу свой собственный. Каждую картинку я начинал «из ничего», пренебрегая всеми своими достижениями. В этом было много от дилетантства, но было и другое: я легко забывал о своих достижениях потому, что подсознательно отталкивался от них. Они мне мешали делать новые вещи. Я не понимал, почему мне так «лень» заглянуть в старую папку, скучно повторить композицию, чтобы улучшить цвет… И вообще — как-то стыдно повторять себя.

Из повести «Следы у моря»

Ольга и Сильвия

Утром мы с мамой пошли за хлебом, на углу хлебная лавочка была, она говорит, заодно посмотрим, как там…
У подъезда стоит женщина с метлой, наверное, дворничиха. Мама остановилась и говорит — Ольга, что было то было, давайте не ссориться больше, вам не нравится, но мы вернулись. У нас нет зла, пусть эти вещи…
Какие вещи, дворничиха говорит, она не старая высокая женщина, видно, очень сильная, метла в большой руке. Она больше мамы в два раза, я испугался, вдруг стукнет метлой… Какие вещи, все продано, проедено, мы выжить хотели, у меня дети.
И даже прибавился один ребенок, мама говорит.
Ну, и что, у меня немец жил, офицер, потом его убили, когда русские бомбили город. Они весь центр на кусочки разнесли, а немцы ни дома не тронули. А ребенок ни при чем.
Мама ничего не сказала, потом говорит, зачем же чужое брать.
Я родилась в подвале, в нем умру, мы хоть пару лет пожили на воздухе, в сухости, кто мог знать, что русские победят, а их евреи вернутся.
Не все, не все, сказала мама, осталось немного.
Она отвернулась и пошла, слезы по щекам льются.
Я за ней, а тетка стоять осталась, я понял, это она занимала бабкину квартиру.
Маме ничего не говори, сказала мама, ты большой мальчик, должен понимать.
Улица оказалась короткой. Сначала лесопилка, дом низенький но широкий, стены из больших камней, серых, неровных, мама говорит, их выкапывают за городом из земли. Потом несколько деревянных домиков, и поперек нашей идет другая улица, Томпи, она тоже, как наша, в круглых камнях, вбитых в землю, ходить по ним трудно, зато такая дорога вечная, мама говорит, раньше умели делать простые вещи, а теперь подавай асфальт, он ровней, зато каждый год чинить приходится.
В конце нашей улицы стоит желтый домик деревянный, вход со двора, там крыльцо, над ним вывеска, по-русски написано ХЛЕБ и еще одно слово непонятное, это по-эстонски хлеб. Мы вошли, там деревянный пол, все деревянное, блестит, чисто и светло. Было несколько человек, они разговаривали с продавщицей, низенькой толстой женщиной с белыми кудряшками, она все время смеялась, давала хлеб, считала деньги и смеялась.
Люди отходили весело, наконец, мы подошли, толстуха посмотрела на маму, охнула и говорит — Зи-и-на… И мама заплакала, они обнялись через прилавок, очень неудобно было стоять, но они так стояли, и обе плакали. Потом эта женщина, Сильвия, начала быстро говорить по-эстонски, смотрела на меня, гладила по голове.
Мы еще поговорили, взяли серую булку, даже две, называется сепик, мама сказала, очень полезный хлеб, наполовину ржаной, и пошли обратно. Я хотел пойти еще по новой улице, но побоялся просить, мама плакала, говорит, милая Сильвия, мы в детстве играли с ней, она придет к нам, папа до войны ее мужа от смерти спас. У него болело в груди, а оказывается воспаление в кишке, только папа сумел узнать, а если б не узнал, ее муж бы умер. А теперь он все равно умер, его немцы застрелили.
За что, я спросил, она говорит, случайно, у них этот магазинчик сто лет, муж ехал на машине за хлебом и попал под обстрел, немцы с партизанами боролись.
Здесь тоже были партизаны?
Здесь все было, такая каша, не разберешь. А теперь у нее ни мужа, ни магазина, она продавщица в нем. Как в жизни все перемешалось, то что мы хотели и ждали, оказалась не таким, а то, чего боялись, не хотели, теперь нестрашным кажется, и даже милым, как вся наша довоенная жизнь, это сказка была.
Папа ей говорит, не сказка, как быстро плохое забывается, и слава богу. Меня в больницу не брали работать, потому что еврей, и я работал врачом на заводе, разве не так?
Так, так, она говорит, только очень трудно теперь.
Это из-за войны, он говорит, а если б ее не было…
Если б не было, бабка говорит, мои оба мальчика на Урале были бы закопаны, а что, неправда? Ты очень партийный стал.
Не забывайте, Фанни, русские нас спасли, и дали нам все, что сумели.
Немного они умели, когда ворвались сюда, среди летнего дня до войны. Они хлеба белого не видели, по улицам разгуливали в пижамах, думали, красивая одежда такая.
Опять вы со своими анекдотами, папа говорит, я не об этом говорю. А… он махнул рукой — надо выжить, вы дома, а я на виду, и должен знать что говорить.
Бабка не ответила, ушла готовить обед.

Из повести «Следы у моря»

Утром говорили

Утром я сидел в общей комнате, бабка поставила передо мной кашу, не геркулесовую, а гречку, потому что суббота, чтобы праздничное настроение поддержать. В субботу евреи не работают, руками делать ничего нельзя, но есть можно, вот тебе повкусней, она говорит. Ну и жизнь, война кончается, а просвета не видно.
Мам, говорит мама, выходя из комнаты, она почти неодета, пошла помыться… мам, скоро все кончится, и мы заживем, как когда-то жили. До войны.
Только у меня в квартире, где и одному не повернуться, вот все, что нас ожидает, говорит бабка, она не верит, что получит назад свою квартиру, но надеется. Зина, ты бы оделась, Томас может выйти.
Наплевать на этого дурака.
А папа давно на работе, он снова главный врач, как до войны.
Лучше бы он забыл про руководство, вздыхает мама, простым врачом спокойней в наше время.
Он теперь партийный у тебя, говорит бабка, и с треском ставит на стол тарелку с кашей для себя. Иди мыться, каша остынет.
Тем временем из своей комнаты выходит Альберта, она плывет, как яхта на парусах, вчера мы с папой видели одну, он говорит, смотри-ка, в живых осталась… Чуть не заплакал. Я удивился, подумаешь, кораблик с парусом. Но это живая история, папа говорит, до войны здесь было много яхт, мы катались, милое время, ни немцев, ни русских, только эстонцы, свои русские и капля евреев, так и жили.
А советская власть была?
Нет, тогда у нас была республика, по-современному — буржуи, народ страдал, нищий, голодный… Он посмотрел по сторонам и еще громче стал говорить, как плохо жили до войны.
Все неправда, бабка говорит, до войны жили чудесно, кто хотел работать, тот не страдал. Потом пришли русские бандиты, местные им помогали. А потом явился Гитлер, выгнал большевиков, но устроил еще хуже, хорошо, мы успели убежать, но мои мальчики, мальчики…
Она заплакала, слезы текут по морщинам.
Мам, что ты, говорит мама, обняла ее и тоже заплакала.
Я знал почему, у меня были дяди, мамины братья, Давид и Рувим, оба умерли, один недалеко, у немцев в лагере, второй на Урале.
Почему на Урале, я спросил, на Урале немцев не было, я знаю. Ведь мы жили в Чувашии, это ближе к войне, чем Урал, а немцев не было у нас. Мы тихо жили, правда, мало ели, масла и сахара не было, и я болею теперь. Не совсем болен, папа говорит, но парень слабенький, Зина, надо что-то делать. И мне почти каждый день дают вареное мясо, сухое, противное, хотя дорогое, и черную икру, которой много в магазине в городе, в ней источник железа, папа говорит, Алику нужно, чтобы сознание не терял. У меня иногда бывает, когда перестараюсь, например, на прошлой неделе, крутил мясорубку, вдруг ничего не помню, потом сижу на стуле, бабка меня обмахивает полотенцем… И как получка, папа несет мне баночку икры, а мясо бабка берет на рынке, мы туда ходим по воскресным дням, когда большой привоз. Я икру сразу съедаю, предлагаю всем, но никто не соглашается, мама говорит, я от икры болею, у нее аллергия на икру. А у меня аллергия на шоколад, как съем кусочек, все тело чешется, красные волдыри.
Так почему он на Урале был?
Папа вздохнул, он листовку подобрал немецкую, он был наш солдат. Немецкий знал как русский, хотел почитать. Дурак.
Почему дурак?
Нельзя поднимать, вот и оказался в лагере, правда, хорошем, их даже выпускали в деревню поработать за еду. Умер от воспаления легких, бабка ездила на могилу, только не спрашивай у нее.
Бабка перестала плакать, мама ушла мыться, а Альберта, она стояла у окна, пока бабка плакала, подошла к столу и говорит, надеюсь, вы скоро уедете… Глаза у нее большие голубые, сама в халате, красивая дамочка, мама говорит, только без сердца.
Как это без сердца я спросил, если сердце на миг остановится, папа говорит, сознание теряешь.
А вот так, нет сердца и нет, мама говорит, ни стыда, ни совести у нее. Но Бер ее любит, и терпит, думает, Томас пройдет как дождь.
Альберта постояла, постучала пальцем по столу и тоже ушла мыться, в конце коридора еще одна ванная, буржуйская квартира, папа говорит, Бер умеет богато жить, он адвокат, знает, где деньги лежат, не то, что я, лопух.
Вы и есть лопух, бабка ему говорит, к вам люди приходят, поставь диагноз, лучше всех в городе ставили, многие помнят. Поставь да поставь, только денег не платят, пользуются добротой.
Папа вздыхает, откуда деньги у них…
Но иногда попадается богатый пациент, тогда у нас пир горой. Целая курица, например. Или мясо не вареное, а тушеное с картошкой.
Я боюсь, говорит мама, подпольные пациенты нас посадят.
Подпольные как партизаны?
Это мы партизаны, только вернулись, и снова в беду попасть?
Партийные не должны частной практикой заниматься, но парня нужно подкормить. Это папа обо мне говорит.
Партийны, партийны, говорит бабка, партийные моего сына убили.
Никто не убивал, папа нервничает, стучит пальцами по столу, трагические обстоятельства сложились, не забывайте, война. Пусть многое вам не нравится, но русские нас спасли от немцев, разве нет?
Лучше бы меня не спасли, только вас жалко, попались, раздавят и не заметят. Жить в маленькой стране надо, там спокойно.
Мам, говорит мама, мы живем, где живем, а тихого на земле не осталось, только в Африку куда-нибудь.
Не забывай про новую страну, бабка говорит.
Что за такая новая, папа против, наша страна Эстония, а теперь Союз, осторожней с этими разговорами, сами знаете. Приехала, видите ли, фрау, уговаривала ехать, сво-о-лочь, она же всех под нож поставила, не понимает, что ли…
Кто это приехал я спросил у мамы, она говорит, новое государство будет, только для евреев, уговаривают ехать, не понимают, куда мы после этих разговоров поедем — совсем в другую сторону.
Зачем, ведь мы не хотим никуда?
Затем. Мы евреи.
Это что?
Национальность, больше тебе знать не надо.
Но я уже знал побольше, помалкивал, ел кашу и думал, что не хочу в школу.
Не хочу, не хочу, мама говорит, вот заладил, еще год дома сидеть, ни друзей, никого, совсем одичаешь.
Не одичаю, я с тобой буду ходить везде.
Она смеется, ладно, годик походим, потом учиться, а то я тебе читаю, читаю, а ты никак читать не хочешь, а когда тебе надо, голова на месте.
Зачем мне читать, она мне и так читает.
Вот я перестану читать, тогда тебе придется, она говорит, но читает и читает. Я думаю, ей самой интересно, привыкла вслух читать, меня учили, говорит, в театральной студии. Давно, до войны. Это как будто до смерти жизнь была.
Но мы же не умерли.
Она говорит — Алик, случайно остались, нам больше, чем многим повезло. Вырастешь, цени, нас могло и не быть.
Ну, да! Я не поверил, как бы мы сейчас были, если б нас не было бы.

Кусочек из повести «Робин, сын Робина» (монолог Лео)

Благодаря живописи, интерес в жизни еще теплится, без картинок, наверное, не выжил бы…
Я не люблю выкрики, споры, высокомерие якобы «новых», болтовню о школах и направлениях, хлеб искусствоведов… Но если разобраться, имею свои пристрастия. Мое отношение сложилось постепенно, незаметно: я искал всё, что вызывало во мне сильный моментальный ответ, собирал то, что тревожит, будоражит, и тут же входит в жизнь. Словно свою дорогую вещь находишь среди чужого хлама. Неважно, что послужило поводом для изображения — сюжет, детали отступают, с ними отходят на задний план красоты цвета, фактура, композиционные изыски…
Что же остается?
Мне важно, чтобы в картинах с особой силой было выражено состояние художника. Не мимолетное впечатление импрессионизма, а чувство устойчивое и долговременное, его-то я и называю Состоянием. Остановленный момент внутреннего переживания. Я о том, что можно назвать искусством состояний.
Настоящие цели в искусстве начинаются там, куда ум не дотягивается в полной мере. Приближение к приблизительности. Толчок от непонимания. Исследование, выяснение… Отсюда утончение восприятия, саморазвитие… Идейки и придумки авангарда кажутся ужимками, современное искусство предлагает скушать банан, а нам — тяжко, дышать нечем… Сама жизнь кажется перетеканием в ряду внутренних состояний. Картины позволяют пройтись по собственным следам, и я все чаще ухожу к себе, в тишине смотрю простые изображения, старые рисунки… Отталкиваясь от них, начинаю плыть по цепочкам своих воспоминаний. Творчество стоит не на уме, а на свободных ассоциациях, на умении общаться с большими неопределенностями, это наши чувства, как их определить…
Живопись Состояний моя страсть. Цепь перетекающих состояний — моя жизнь.

……………………………………
Несмотря на все различия времен и культур, хорошая живопись бесспорна. Кто же очерчивает ее границы?.. Я думаю, свойства глаза и наших чувств, они не изменились за последние сто тысяч лет. Над нами, как над кроманьонцами, довлеет все то же: вход в пещеру и выход из нее. Самое темное и самое светлое пятно — их бессознательно схватывает глаз, с его влечением спорить бесполезно. Художник не должен дать глазу сомневаться в выборе, на этом стоит цельность изображения — схватить моментально и все сразу, а потом уж разбираться в деталях и углах. Эта истина одинаково сильна для сложных композиций и для простоты черного квадрата, хотя в нем декларация уводит в сторону от живописи, от странствия по зрительным ассоциациям. На другом полюсе цельности сложность — обилие деталей, утонченность, изысканность, искусственность… Игра всерьез — раздробить на части, потом объединить… стремление таким образом усилить напряжение вещи, когда она на грани разрыва, надлома…
Но если прием вылезает на первый план, это поражение. Предпочитаю, чтобы художник рвался напролом, пренебрегая изысками и пряностями, и потому люблю живопись наивную и страстную, чтобы сразу о главном, моментально захватило и не отпускало. Чтобы «как сделано» — и мысли не возникло! Своего рода мгновенное внушение. Чтобы обращались ко мне лично, по имени, опустив описания и подробности, хрусталь, серебро и латы. Оттого мне интересен Сутин. И рисунки Рембрандта. Не люблю холодные манерные картины, огромные забитые инвентарем холсты, увлечение антуражем, фактурой, красивые, но необязательные подробности… Неровный удар кисти или след пальца в красочном слое, в живом цвете, мне дороже подробного описания. Люблю застигнутые врасплох вещи, оставленные людьми там, где им не полагалось оставаться — немытая тарелка, вилка с погнутыми зубьями… не символ состояния — само состояние, воплощение голода… опрокинутый флакон, остатки еды…
Все направлено на меня, обращено ко мне.

……………………………..
Помню, один маленький холст, удивительный, лет двести ему, и как часто бывает — «н.х» то есть, автор неизвестен. Написано с большой внутренней силой. Вещица, тридцать на сорок, она когда-то многое перевернула во мне. Нужна удача… и состояние истинной отрешенности от окружающего, чтобы безоговорочно убедить нас — жизнь здесь, на холсте, а то, что бурлит за окном — обманка, анимация, дешевка, как бездарные мультяшки.
Это был натюрморт, в котором вещи одухотворены, живут, образуя единую компанию, единомышленники. Тихое единение нескольких предметов, верней сказать — личностей… воздух вокруг них, насыщенный их состоянием… дух покоя, достоинства и одиночества. Назывался он «Натюрморт с золотой рыбкой», только рыбка была нарисована на клочке бумаги, картинка в картине… клочок этот валялся рядом со стаканом с недопитым вином… тут же пепельница, окурок… Сообщество оставленных вещей со следами рядом текущей жизни, — людей нет, только ощущаются их прикосновения, запахи… Признаки невидимого… они для меня убедительней самой жизни. А также искусства, дотошно обслуживающего реальность — в нем мелочная забота о подобии, педантичное перечисление вещей и событий, в страхе, что не поймут, не поверят… занудство объяснений, неминуемо впадающих в банальность. Мне же по душе тихое ненавязчивое вовлечение в атмосферу особой жизни — сплава реальности с нашей внутренней средой, в пространство, которое ни воображаемым, ни жизненным не назовешь — нигде не существует в цельном виде, кроме как в наших Состояниях… — и в некоторых картинах.
Ищу в картинах только это.
Не рассказ, а признание.
Не сюжет, а встречу.

Насколько такие картины богаче, тоньше того, что нам силой и уговорами всучивают каждый день.
Современная жизнь держится на потребности приобрести все, до чего своими лапами дотянется. Если все, произведенное человеком, имеет цену, простой эквивалент, то в сущности ставится в один ряд с навозом. И на особом положении оказываются только вещи, не нужные никому или почти никому. Цивилизация боится их, всеми силами старается втянуть в свой мир присвоения, чтобы «оценить по достоинству», то есть, безмерно унизить. Это часто удается, а то, что никак не включается в навозные ряды, бесконечные прилавки от колбас до картин и музыки для толпы, заключают в музеи и хранилища, и они, вместо того, чтобы постоянно находиться на виду, погребены…
Как-то мне сказали — теперь другое время, и живопись больше не «мой мир», а «просто искусство». Но разве не осталось ничего в нас глубокого и странного, без пошлого привкуса временности, той барахолки, которая стремится втянуть в свой водоворот?.. Бывают времена, горизонт исчезает… твердят «развлекайтесь» и «наше время», придумывают штучки остроумные… Что значит «просто живопись»?.. Нет живописи, если не осталось ничего от художника, его глубины, драмы, а только игра разума, поза, фальшь, жеманство или высокопарность…
И я остановился на картинах, которые воспринимаю и люблю. На это и нужен ум — оставить рассуждения и слова на границе, за которой помогают только обостренное чувство, непосредственное восприятие. Другого ума я в живописи не приемлю.

Спорщик Яков

Как-то, возвращаясь с одного из семинаров в отдаленном крыле здания, Марк решил спрямить путь и скоро оказался в тупике — перед ним свежая цементная нашлепка. Сбоку дверь, он стучится, открывают. На пороге щеголеватый мужчина лет шестидесяти, лицо смуглое, тонкое, с большим горбатым носом. Комната без окон, два диванчика, потертый коврик, цветной телевизор в углу, и пульт на стене, с разноцветными лампочками. Пожарная защита, старик — пожарник.
— Вы отклонились, здесь ремонтные работы. Но возвращаться не надо, — он показывает на дверь в глубине помещения, — по запасному выходу, и направо.
И вроде бы все, но возникает взаимный интерес. Оказывается, старик философ. После долгих перипетий Глеб пристроил в теплом месте.
— Что такое ум?.. Способность различать, разделять похожее…
Вот тебе раз, тоскливо подумал Марк. Ему не хотелось определений, формул, афоризмов, он устал от них. Когда-то только этим и занимался — размышлял о жизни, о смерти, любви, сознании, уме, предназначении человека, ненавистной ему случайности… в наивной вере, что можно, переставляя слова, что-то решить. Нет и нет! Теперь он, человек науки, сразу хочет знать — «что вы имеете в виду? Что за словами и понятиями?..» На этом разговор чаще всего кончается, ведь мало кто знает, что имеет в виду… Но теперь перед ним не сверстник, которого легко поставить на место, а старик — волнуется чего-то, переживает…
— Не скажите, — промямлил юноша, — важно и умение видеть в разном общее, значит, наоборот — объединять…
Попался! Зачем, зачем он это сказал! Старик тут же вцепился в него, сверля глазами, ядовитым и каверзным тоном задавая вопросы. Марк нехотя отвечает, где-то запинается… Ага! тот ему новый вопрос, не слушая ответа, ждет запинки, и снова спрашивает, словно обличает. Спор отчаянно блуждает, все больше удаляясь от начала — промелькнула религия, пробежались по основам мироздания, захватили философов древности с их заблуждениями, снизошли до прозы, поспешно удалились на вершины морали и этики, обличили православие, похвалили католицизм, грязью облили еврейский фанатизм, и дальше, дальше…
Марк чувствует, что уже противен сам себе, но остановиться не может, подгоняемый ураганными вопросами и всем желчным и зловещим видом старого спорщика… Наконец, он каким-то чудом выкрутился, прополз на брюхе, сдался под хохот торжествующего схоласта, и, кое-как улыбнувшись, нырнул в заднюю дверь.
…………………………………………….
Пусть придет в себя, а мы немного отвлечемся. Отдышавшись, старик, его звали Яков, усмирил сердце валидолом. Вялость и равнодушие давно заменяли ему истинный мир. Время от времени, как сегодня, он пришпоривал себя, понукал, стыдил за худосочность, стегал, как старую клячу… И все напрасно! Любовь, интерес и любопытство обладают свойством сворачиваться в клубок, замыкаться, терять силу, как только чувствуют принуждение или даже упорное внимание.
Когда-то он был сторонником активного проникновения философии в жизнь для разумных преобразований, гордость за разум освещала его породистое лицо. Сын коммерсанта из Прибалтики, он учился философии в стране философов, в Германии, потом вернулся домой, преподавал какое-то современное учение, призывающее к практической пользе…
И вдруг жизнь перестает подчиняться разумной философии. Она и раньше-то не очень подчинялась, но при желании можно было отыскать логическую нить… или не обращать внимания на эти отклонения практики от теории. А теперь разум решительно отвергнут, немцы на пороге маленькой страны, он должен выбирать. Бежать от бывших друзей? Неужто за несколько лет могло взбеситься могучее племя поэтов и мудрецов?..
А слухи носятся один зловещей другого, евреев, говорят, не щадят… Он решает остаться, пренебречь, выразить свое недоверие безумию и злу. Провожает друзей на пароход, последний… И тут словно кто-то дергает его за полу и отчетливо говорит на ухо — «иди…» И он, как был, даже без чемоданчика, садится на корабль и плывет, впервые в жизни подчинившись не разуму, а неясному голосу. Корабль бомбят, он идет ко дну, и наш философ оказывается в ноябрьском море, тонет, поскольку не умеет плавать…
И тут снова ему голос — приглашает ухватиться за кусок дерева, случайно проплывающий мимо. И он держится, плавает в ледяной воде. Всего двадцать минут.
За эти двадцать его философия перевернулась, затонула. Любые рассуждения о жизни казались ему лживыми, бесполезными заклинаниями бешеных сил, которые правят миром. Он оставил философию, и, поскольку ничего другого не умел, то долго бедствовал, пока не прибился к тихому берегу.
Жизнь его с тех пор перестала зависеть от идей, он потерял живое чувство по отношению к разуму, ходам логики, всему, чем раньше восхищался; осталась привычка к слову. Самая важная часть его существа оказалась сметена, стерта в те проклятые минуты, когда он болтался по волнам, ожидая катера, которого могло и не быть. Проще говоря, он потерял интерес, а вместо него приобрел — тошноту. Все остальные чувства, кроме забытых им, он сохранил и даже упрочил, особенно самые простые, и остался, несомненно, нормальным человеком: ведь куда ни глянь, мы видим разнообразные примеры бесчувствия, отчего же бесчувствие по отношению к мысли и словам должно казаться особенным? Каждый раз, бросаясь в спор, изображая страсть, он надеялся, что интерес вернется… Нет! Более того, такие попытки ему не сходили даром: презирая себя, он жевал пресные слова, и много дней после этого не мог избавиться от вкуса рвоты во рту… Потом забывалось, и язык, память, навыки снова подводили его — хотелось попробовать еще разик, не пробудят ли знакомые слова в нем прежние чувства?..
Хватит! Он подошел к зеркалу, разинул рот и долго изучал длинный пожелтевший клык, который торчал из нижней челюсти угрожающим островом; жизнь еле теплилась в нем, но все же он защищал вход в полость. Яков подумал — и решительно схватив зуб двумя пальцами, жестоко потряс его. Зуб хрястнул, покачнулся, и, сделав еще одно отчаянное усилие, бывший философ вывернул полумертвый обломок. Промыл рот ледяной водой, со стоном утерся — и удовлетворенно вздохнул: теперь он должен будет молчать. Он был щеголем и стыдился признаков увядания.

Ленинград 1963-1966гг (из книги «Монолог о пути»)

Сказать, что я жил в Ленинграде три года, я не могу. Я не жил, я только работал. Впрочем, несправедливо сказано: это и было моей жизнью. Может, жизнью ущербной, усеченной, или просто странной, но я не был готов к другой жизни, не был способен. Для этого мне надо было бы что-то существенное в себе переделать. Но я и не хотел! Я всегда много говорил о самосовершенствовании… и делал то, что мне больше всего хотелось. А тогда я особенно отчаянно бился за свою жизнь. После Тарту я чувствовал, что стою перед крутым подъемом, а за спиной пустота, то есть, возвращение обратно ни с чем, и должен изо всех сил карабкаться, иначе погибну. Вершиной была наука, за спиной — мелкое копошение в провинции, обычная жизнь, она меня пугала. Я презирал ее ценности — карьеру, достаток, семейные радости…
Что было главным в эти годы, что так или иначе изменило мою жизнь? Встреча с Волькенштейном, сама работа и моя первая женитьба.

………………..
М.В. — Михаил Владимирович Волькенштейн. Я впервые встретил такого яркого человека. Он дал мне в этот период больше, чем все остальные, окружающие меня люди, вместе взятые. Главное я могу определить одним словом — ЯСНОСТЬ. Он требовал от меня ясности во всем — в мыслях, в словах, в понимании того, что я делаю.
— Что вы хотите узнать? Что вы хотите сказать? — вот что он спрашивал у меня.
До него я не умел четко и цепко ставить вопросы. В науке правильный вопрос уже многое значит. Он содержит в себе язык, понятия, присущие ответу. В этом сила науки. Она ставит вопросы, на которые может получить ответ, пусть не сразу, но в принципе — может. В этом и ее ограниченность: нам свойственно постоянно задавать вопросы, себе и людям, на которые ответов или нет, или их много, и все не обладают той несомненностью и точностью, которые гарантирует наука в своих пределах.
После первого восхищения, я получше разглядел М.В. Он оказался некрупным человеком — мелко тщеславным, скуповатым… Он был позер. Ум скорей блестящий, чем глубокий. Но в нем было то, чего мне всегда не хватало: доброжелательность, открытость, легкость, широта и многосторонность знаний, пусть не всегда доскональных. Он идеально усваивал чужие мысли, идеи, слова; все, что ему нравилось, он легко делал своим. Не примитивно присваивал, а впитывал и перерабатывал так, что потом искренно считал своей собственностью. Я завидовал его умению свободно общаться, остроумию, я бы сказал — быстроумию, иронии, жизненной хватке, насмешливому цинизму, любвеобильности, теплому отношению к семье, к детям… Я по натуре одиночка, яростно, часто неразумно отталкиваю чужое. Это моя первая реакция — «нет»… потом, бывает, признаю… . Его открытость для фактов, слов, людей меня ошеломляла. Конечно, легкость порой переходила в легкомыслие, широта граничила с поверхностностью. Он был на противоположном полюсе, и для меня было важно увидеть, что противоположное мне может быть умным, обаятельным, притягивающим. Может быть, это понемногу приучало меня к терпимости: ведь он нравился мне и был совершенно другим. При этом я часто злился на него, досадовал и тут же восхищался тем, как красиво, умно и убедительно у него все получается, начиная от низкого мягкого голоса и кончая ясной мыслью.
И в то же время почти все, что он говорил не о науке, а о жизни. литературе, истории, было банально. Я почти со всем мог согласиться. Просто он ясней и прозрачней формулировал то, о чем я догадывался. Это чертовски приятно слышать… но со временем начинает чего-то не хватать. Может, того царапанья, шершавости, неуклюжести, раздражения в ответ, которые вызывает в нас истинно НОВОЕ. Потом примерно такое же чувство, как от М.В., у меня возникло на встрече с Тарковским, который был хорошим художником, но не первоклассным, в моем понимании: он не мог сделать ЦЕЛОГО — расплывался, разменивался на детали, почти всегда умные и симпатичные, но, по большому счету, банальные.
М.В. ничего мне не был должен, и в то же время делился всем, что знал. Он был терпим ко мне, удивительно доброжелателен; раз поверив, что я хороший человек, верил этому всегда, хотя потом и бывал недоволен мной, и несогласен. А я, постоянно находясь рядом, впитывал. Потом многое отбрасывал, и все равно — запоминал.

Моя работа пошла почти так же, как у Мартинсона. Мне была поставлена безумная по сложности задача. Учитывая, конечно, условия, в которых мне предстояло работать. Но это не все. Прекрасный практик, Мартинсон всегда представлял себе, как подойти к эксперименту, что необходимо, и я, несмотря на полную нищету, каждый раз благополучно добирался до опытов. Он сам много работал руками, и потому в его задачах не было такого «пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю, что…» Другое дело, что он при помощи моего энтузиазма, пытался взять наскоком неприступные стены. Но технически все это было доступно, и такая «разведка боем» полезна, — иногда везет, попадаешь в точку… а иногда наталкиваешься на что-то совсем другое, но тоже интересное.
М.В. был полным дилетантом в биологии, да и вообще в экспериментальных науках, но ему очень хотелось иметь свои результаты. Физики, пришедшие тогда в биологию, часто так вели себя. Они считали, что вносят свет в хаос самим своим присутствием. Тогда многим казалось, что легко высечь искру из биологии просто в результате «перевода» смутной речи биолога на строгий язык физики и математики. Сначала, действительно, такой «первый заход» многое внес в общие представления биологов, в их подход к своей науке, а потом потребовалась большая конкретность, не столько «высокая физика», сколько хорошая химия и физико-химия.
М.В. остался в биологии влюбленным в нее дилетантом, ограничиваясь довольно остроумными » к вопросу о», размышлениями о физике и биологии, применениями физических методов, «строгими доказательствами» там, где биологи доказали «нестрогими»…
Он выбрал для меня проблему по принципу — «самая интересная», то есть, в свежейшем журнале, и еще — «здесь физику есть что сказать». Интуиция его не подвела, задача, действительно, была важной, но в его постановке вопроса сквозило дилетантство и несамостоятельность: он кинулся проверять одну из гипотез, недавно выдвинутую другими. И все потому что у него оказался в руках прибор, тогда единственный в Ленинграде, и метод, теорию которого он прекрасно знал, и был уверен, что для биологии он будет чрезвычайно полезен. В целом, как почти всегда, он оказался прав, метод много сделал в биологии, но для моей задачи… он не подходил. Только по случайности мой ответ содержал полезную информацию. Полностью положиться на один метод было близорукостью. А я тогда этого не понимал и был в восторге от английского чуда, от его симпатичного гудения, неутомимости, точности, от всего, всего, всего…
Этот прибор — все, что было. Я был смертником вдвойне: в лаборатории не было никакой химии, я уж не говорю о био… Ни тебе пробирок, ни простых реактивов, даже химического стола не было. Потом на проходе, у двери поставили стол, и я день за днем сваливал на него все, что мог собрать и выпросить у разных людей. Я ходил по лабораториям, просил, и чувствовал, что всем мешаю. Почти ничего, кроме самых простых химических принадлежностей, я собрать не мог. Я был почти что обречен. Дать аспиранту такую тему! Это понимали все, кроме двоих — М.В. и меня.
Первый ужас непонимания я испытал на семинарах по физике полимеров. Я чувствовал, что подо мной пустота. Хотя речь шла именно о структуре белка, о чем мы с Мартинсоном мечтали. Но это был совершенно другой уровень! Я тонул, хватал верхушки, ночами копался в учебниках, в библиотеке терялся среди множества журналов, которых не видел в Тарту.
Окружающие люди были доброжелательны, но не понимали, чем мне можно помочь. Они занимались процессом стеклования и структурой обычных полимеров. Во всем городе не нашлось человека, который бы умел выделять в чистом виде ферменты, которые мне нужны. Во всей стране умели получать чистые кристаллы только нескольких самых распространенных ферментов, которые для меня не годились. Мне никто не мог помочь.
Понадобилось все мое мужество, выносливость… и счастливый случай, чтобы у меня что-то получилось. Не совсем то, что я хотел, но близкое к теме. Потом я приложил много хитроумия, чтобы связать сделанное с замыслом, написал диссертацию и защитил ее. Я победил, и гордился своей работой, не желая видеть ее слабых сторон. Гораздо позже, приехав в Москву, я понял, что сделал очень мало, работал узко и почти ничего не понял.
То, что я сделал тогда, по большому счету просто не имело значения. «Первый парень на селе…» Полученные мной факты подтвердили то, что основным участникам » большой игры» было уже ясно. Науку движут редкие странные мысли, вовремя возникшие и, опять же, вовремя подхваченные. Бывают очень глубокие мысли, которые не находят отклика, понимания — их еще некуда вплести. Поэтому слово «вовремя» не случайно. Все же остальное — вопрос техники и времени, а значит, просто времени. Существует довольно узкий круг людей по каждой проблеме. Обычно они знают друг друга. Между ними циркулируют недосказанные мысли, недоведенные до полной четкости суждения, это основной багаж. То, что доказано и доведено до ясности, лежит на полке в библиотеке, полезно для образования, и только. Чужаку прорваться в узкий круг, где делается все основное, трудно. Требуется постоянное общение, быстрый обмен результатами, а главное — доверие этих немногих. Человеку со стороны верят неохотно — пожимают плечами, ждут следующих публикаций… Если сообщение кажется интересным, то предпочитают быстренько проверить у себя, благо техника на высоте.
Я в этот круг не вошел. Конечно, есть самые простые, лежащие на поверхности причины. Меня никуда не выпускали из страны, даже в соседнюю Венгрию. Я в одиночку пытался сделать то, над чем бились большие отлично оснащенные лаборатории… Но есть ли смысл об этом говорить, это был удел большинства. Простые причины ничего не объясняют мне, ведь другие остались, многие, почти все, а я ушел. Были внутренние причины ухода, понять их гораздо важней и интересней, чем жаловаться на время. Не самое худшее оно мне предлагало. Меня не расстреляли, не сгноили в лагере. Меня вытолкнули из провинции в большой город, к хорошим умным людям. Я полной мерой хлебнул и унижение от собственного бессилия и радость удач, мне не на что жаловаться.
«Достижения» того периода сыграли важную роль в моей жизни. До этого я только стучался в двери, теперь меня приняли. Местные корифеи поверили, что я могу заниматься наукой, и таким образом, будущее, о котором я мечтал, утвердилось в глазах общества. Это и мне помогло поверить, что все именно так. Я был допущен к сказочной жизни, а платил за это «копейками» — нищетой, жизнью, в которой ничего, кроме науки, всерьез не занимало моего внимания. Я и не считал это за плату, был счастлив, что мне повезло. Просто чудо — жить, делая то, что тебе нравится. И за это тебя еще кормят, дают жилье! Это было странным в стране, где почти все запрещали или регламентировали: каким-то людям разрешалось вставать, когда им угодно, с радостью мчаться на работу, делать там какую-то никому не нужную ерунду, выливать в раковину тысячные реактивы, бить посуду, безнаказанно портить миллионные приборы… На каком основании? Ему, видите ли, интересно, ему что-то показалось, может, даже приснилось?.. Цветущий оазис среди ожесточения, насилия, зубодробительного труда и похмельного безделья.
Я, конечно, огорчался, что далек от мирового уровня, но легко мог утешиться — так все интересно, так я погружен в свои мысли, день и ночь что-то выдумываю, пусть не очень значительное, но свое… куда уж тут глазеть по сторонам, жаловаться, сокрушаться, завидовать…

Уже тогда проявились мои основные черты, сильные и слабые. Надо было только присмотреться, но ведь этого я не умел!
Я говорил уже, меня интересовало только то, что я делал сам, один. Это можно было бы заметить уже в Тарту, хотя там я больше мог впитать в себя, усвоить без сопротивления — слишком мало еще знал. Теперь я нередко, выходя из библиотеки, чувствовал легкую тошноту, так я был перекормлен тем, что делали другие. Это вызывало во мне еще большую ярость — все работают, а я стою! Меня так и подмывало тут же забросить все эти журналы, бежать, проверять, опровергать, делать дальше, дальше…
С другой стороны, я видел, как люди рядом бросались на каждую свежую идею, прилеплялись к ней, находили свои доказательства или спорили, и радовались, что участвуют в «крупном деле». Мне это глубоко претило. Я хотел своего «угла» — темы, идеи… Но у меня не было возможности… а, может, и способностей оградить свой участок и возделывать его.
Не слишком ли много я требую от аспиранта? Хоть бы как-то начать работу!.. Может быть, но главное, что такое стремление — отгородиться — у меня всегда было. Потом я видел, что это удается очень немногим и на короткое время — вырваться вперед, что-то застолбить… особенно в быстроразвивающихся областях. Некоторые, способные и тщеславные люди поступали по-иному: создавали свою теорию из «воздуха» — главное, чтобы своя. Это со временем приводило ко всякого рода хитроумным уловкам или даже фальсификации результатов. Разоблачениями в наше время мало кто занимается — времени жаль, и эти «лжеидеи» умирают вместе с авторами.
Я был воспитан Мартинсоном в духе уважения к факту, и первое, что должен был знать — ошибка опыта! Я гордился, что профессионал, и уважал свою честность.
Однако я впадал в другую крайность. Я верил только фактам, которые с великими трудами получал, на их основе строил предположения, экспериментально проверял… и всегда бывал ошеломлен, когда молекулы вели себя предсказуемым образом. Подспудно, в глубине у меня жило недоверие к тому, что путем логических переходов можно придти к истине! Тем более я не верил в возможность что-то значительное в мире угадать. Конечно, я прекрасно знал про интуицию, догадки и прорывы… но все эти разговоры вызывали во мне смутное раздражение. Скажи мне об этом, не поверил бы, ведь я редко отдавал себе отчет в своих чувствах. Странное дело — интуитивно я не доверял интуиции. Несколько раз в жизни я, непонятным мне образом, приходил к неплохим мыслям… а потом годами проверял их, строя тесную цепочку фактов, двигаясь от одного к другому… от печки, да по стеночке…

В чем было дело? Ведь впоследствии мне стало совершенно ясно, что именно нерациональное, интуитивное начало было для меня главным. Но, занимаясь наукой, я с величайшим недоверием относился к интуиции, стремился доказать точно то, что было очевидно мне. Поверив в закон, логику, факты, сосредоточившись на них, я с тревогой и раздражением обнаружил, что наука, в которую я верю, противоречива. Она опирается на факты, стоит на законах, а движется и развивается средствами, противоречащими ее сути. Не разумными шагами, а скачками, догадками и разгадками — средствами, которые вовсе из иной области!
Другими словами, мне трудно было примириться с тем, что существуют две науки. Во-первых, это законы природы, составляющие ее содержание; они прекрасно обходятся без нашего вмешательства, есть мы или нас нет, им все равно. И, во-вторых, есть такое занятие, дело, профессия у людей — эти законы познавать. Люди занимаются наукой по своим правилам — так, как устроены. Иногда они могут о чем-то догадаться, что поделаешь…
Это просто и естественно… если без сопротивления принять, что есть ты, а есть мир, который от тебя не зависит. Это его законы ты постигаешь. Вот здесь я и споткнулся, плохо понимая, в чем дело. Меня не интересовала наука, как свод законов, то есть, устройство мира, не зависящего от меня. Я видел науку только как собственное дело, как неотделимую часть себя, и занимался своего рода внутренней игрой в истину — с самим собой. И потому ощущал противоречие: занимаюсь вроде бы делами логики и разума, а продвигаюсь к истине путем непонятных скачков и догадок. Сплав логики и интуиции не получался. Есть закон? — и постигай его «законным путем» — от факта к факту! Приняв «свод правил» науки, я хотел действовать «честно», а мне предлагали какой-то криминальный вариант!

Я, конечно, утрирую, но иначе трудно понять. Приняв весь стиль науки, как свой, при моей крайней узости внимания, я пришел к странным выводам. Я был интуитивен насквозь, но при этом старался запретить себе интуицию. Поскольку я выбрал строгость, то должен был выдерживать ее до конца. Иначе я не понимал, что делаю, где нахожусь.
На моем отношении к науке сказалось, конечно, отношение к жизни в целом. Я видел, что наука сильна и строга, она высший продукт окружающего нас мира, в целом враждебного и хаотичного — и вытаскивает из хаоса нить закономерности, которая пусть запутана, но непрерывна. Как я могу УГАДАТЬ закономерность в этом болоте, если не идти от факта к факту, если не стоять хотя бы одной ногой на твердой почве?.. Гораздо позже очень похожие по сути сомнения я испытал в живописи — при столкновениях с «натурой». Она просто не должна была существовать одновременно с моим ощущением! Но здесь трудность оказалась преодолимой: не хочешь видеть натуру — не смотри, или возьми, что нужно для начального толчка, и отвернись, занимайся себе на здоровье согласованием пятен… В науке же отвернуться было некуда, выдумывать мне не позволяла честность, догадкам я не доверял, воровато хватал, если попадались, и проверял, проверял, проверял… Почва подо мной понемногу расползалась. Но это я теперь вижу, а тогда… Слабые сомнения. Иногда.
Я бы не назвал это просто глупостью. Это крайняя жесткость и узость позиции. Не из-за узости ума, а из-за искусственного сдерживания, ограниченной сферы внимания. Только так я мог жить — ограничивая себя со всех сторон. По-другому — страшно, неуютно, словно в темной комнате в детстве.
Сегодня вокруг меня пространство, в котором мне легче, естественней находиться. Я теперь не так скован и узок, не так жесток к себе — стал мягче, добрей, терпимей отношусь к Случаю, сжился с ним. И внутри себя мне стало легче жить, свободней двигаться… Что же касается реальности… По-прежнему ничего хорошего не жду от звонков, писем, гостей, власти, газет и всего прочего. Я насторожен и напряжен, чтобы защищаться. И все чаще вспоминаю детские годы, когда все давалось мне с напряжением, страхом, через преодоление болезни. Я возвращаюсь туда же, откуда когда-то вырвался. И это наполняет меня горечью и ожесточением… а иногда мне уже все равно.

Все разлетелось бы гораздо раньше, чем случилось… если бы моим представлениям о том, как «надо» жить и работать, полностью соответствовал бы способ действий — то, как я в действительности работал и жил. Выстроенная мной система взглядов — «как надо» — совершенно не учитывала мои сильные и слабые стороны и вообще особенности моей личности. Она была идеальной — и надуманной. По счастью, планы оставались планами, а жизнь шла не так жестко и прямолинейно. Я постоянно уступал себе, если чего-то сильно хотел, и никогда не жалел об этом. Я мог казнить себя за минуту промедления перед опытом, за несмелое поведение с начальством, за то, что до сих пор не понял, что такое энтропия…но почему-то даже не вспоминал о часах, проведенных с девушкой, о кинофильме, который смотрел второй раз, о том, что непомерно нажрался и напился на прошлой неделе и два дня потом пропало для работы… Так что я корил себя весьма избирательно и во многом себе потакал. Справедливости ради скажу, что свои конкретные планы, пусть с опозданиями, я выполнял. Речь идет не столько о них, сколько о моих пожеланиях самому себе — каким я должен быть, или стать. Почти каждый вечер, перед сном, я думал, что, вот, еще не такой… Меня беспокоили моя слабость, мягкость, лень, отступления от задуманного… Ничего, ничего, вот завтра… и я крепко засыпал. Завтра, завтра…
Я не был смел или очень стоек — просто панически боялся ощущения бессилия, слабости, и особенно того, что ты во власти чужих сил. Это у меня с детства. Потому я никогда не признавал поражений, тут же вскакивал, быстро утешался планами на будущее, моментально забывал про свою горечь, унижение… снова отчаянно барахтался, не успев переварить ошибки, понять, как делать «по-умному»… Отчаянно барахтался.
У меня было мало здравого смысла и практической сметки. Работа руками давалась мне трудно — я делал простые вещи слишком сложными способами. И редко замечал это, не обращал внимания на цену, которую платил: с детства привык, что хорошее дается трудно. А если и замечал иногда, то, наоборот, высокая плата успокаивала меня, большие усилия только подчеркивали высоту задачи.
Я уехал из Тарту с большими изъянами в образовании — недоучка-медик, недоучка-химик, мало что смыслящий в физико-химии, я уж не говорю о квантовой химии, теоретической механике и прочих основах. Время от времени я хватался за образование, но вынужден был отступить: два дела сразу, и без полной отдачи! Я был «отравлен» экспериментом — отказаться от нового, что ждет тебя каждый день, я не мог.
Я с недоумением смотрел на людей, которые отлично уживались со своим невежеством, да еще и ухитрялись что-то неплохое делать, стоя на скользкой льдине, с глубиной под ногами. Я хотел дойти до дна, построить такую вот «насыпь» и тогда чувствовать себя уверенно. Я постоянно чувствовал, что работаю на границе своих возможностей. Это ежедневно подгоняло меня учиться, расширять свои знания… и по этой же причине мои результаты не были так глубоки, как я хотел.
Эта дилемма мучила меня всегда, и в искусстве тоже. Я постоянно стремлюсь туда, где мало что умею, вместо того, чтобы делать то, что хорошо получается. Поиски равновесия между этими двумя стремлениями требуют ежедневных усилий.
Тогда, в 63-ем, я поступил бы «разумно», если бы, глядя в будущее, отказался от аспирантуры у физика-теоретика, специалиста по статистической физике полимеров. Взвесил бы свой «багаж», способности, особенности характера, и остался бы в медицинской химии. Там бы я мог, если б захотел и не потерял интерес, постепенно смещаться в сторону молекул, не теряя при этом связи с физиологией и медициной.
Пустые размышления. Во-первых, ради какого-то непонятного мне «дальнего плана» — я такие штуки никогда не понимал — должен был бы отказаться от поездки в Ленинград, остаться в глуши, к тому же без Мартинсона?! Остаться в медицине, когда вся биология встала на дыбы — физики идут! Начинается новая эра, а как же я? Нет, без меня им не обойтись! И я помчался в Ленинград, даже не зная, чем буду заниматься, прочитав до этого одну обзорную статью своего будущего шефа, которая называлась «физика и биология». Я мало что вынес из нее, кроме общих возбуждающих слов. Меня понесло в самое «пекло», в область, где я ничего не понимал. В ней мало кто понимал, но мне от этого не было легче.

8

Из «Кукисов»


///////////////
Двадцать лет тому назад я еще верил, что отношения между человеком и природой могут быть налажены. И написал повесть «ЛЧК» — в разрушенном, оставленном городе кучка стариков и их звери живут в дружбе и любви.
Десять лет тому назад я уже мало во что верил, — и написал повесть «Ант», об отверженном инвалиде, который погибает, заступаясь за бродячего пса.
Примерно в это же время написана повесть «Перебежчик», в ней старик-художник еще надеется сохранить своих зверей, с огромными трудами переживает вместе с ними суровую зиму, все-таки победа.
Но старик уже не хочет быть человеком — стыдно.
…………………………….
Был у меня знакомый, умирающий от лейкемии философ.
Глубокие теории всю жизнь. А в конце увлекся — философией музыки.
Через два года умер, книга про музыку незаконченная осталась.
Но сделать поворот иногда важней результата.
Мое представление о жизни он чуть-чуть изменил.
И этим, через много лет, помог сделать мой поворот.
……………………………..
Многие годы пишу на стенах, и рисую, такая привычка. В старой квартире писал по штукатурке, когда выезжал, пришлось замазывать, иначе квартиру не принимали. Теперь стал умней, пишу на обоях, в случае чего легче содрать. Здесь же записывал имена котов, которые через квартиру проходили. Ни один из них не умер своей смертью, в старости.
И меня еще спрашивают — «отчего вы не любите людей?»
………………………………
Когда-то мне довелось побывать на очной ставке в тюрьме (Бутырка, 1970г), и там, на окне в коридоре… а стены полутораметровые… я увидел чахлый желто-зеленый росток, и удивился — как здесь оказался!..
Очень просто, там работало много женщин, они хотели, чтобы на окнах, хотя бы в коридоре, что-то росло. Меня поразили эти женщины-офицерши: за столами в коридорах, как в больницах сестры, они сидели. Все были красавицы — высокие, «фигуристые», и, наверное, заботились о цветке, хотя света ему было маловато.
Трудно понять попавшему туда временно, что для кого-то здесь было просто место работы. Что можно понять, когда основное чувство — страх, что больше не выйдешь, — оставят, запрут — забудут… завязнешь на годы… Хотя непонятно, за что… Но это тогда не обсуждалось — найдут за что, если появится желание — найдут!.. Современной молодежи, наверное, эту уверенность трудно представить себе, но, поверьте, не так далеки те времена, и они вполне вернуться могут.
Через много лет я написал такой цветочек, тюрьма запоминается…
……………………………….
Что приходит в голову, когда заглядываешь в некоторые прекрасные и умные сайты в Живом Журнале? С чувством уважения и восхищения я бы сравнил их с жизнью красивейшего насекомого — пчелы, пчелки, которая перелетает с цветка на цветок, выбирая неслучайную цель, и употребляя нектар и пыльцу не ради удовольствия только, но и на пользу, одновременно наслаждаясь и развиваясь.
К сожалению, и это в моем возрасте необратимый факт, я устроен по-иному: мой способ жизни куда печальней, никакой красивости в нем нет. Дождевой червяк, вот самое точное сравнение! Роя свою нору, он пропускает через себя всю дрянь, которая ему попадается на пути… Говорят, он полезен, и даже его надо охранять, но труд и жизнь его протекает в темноте, среди случайного хлама земли. Вот так и я, каждый день, поглощая бездарные сериалы, проходя по одной и той же дорожке, глядя в землю и замечая только то, что живет и растет у ног моих, попадая в лужи, в каких-то грязных углах ставя перед собой ничтожные небольшие предметы, которые отброшены с успешного пути, забыты на обочине… порой испытывая неловкость за то, что не собираю созревшие плоды и красивейшие вещи… — все же свой образ жизни всем другим предпочитаю.
Рядом с моим балконом вытянулась молодая вишня, вторую, постарше, срубили, она мешала своей тенью верхним этажам, а эта только-только доросла до второго — моего. В этом году вишен много, и передо мной, на расстоянии протянутой руки — красивые созревшие ягоды. Но вместо того, чтобы радоваться сначала буйному цветению, а сейчас плодородной поре — я страдаю, и говорю дереву — не расти выше, в этом мире невозможно вот так – радостно жить и плодоносить!..
………………………………
На чем мы разошлись с учителем моим, советы которого по живописи я почти десять лет выслушивал, хотя не всегда соглашался?
Он предлагал мне усложнять задачу — то есть, к примеру, в натюрморте взять сложных вещей побольше и утрясти их отношения, включить в фон пейзаж… (Кстати, к этому я пришел через много лет, включая в натюрморты свою живопись как полноправный объект). Но тогда я хотел, опираясь на простые вещи, и немногие, биться за бОльшую выразительность, то есть, внешне не усложнять, а упрощать…
Сейчас я понимаю, в чем причина расхождений: он, тонкий, изысканный художник, а я по натуре оказался не такой, не стремился к изощренности и тонкости, — мне хотелось сильней писать, а он был более сдержан. Мы оба не любили всех этих сикейросов за постоянный крик, но он не любил — больше и сильней, а я, все-таки, стремился стать чуть громче. И это оказалось решающим, ведь я уже был взрослый мальчик, давно за сорок, и мог настоять на своем. В результате я много потерял, но пустился в собственное плавание. И до сих пор не знаю, был ли тот момент своевременным, или надо было раньше, или позже…
Тонкие различия порой оказываются решающими в сложных отношениях, и невозможно сказать, кто прав.
Вообще, отношения учителя и ученика — достойная тема для романа, но я не мастер «романной плоти», крупные вещи составляю из перетекающих новелл.
………………………………..
В прозе я противник острых сюжетов, но я за драму, то есть, нахождение переломных моментов в ЖИЗНИ, (не в Реальности, а в ее отражении в голове героя, это отражение и есть ЖИЗНЬ, а остальное не интересно — реальность, быт…) И как решаются и не решаются эти драмы разговором с самим собой. Разумеется, не только, но это главное в прозе, такое мое скромное разумение.
И еще — как в переломные моменты жизни и даже перед смертью… два человека протягивают друг другу руки. Чаще — негромко, незаметно происходит. Как умирающий художник Паоло помог начинающему Рему.
Так вырастает преемственность и связь людей через культуру, искусство, и это главное, что позволяет сохранить и пронести человеческое лицо через любые времена.
…………………………..
Так бывает, когда какая-то сторона направления или дела исчерпана, и нужно «повернуть за угол»…
Я говорил со многими в течение жизни, кто делает самостоятельные вещи. Есть две тактики — одни молчат, сосредоточенно ждут, не делают лишних движений руками. Другие продолжают «сбивать масло» в обезжиренном молоке. Способ поведения «упирается» в глубокие качества личностей, и никто не сумел мне доказать, что лучше -первое или второе…
Известно досконально одно — если теряется сосредоточенность ожидания или попыток, то ничто не приходит само.
……………………………
Среди всех штучек-дрючек и полупорнухи, которых столько накрутили за последние годы… затерялись важные проблемы.
Есть такая штука — «самоидентификация». Крошечный сигнальчик бегает по кругу ассоциаций, касается «столбиков полосатых», сигнальных значков, их у нас сотни две за жизнь: ощущения, переживания, сцены, лица… и больше половины образуется до 5-7 лет. Мы все время, день и ночь, благодаря этим касаниям, напоминаем себе: «это — я». Если ЧУЖОЕ оказывается в «круге самоидентификации», то есть, принадлежащее другому становится частью нашей личности — это ВРАСТАНИЕ.
Из него вырастает все лучшее — любовь, сочувствие, самоотверженность с самопожертвованием и многое другое.
………………………….
Я много имел дел с пауками, искренне любя их в течение всей жизни, во всяком случае, ее второй половины. Никогда не боролся с паутиной, и всегда помогал другу выбраться из ванны, делая вид, что у него само собой получилось. Он, не оглядываясь, удалялся, а я был счастлив, что остался безымянным…
Поэтому особо ценю людей, которые мне помогли, и молча удалились. Это многого стоит. И сам только так стараюсь, но редко получается.
Так вот, эти пауки выбирали удобные для них углы, и начинали плести сеть. Уверен, при этом они не думали о мухах, не знали, для чего их любимое дело делается, и что от этого может быть еда.
………
Еще вспоминается гениальная сказка про суп из топора: голодный солдат приходит к жадной старухе и уговаривает ее сварить щи из топора, добавив по ходу дела всякой малозначительной мелочи… Этот процесс мне о многом говорит.

Из «Кукисов»


/////////////////////////////

После смерти…

Можно представить, хотя совершенно не верю.
После смерти. Попадаешь в другой мир.
И там не родившиеся еще существа.
Спрашивают меня. Только один вопрос.
— Ну, как там?..
Их много мимо пробегает, как бы на сцену, и каждый вопрошает, с сомнением и неустойчивым взглядом. «А стоит ли? может вильнуть…»
Вижу, тут и там ходы, норы в мастерские, с научной обработкой тел и разума до недоступной нам сущности.
И сам я туда уже накренился, сползаю…
Ничего, оказывается, особенного в другом свете – предбанник полного разложения. Как на кладбище, только основательней, до самых странных частиц. А что из них потом делают – дремучая тайна.
И так кисло, а тут еще эти, начинающие пристают. Но мне их все равно жаль, хотя должно быть завидно. Но что сказать… Требуется неслыханная степень обобщения. Когда-то мне сказал художник, глядя на мой пейзажик – «это тебе рановато, степень обобщения не та…»
Но чувствую, что должен, и говорю. Находится сказать, вот чудо!
— Да так-то, братец, и так…
Хочется подбодрить, держись, не так уж плохо там…
Просыпаюсь, все еще здесь.
Лежу и думаю, что я им говорил?..

О людях надо…

Иногда меня учат.
О чем надо писать, и вообще, как жить. Разговоры.
А я никак. Обижаются — не хотите с нами разговаривать…
Темы надоели. Все говорим, говорим… — о том, чего не знаем: о боге, свободе, о счастье и вечной жизни.
Я не буду об этом говорить.
………………………………

…………………………..
Экспрессионисты…

Люблю этих художников, далеких от жизни, с их синими и красными лошадями…
Интересно, что они жили или очень мало или долго. В разных странах, разные люди… Смотрите сами.

1. Макс Бекман 84 года
2. Эрик Хеккель 87
3. Отто Дикс 78
4. Алексей Явленский 77
5. Василий Кандинский 78
6. Оскар Кокошка 94
7. Альфред Кубин 82
8. Август Макке 27
9. Франц Марк 36
10. А.Модильяни 36
11. Эдвард Мунк 81
12. Эмиль Нольде 89
13. Макс Пехштейн 74
14. Жорж Руо 87
15. Эгон Шиле 28
16.К.Шмидт-Ротлуф 92

Пруды, деревья, напоминающие водоросли, фигуры женщин без ничего, относящиеся скорей к мебели, чем к живым телам…
Вспоминается одно слово, сказанное женщиной по фамилии Бессонова, мне говорили потом – «классный искусствовед, как ты ее заполучил?»
И не старался, ей все было интересно, просто позвонил ей, и на моей выставке, на Вспольном 3, вечером мы пили чай, она смотрела… Говорит, немного похоже на покойного Алешу Паустовского, впрочем, другое… Потом я ездил к ней в музей, подарил первую книгу рассказов… Потом звонил, но никто не отвечал, и только через несколько лет узнал, что она умерла.
Я спросил ее на выставке, что это, имея в виду свой «стиль».
Сейчас мне смешно, а тогда не было. Она говорит — «это наш интимизм».
Мы отличаемся от немецких экспрессионистов — интимней их.
Зато они были открытей, свободней, жестче, деловитей…
И потому жили долго, а мы не можем.
……………………………..

Чтоб не сдох…

Два принципа, или правила для прозы есть. «Гласность» и «Бритва». Текст, который легко читается в голос, легко и глазами читается. Чтобы лился, без запинок и затычек, а сложности потом. Чтение вслух — последняя проверка.
А «Бритва» — никакого избытка, нервных клеток мало.
Осёл, всего меж двух стогов, и то от голода сдох.

…………………………………..
Не поэт, и не брюнет…

Писатель, поэт – неудобные слова. Как-то спросил одного хорошего поэта – «вы поэт?»
Он смутился – пишу иногда… бывает…
В общем, случалось с ним, иногда, порой…
Так что стоит пару слов сказать – про писак и про читак.
Писака обижается, если ему говорят неприличные слова. Но, я думаю, зря, – профессия уникальная, если хороший. Даже если всех писак собрать, то больше чем столяров не наберешь. Столяр знает, чтобы на стуле усидеть, требуется известная часть тела. Хороший стул на все размеры годится.
А чтобы хорошую книгу понять, другие места нужны, они не у каждого находятся.
Писака, если интеллигентный, начинает недостатки в себе искать. Мучается…
И часто сдается, решает – «надо как они»: жизнь ихнюю описать, как чай утром пролил, сморкнулся, форточку открыл, запах стереть… Детёнка в сад водил… Про училку, про редактора зловредного…
В общем, хочет подать читаке знак – писака такой же перец, такой же кактус как ты, милый-дорогой!..
Чтобы, буквы перебирая, не рассерчал, не зевнул ненароком…
Какая глупость!
Писака, не гадай, чего читака чешется, на всех не нагадаешься.
Дунь-плюнь, поверь, – если читака книгу твою купил или даже прочитал… ничего не значит. Не радуйся, не огорчайся. Подожди лет десять, а там посмотрим – или читака умрет, или ты…
Или книга.

Из повести «Перебежчик»

11. Стив.

Темно, камень, земляной пол, кое-где капает вода, шорохи… Тому, кто не знает подвал, нужен фонарик, а я по звуку скажу, кто идет, по тени, и в темноте мне спокойней и легче, я знаю, что мои в безопасности. Со временем я не стал видеть лучше, зато чувствую острей, и, думаю, стал ближе к котам, чем к людям. А люди сюда просто так не ходят, заглядывают сантехники по службе, а если застаю других, то с недобрыми намерениями, это точно. Лучшее, что они могут — кучу наложить, а потом обвинить котов… хуже, если их волнует мех. Дети — их интересует, что внутри у кота… И потому мне никогда нет покоя.
Зову своих длинным свистящим звуком — «с-с-с-с-с…» Какая-то тень, мягкий прыжок, и появляется длинный совершенно черный кот, никакой тебе желтизны и коричневых пятен. Стив. Смотрю, не хромает ли он, я каждый раз смотрю. Правую заднюю собрали из мелких кусочков, кость была размозжена. Пришлось держать его втроем пока дали наркоз, усыпили, сделали разрез… И остановились — кости нет, черно-багровая каша с розовыми крапинками… Но кот не может без ноги, и мы собрали розовую костяную крошку, обломки, слепили мясом и кровяными сгустками, перевязали все это медной проволокой, и зашили. Принесли домой. А время было весеннее, и кот, очнувшись, тут же захотел на улицу, к кошкам. До этого мотоцикла, который сшиб его, у него только-только развернулась любовная история, и ему обязательно нужно договорить. Нога перевязана, поверх повязки штанина, подвязанная на животе, а он скачет на трех ногах и требует свободы! Несколько ночей я уговаривал его, гладил, укладывал к себе на одеяло… Он терпел минут пять, а потом снова к двери, я за ним… Так я выдержал неделю. А потом он сбежал, и я отправился его искать. Вечер, апрельский ливень, молнии — и вдруг отчаянное рычание и визг. Схватились два кота, катаются по земле, дождь сечет их, шерсть прилипла к телу… Один — Вася, наш главный, светло-серый могучий кот, второй… черный, тощий как скелет, но бьется отчаянно и не уступает. Это Стив в своей клетчатой штанине — сипит, отплевывается от льющейся сверху воды, дышит с хрипом, но не сдается. Вася тоже изрядно потрепан. Кое-как разнял их, притащил своего домой. Что же будет с лапой?.. Долго не заживала рана, гной… Я колол его антибиотиками, и нога зажила, стала даже крепче, чем раньше, потому что на месте разбитой кости из обломков вырос большой костяной шар. Крепкая нога, но потеряла былую ловкость и гибкость… А Стив обиделся на меня, за то, что держал его дома, причинял боль, — и ушел к соседям, а потом куда-то стал исчезать и только раз в неделю появлялся на нашем горизонте. Видя меня, он отворачивался и проходил мимо… Много лет он был обижен, не хотел меня узнавать, а я смотрел, как он ходит, и радовался.

Прошли годы, и Стив понемногу стал забывать обиду, и вспомнил все хорошее, что у нас было с ним. Как мы нашли его под телегой…

12. Как я познакомился со Стивом.

Как-то ночью в мае, при свете полной луны я искал Клауса и увидел недалеко от оврага черного кота. Я позвал его, уверенный, что это Клаус, а он молча стал удаляться, не спеша, но и не подпуская к себе. Я шел за ним, недоумевая, отчего это Клаус решил меня подразнить… И вдруг кот исчез, нырнул в трансформаторную будку. Ничего не поняв, я отправился домой. На следующий вечер я снова увидел того кота, но тут уж разглядел, что это не Клаус, а какой-то новый молодой зверь. Жил он не в будке, а рядом с ней, под остовом разбитого грузовика, нашел там небольшую ступеньку или уступчик, удобное и незаметное место для ночевки. В теплое время, конечно. Откуда взялся этот кот, я не знал. Я принялся кормить его, и он быстро привык ко мне, зовешь — и выскакивает из-под машины, галопом бежит навстречу… Как сейчас вижу молодого Стива, как быстро он бегал, и радовался, что видит меня. От частых посещений трансформаторной будки — там он спасался зимой от ледяных ветров — у него были сожжены подушечки на лапах. Лечили… Потом эта история с ногой.

Стив попробовал сегодняшнюю нашу еду, презрительно сощурился — и к двери. Попробуй его не выпустить — он шипит, рычит и успокоится только, если путь свободен. И уходит не оглянувшись. А вот Клауса сегодня не было. Завтра день начнется с него, он главный у меня кот, советчик мой.

13. Клаус — Белоусов, суперкот.

Утром пять градусов выше нуля, листья светятся каждый своим светом. Снова встречает меня троица молодых. Первый, конечно, Макс. Вылезает из своей кучи, потягивается, стряхивает с клочковатой шерсти листья… Каждый день пытаюсь вырывать из него клочья, он грозит кривым зубом, но не цапает меня… Вот Люська, она по утрам голодна, орет, и трясет пушистым хвостом как заправский кот, толкает Макса, и они соревнуются, кто первый впереди меня. Вот и Хрюша, снова спрыгивает с козырька, брякается об асфальт, подбегает и долго объясняет, как ждал меня, и что приходил Серый, а он показал ему кузькину мать… Затаился, наверное, и наблюдал, как тот расхаживает по кухне… Молодые все в сборе. А дома в дверях меня встречает старина Клаус, или, как я его уважительно называю, Клаус-Белоусов, суперкот.

Это звание легко не дается. Первый мой суперкот Феликс многому меня научил, например, высокомерию по отношению к мелочам жизни, и стойкости к передрягам, которых у нас хватало. Но о Феликсе еще будет время поговорить.

Клаус большой темно-коричневый кот. У него круглые желтые глаза, ясные и наивные. Он притворяется наивным, а на самом деле хитер, настойчив, и коварен, если его обидеть. Ничего не забывает. Он никогда не воюет из-за мелочей, но если уж становится на тропу войны, то берегись… У него очень длинный и толстый белый ус — единственный, и отрастает до большой длины. Без уса он не был бы таким хитрым и мудрым, я думаю. Поэтому у него второе имя — Белоусов. Он такого же роста как Стив, самый большой мой кот, но чуть короче его. И таких же объемов, как Серый, но чуть ниже Серого. Но он славен не ростом, силой или быстротой. Он известен умом, памятью и осторожностью, которая сочетается со смелостью. Он долго обдумывает, а потом моментально действует. Вот такой он — суперкот Клаус.

Он, оказывается, тоже ночевал дома, слышал и видел с балкона, что я иду, как прыгает, голосит Хрюша, и Макс вылезает из своей кучи, и Люська крутится вокруг меня, пронзительно пищит… Он не тронулся с места, понимая, что нет смысла суетится, я ведь сейчас иду наверх, зачем тревожить старые кости?.. А кости, действительно…

Много лет прошло, а я помню в мелочах этот день. Ему было около года… как Шурику… Я ходил сюда еще другими путями, по улицам города, подходил к нашим домам со стороны оврага — там, где мостик. И увидел, что какой-то черный перебежал дорогу и пропал в высокой траве. Он странно бежал, быстро, но с согнутыми ногами, так, что брюхо волочилось по земле… С тяжелым чувством я поспешил туда, и нашел Клауса. Он лежал, подняв голову, как будто отдыхая, и смотрел на меня, но с места не сдвинулся. Я наклонился, чтобы поднять его — и почувствовал, что он повисает у меня в руках, как тряпочка. И тут он закричал… Я принес его, положил на диван. Позвоночник… Он смотрел на меня и тяжело дышал, но страха в глазах не было. А я плакал, и так мы просидели долго, я ничего сделать не мог. Недавно умер мой Феликс, а ко мне пришел, неизвестно откуда, молодой черный котик, как будто хотел заменить старого друга. Я верил, что это Феликс вернулся ко мне.

Потом он сполз с дивана и, выгнув спину, сгорбившись, поковылял в ванную, в темный угол, а я шел за ним и не знал, то ли взять его на руки, то ли оставить в покое… Попытался поднять, но он заворчал — я сам… Таким он и остался — все сам да сам!

Повезло — он выжил, и стал большим лохматым котом с перебитым ухом и отчаянными желтыми глазищами. А у меня появлялись, крутились вокруг все новые и новые, голодные, усталые, больные… И Клаус отчаянно ревновал, завидовал тем, кто сидел на коленях. И только когда кругом никого, и тишина, — он прыгает ко мне, долго смотрит в лицо, приблизившись так, что чувствую его дыхание, вижу все шрамы и царапины, и сморщенный кусочек левого уха… Он укладывается и урчит так громко, пронзительно, даже визгливо, что у меня звенит в ушах.

Так вот, Клаус… Сегодня он снисходительно смотрел, как я разворачивал свой нищенский кулек — остатки жареной картошки, кусочек творога. Он и не подошел, в то время как свора молодых рвала и метала, отчаянно толкая друг друга. Клаус умеет находить еду. Он самый умелый помоечник: никто не может так глубоко раскопать, найти лакомый кусочек, например, остатки копченой колбасы, которая, оказывается, не перевелась, а просто исчезла с моего горизонта.

Сзади шорох, и из ванной комнаты вылезает Алиса. Поперек ванны фанерка, на ней она ночевала, в теплоте и темноте. Я тут же бросился получше устраивать ее место, бросил на фанерку теплую тряпку. Она заинтересовалась, прыгнула, стала нюхать… Тряпочка ей понравилась, и не обращая внимания на картошку, она устроилась дальше спать.

И с едой сегодня особенно повезло — соседка, единственная не злобная, принесла вермишелевого супа со свиными корочками, очень аппетитными. Коты обожают вермишель, лапшу и прочие продукты из муки, особенно, если в мясном супе! Суп прокис, но это не помешало нам. Получился праздник. И я вспомнил, что день рождения у меня, 66 лет. И еще один подарок! — на кровати, где я сижу и печатаю эти заметки, спит Стив. Все это время он и не шелохнулся. Осень, старые коты долго спят, накапливают жирок… Я взгромоздился рядом с ним, он чуть подвинулся, а потом прижался к моему боку. Во сне он простил меня, а наяву еще помнил свои мучения. Он медленно, постепенно приближается ко мне, иногда позволяет себя потрогать, мурлычет, когда глажу… А вот Серый не умеет мурлыкать. Я вспомнил Серого недаром, ведь он когда-то домашний был.

Теперь Стив рядом, Алиса в ванной комнате, Хрюша пытался поспорить с печатной машинкой, что гремит на коленях, но плюнул, отметил все углы комнаты, несмотря на мои просьбы и угрозы, и убежал на балкон.

Монгольский дьявол (из оч. старенького)

В сумерках, на высоком крыльце аптеки кто-то тронул мое плечо. «А ваша собачка не укусит?» Невысокий мужчина лет сорока, лицо скуластое, волосы ежиком. «Можно с вами посоветоваться?» Мы отошли от двери.
— Мой сосед, Вольдемар, аптекарь — он здесь работает,теперь он мой враг. У меня собачка маленькая есть, во-от,- он опустил руку к коленям,- она его цапнула как-то, ну чуть-чуть… а он, черт, поехал в Монголию, специально, и привез оттуда невиданного пса, монгольское чудо. В этой псине два центнера, холка -во! — он поднял руку к груди,- … а лапы!… пасть!.. Бог ты мой… во сне не увидишь. Вторую такую космонавт Леонов имеет, больше никто. У нас участки рядом, картошка и прочее, сами знаете, и его пес моего, конечно, подрал, не до смерти, но очень крепко. А что еще будет… Теперь я думаю — какого пса мне нужно добыть, чтобы он Вольдемарова дьявола победил, что посоветуете?..
Я подумал:
— Может кавказская овчарка подойдет, они очень сильны.
Он пренебрежительно махнул рукой:
— Нет, кавказская не потянет против этой монгольской бестии.
— Ну, дог, сенбернар…
Он задумался — печально покачал головой:
— Нет, куда им… Вот если б я волка воспитал… Волки, говорят, смертельную жилу знают, чуют — никакой пес против них не устоит, да где же его взять, волка-то…
Мы помолчали.
— Может, он уймется?.. — я имел в виду злопамятного аптекаря.
— Нет, Вольдемар человек задумчивый, что задумает, то свершит, даром что интеллигент. Пропал теперь я…
Мне стало жаль его, неужели нет никакого выхода?
— Видно и вы не можете мне помочь…- он вздохнул. Мне сделалось неловко.
— Тогда вот что, — он приблизил свое лицо к моему, глаза его загадочно мерцали,- дайте мне, пожалуйста, восемьдесят копеек…
Ну, конечно… — я дал, хоть как-то смогу его утешить. Он поблагодарил — и исчез в темноте.
А я шел домой по темному осеннему парку и представлял себе Вольдемара, ядовитого аптекаря, тонкого, со змеиной головкой и пиявками-губами… и его таинственного пса…- со львиной гривой… ноги бревна!.. пасть — о-о-о! — и с полуприкрытыми узкими монгольскими глазами.

Кусочек из повести «Робин, сын Робина»


/////////////////

За уходы в свое пространство нужно платить, мне говорят. Давно знаю. Оно не настоящее, меня уверяют, а только память, воображение, разговоры с самим собой… не жизнь, а выдумки.
Они правы, но примитивной куцей правотой. Я определяю реальность по силе впечатлений и переживаний, мой Остров от времени не зависит.
Постепенно начинаешь замечать, что с удалением от общего пространства, этого коммунального жилья… большая перемена происходит – общая форма жизни, как чувствуешь ее, меняется. Она, как неимоверно длинная, со скучными повторами, пыльная в колдобинах дорога – исчезает, растворяется… События перестраиваются независимо от времени и действия причин: незначительные тают, а те, что важны, сближаются, сплетаются вокруг единого центра, одинаково доступны, в пределах видимости внутреннего зрения… очищаются от мелочей…
Наивысшее достижение старости… или печальный итог жизни?.. – свой Остров, истинный дом. Имею то, что всегда хотел иметь. Но при этом теряю то, что больше всего ценят в реальности – жизне-способность. Так что не признавайся никому, откуда прибыл, а то попадешь в чужие руки, что может быть хуже?..
А со стороны, из окон видят, стоит человек или ходит по ограниченному пространству. Вышел по насущным делам, теперь гуляет, домой не спешит…

Из повести «Предчувствие беды»


………………………
Предчувствие беды — главное состояние нашей жизни, если ты живой человек и можешь чувствовать… его не обойти. Жизнь вытолкнула меня, я почти мгновенно оказался в чуждом мире. Я не вздыхаю по тому, что было, начал жизнь в своей стране, но страшной… а умру тоже в своей, но непонятной, мерзкой… А картины… они оживляют, усиливают наши страхи, сомнения, воспоминания, тогда мы говорим в удивлении про художника — как догадался… Не гадал, а сразу попал в цель, произошел тот самый резонанс, о которых я много говорил, так что не буду докучать вам своими теориями, запутаю, и ничего нового. Все новое — заново пережитое старое.

К рассказу «Вовсе не она»


………………
Шла женщина, нет, не дама — толстая особа, кофточка с оборочками, сигарета в зубах. Хватит нам этой рекламы — «настоящая Америка», сами-то они от никотина, как от огня… Идет, дымит, переваливается с ноги на ногу. В тапочках, видно, ноги опухшие. С ней старый облезлый пес, Рони, уши как у спаниеля и только, но она с апломбом утверждает, что чистая порода. Чудачка, разве спаниели такие! Многие любят чистокровных, теперь говорят — престиж… Так вот, сигареты. Страна самоубийц, что еще можно сказать. В Америке давно меры приняли всей нацией, а мы все в истерике бьемся, и дымим… Рони болеет — упадет, пена изо рта… из пасти, конечно, какой у него рот… и задние лапы отнимаются. Поменьше бы курила, и собаке стало бы легче. Целый день обкуривает, закоптила пса, уже не поймешь, есть порода, нет породы, спаниель, не спаниель… бурый какой-то, с белесыми пятнами, а уши — да, похожи. Она говорит, укол помогает, и делает, если он дома это ей устраивает, а на улице что сделаешь, не звать же скорую. Сядет рядом, закурит и ждет. Он минут через десять оклемается, откроет глаза, попробует вскочить, раз-два, наконец, удастся ему, и как ни в чем ни бывало махнет хвостом. Это удивительно, как они, кошки и собаки, смерти не боятся, он даже извиняется перед хозяйкой, ему явно неудобно — что-то неприличное приключилось. Никакой, конечно, породы, вздор, спаниели не такие. Пусть не породистый, все равно ему не обязательно задыхаться в дыму круглые сутки, я бы на его месте от такой хозяйки давно сбежал. Две капли никотина — и лошади конец, не то, что собачке, а тут тоннами, вот что такое наркотик, привыкание и прочее. Она, видно, из старых туристок, были такие, вся молодость в походах, кое-какие шалости, но сдержанно и мало, в основном красоты волновали, постижение пространства, еще туристские песни, у костра, в дыму, среди кровососущих, сырости, грязи, преодоления препятствий и якобы дружбы — парня в горы с собой возьми и там, уверяли, что-то выяснится. Верили, время было такое, туристы в походе вроде бы свободные люди, вроде бы чуть больше позволено. Ждали лета, откладывали рубли, копили отгулы, чтобы на время убежать. Как-то попал в такую компанию, случайно, собралось человек шесть, они мне долго объясняли, как спаяны между собой, какой сокровенный смысл в их близости через эти костры. Боялись, что не пойму. Я, конечно, скоро ушел, чтобы не разбивать атмосферу. Там была одна пара, блондиночка такая спортивная с печальными глазами и брюнет лет сорока: он женат, она замужем, противоположные стороны походы ненавидят, и это у них отдушина — встречаться. Так у них лет двадцать продолжается — настоящая любовь, и семьи не разбиваются. Они печально так танцевали, вырвались — она в магазин, он на совещание. Скоро едем? И все тут же — едем, едем! Пора, брат, пора… Потом узнал, что муж у нее умер, внезапно, а тот брак, туристический, не завязался — у туриста жена срочно заболела. Ему совесть не позволила сердце ей разбить, больное как разобьешь… У туристки щенок появился, очень отвлекал — аллергия, судороги какие-то, говорили — экология, воздух не тот, инородные, мол, вещества. Совсем человек. Одним словом, забот полон рот… С тех пор лет двадцать прошло. Нет, пожалуй, не она была на том вечере. Случайно попал, там девочка еще больная у хозяев, и что-то между ними всеми больное, все об одном — когда в лес, когда в лес?.. Женщина явно была другая, хотя тоже блондинка, и с признаками полноты, не спасают эти походы, аппетит только разгорается от обилия воздуха. Есть у меня такая знакомая пара, они без разногласий — каждую неделю отбредут от дома на пару километров, в рощицу, и сразу берутся за костер, начинаются шашлыки, консервные банки скрипят под ножами… Шик какой-то — банки ножом, словно нет открывашек. Их теперь наделали разных, смотришь, стоит собачка с поднятым хвостиком, а если приглядеться, не хвостик, а штопор или консервный нож. Раньше таких не делали. Раньше немного не так было. Курили, правда, больше, зато жрали и пили меньше, словно и так пьяны, на волю вырвались. И стихи все читали — пора, брат, пора…

Рони тем временем открыл глаза, кое-как поднялся, она говорит -«ничего, пес…», а мне — «вот видите, он еще молодцом…» Ошибся, конечно, ну, совершенно другой человек, опухшая старуха и сигарету зубами держит. Они пошли, она от сигареты новую подожгла, окурок не бросила, смяла пальцами, сунула в пустую пачку — турист.

Между прочего


…………………
И в литературе, и в живописи…
Есть такие подходы и приемчики, которые безошибочно рассчитаны на молниеносный и вполне определенный ответ, это такие «удары ниже пояса», хотя бьют они в основном на нормальные и заслуживающие уважения чувства. И вовсе не всегда так поступают из холодного расчета, часто это выражение искреннего чувства, только чего-то не хватает. Я бы сказал, чувства меры и сдержанности. Я много писал о зверях, и много читал о них. Мало кто может написать без придыхания, без обязательной слезки — (есть художники, эксплуатирующие 🙂 — сказать просто, может, даже суховато, с пониманием, что звериный мир это другой мир, и от этого он не лишается драм и трагедий, а может даже наоборот… Мы заходим в их мир с колоссальным непониманием, и в лучшем случае можем помочь им в том, что они сами хотят от жизни, не «очеловечивая» их, с уважением и тактом… Долгая тема, наверное, не для ЖЖ.

Про Хрюшу (из повести «Перебежчик)


////////////////////

8. Хрюша — Тарзан.

Он самый маленький из взрослых котов — черный, крутолобый, курносый котик с обрубком хвоста. У меня два знакомых бесхвостых зверя, но это не удивительно — хвост уязвимая часть тела. Я не знаю Хрюшиной подвальной жизни, догадываюсь только, что хвост отгрызла собака. У него были повреждены какие-то протоки в носу — слезился глаз, и он время от времени похрапывал, будто хрюкал, потому я назвал его Хрюшей. Вообще-то у него есть настоящее имя — Тарзан, он получил его за свои прыжки. Он подпрыгивал удивительно высоко, парил в воздухе, с растопыренными лапами, вытаращив глазенки… Но о его прыжках мы еще поговорим. Хрюкать он давно перестал, а глаз слезится до сих пор, особенно когда Хрюша болеет или не в настроении. Тогда я вытираю ему под глазом, а чтобы не цапнул, говорю заветные слова — «глазки, глазки…» — как в детстве. Тогда Хрюша терпит, и даже рад, что помогли ему умыться. Хрюша единственный из всех, кто часто спит дома летом и осенью, когда еще тепло. Остальные предпочитают ночевать в траве или на сухих листьях, как Макс, у него шкура такая, что холод не страшен. У Хрюши тоже была маленькая история с ногой — сломалась, и он просидел несколько месяцев дома. Это наложило отпечаток на всю его жизнь, потому что случилось как раз в том возрасте, когда он должен был привыкнуть к новому, к жизни на свободе. И он это время потерял. А сломал ногу он очень просто.

9. Как Хрюша сломал ногу.

Я взял его зимой, к весне он поправился, и с хвостиком стало хорошо, торчал такой забавный толстенький обрубок, и хрюкать перестал, и глаз слезился все реже… В теплые апрельские дни я начал выпускать его на балкон. Он сидел в той дырке, в которую проползают все взрослые коты, и прыгают на козырек мусоропровода. Хрюша весь находился на балконе, а голова выглядывала наружу. Я знал, что он не осмелится прыгнуть, слишком мал, и спокойно оставлял его привыкать к внешней жизни. И в тот день он с любопытством смотрел вниз. Подъехала мусорка, я не обратил на это внимания, потому что Хрюша не раз видел эту машину сверху. Но сегодня что-то произошло с мотором, он коротко натужно взревел, а крышка бака громко лязгнула. Хрюша в одно мгновение оказался в комнате, и стоял на трех лапах, а четвертую, заднюю правую, поджимал к животу. В момент испуга нога оказалась в щели между досками, он рванулся… Кость восстановилась быстро, через две-три недели он уже ступал на ногу, но кот не человек — ему предстояло прыгать и убегать от сильных и быстрых котов, нога должна была быть как новая… Он просидел дома до августа.
Не раз, сидя с ним, я размышлял о том, как быстро происходят непоправимые вещи, словно жизнь состоит из плоскостей и граней, и пока ползешь по одной из плоскостей, все ничего, но вот достигаешь ребра, одно неуловимое движение и все меняется. Лязг — и хруст, стук и крик… И Хрюша стал другим котом — он выпал из своего времени.
Когда он снова появился на улице, такой же быстрый, нервный, каким был с детства, то не сумел вжиться в нижнюю жизнь, остался там чужим. Он был сильным, напористым и злым, он старался — я видел, как он старается, и страшно устает, словно, спрыгнув с балкона на землю, попадает на чужую планету. Нет, там не все чужое — были дружественные нам коты и кошки, которых он понимал, а других боялся, но понимал тоже, попадалась интересная еда у мусоропровода… вообще была естественная для этого комочка мышц и нервов жизнь. И все-таки, ему тяжело быть вольным котом, а стать домашним он тоже не смог. А я, сидя рядом с ним, думал о себе, что мне не нравится быть человеком, и котом не могу стать, хотя все время пытаюсь.
И вот, Хрюша бежит к нам, он потолстел к зиме, такой лоснящийся черный поросеночек в бархатной шубке, с лихо торчащим вверх обрубком хвоста. Страшно озабоченный, подбегает ко мне, что-то взволнованно объясняет… Надо сказать про эту Хрюшину особенность — он разговаривает, произносит фразы, иногда целые речи, особенно когда бежит со мной от девятого по дорожке и ему хочется рассказать мне все, что произошло вечером, и ночью, и утром… Мы так давно не виделись, столько за это время всего было! В его текстах нет слов, зато масса разных звуков, некоторые похожи на короткий лай, другие на громкое мурлыкание… длинные периоды, произнесенные со страстью. Я говорю ему — «Хрюша, конечно, да, конечно! Я понимаю тебя!»

10. Хрюшин порядок.

Еще не зима, еще не конец, еще не начало стремительного спуска в темноту и холод… Сегодня на листьях снова Макс. Я сразу сую ему кусочек мяса с лекарством от глистов. Он кашляет, эти твари проходят через легкие, прежде чем развиться в кишечнике. То ушные клещи, то какие-то вирусы… я не успеваю поворачиваться, мои дикие звери хватают заразу направо и налево, только успевай… Но главная опасность — люди. Потом собаки. Только потом болезни. С людьми мне все ясно. Я о них много передумал всякого, можно сказать, переболел, и больше не хочу говорить. О собаках тоже говорить неохота, я помогаю им, но требую дружелюбия. Немного погонять кота никто не запрещает, но не кусать и не душить! Почти все понимают мои правила, а с теми, кто не понял, приходится разговаривать отдельно.
Макс моментально глотает мясо с отвратительно горькой начинкой, и еще облизнулся. Тут же отчаянный вопль — опаздываю?! — появляется Люська, глазки блестят от алчности, но время упущено. Впрочем, отнять у Макса не удалось бы — мясо! Все, что угодно Люська может отнять у Клауса и Макса, но только не сырое мясо… Люська припустила за нами, не забывая кокетничать с Максом, пихая его боком на ходу. Макс не понимает таких тонкостей, он относится к Люське по-товарищески, может огреть лапой, но не выпуская когтей. Они часто сидят рядышком и облизывают друг друга.
Вот Алиса, Клаус, Хрюша, Костик, о котором я еще ничего не сказал… толкаясь бегут гурьбой вверх по лестнице, и я, спотыкаясь, проклиная возраст и коленные суставы, спешу за ними. Мы должны промчаться, пока не появился кто-нибудь из соседей. Вот, наконец, наш закуток, и дверь. Из передней в кухню ведет узенький коридорчик, тут наш хозяин и повелитель Хрюша. Он вообще считает себя хозяином дома и всем указывает, что можно, что нельзя. А в этом коридорчике он торжествует, настало его время! Все бегут, спешат на кухню к мискам, только Хрюша сидит в самом узком месте и не торопится — он раздает оплеухи. Направо, налево… Все стараются быстрей проскочить, ускользнуть от Хрюшиных крепких лапок, но не тут-то было! Хрюша редко промахивается. Иногда возражает Макс, он встает на задние лапы и беспорядочно машет передними, он возмущен… Но Хрюша бьет ловко и точно, а на Макса напирают те, кому попасть на кухню важней, чем восстанавливать справедливость; они безжалостно пинают Макса, и он, наконец, сдается, увлекаемый потоком. Вбежав в просторное помещение все тут же забывают про Хрюшин порядок и бросаются к еде.
Здесь, несмотря на роль хозяина и распорядителя, Хрюша почему-то оказывается последним. Как дело доходит до мисок с едой, — он сзади всех, беспомощно бегает за широкими спинами и кричит. Его никто не обижает из больших котов, просто тихонько, незаметно оттесняют: ты наш, но не лезь в серьезную компанию. В мелких стычках ему дают возможность отвести душу, и терпят оплеухи на кухне, но как дело серьезней, его словно и нет! Это страшно возмущает его, он бежит за поддержкой ко мне, у него обиженный вид, курносый носик наморщен… Он сидит на коленях, бьет обрубком хвоста направо и налево и недовольно ворчит. Я глажу его и успокаиваю — «ничего, Хрюша, еще найдется кошка, которая тебя оценит… » Алиса любит его и жалеет, облизывает, когда Хрюша позволяет ей; если он сильно раздражен, то может и оплеуху залепить. Она только потрясет головой и не ответит, хотя может хлестнуть незнакомого кота, есть еще сила у старой кошки. Хрюша для нее сынок-неудачник, хотя, может, вовсе не ее сын.
Хрюша начал наводить порядок недавно. Раньше он молча возмущался суетой и шумом в его владениях, а теперь приступил к делу. С детства на улице ему приходилось хуже всех, его профиль вызывал недоумение даже у видавших виды — маленький, но не котенок, хвост вроде бы есть, но очень уж короток… и ведет себя странно — бегает, кричит и говорит на особенном языке. Тогда еще главным был Вася, большой серый кот с белыми щеками. Вася бросался на Хрюшу без предупреждения, молча, и загонял в какую-нибудь щель. Поворачивался и уходил, и на морде у него было что-то вроде насмешки. Он забавлялся! А бедный Хрюша мчался во весь дух от Васи, жалобно визжа, выпучив глазенки, и за ним стелилось, блестело на солнце полной радугой облако мокрой пыли… До ночи просидев в душной щели, он выползал наружу… или не выползал, я находил его по жалобным стонам под балконами первого этажа, в узких щелях, среди битого стекла и всякого мусора, и долго упрашивал выбраться ко мне… Это продолжалось месяцами. И вдруг в один из дней Вася, коротко глянув на Хрюшу, отвернулся. Ему стало скучно… но главное, он признал, что существует такой странный кот, имеет право быть, и не какой-нибудь чужой, а наш, значит нужно защищать его от пришельцев так же, как других своих. Вася был насмешлив, но справедлив… Вырос Хрюша, стал быстрей и ловчей старого Васи, но до сих пор, как увидит, останавливается, и осторожно обходит стороной. А Васе не до него, он занят своею жизнью; как всякой сильной личности, коту или человеку, все равно, ему тяжело стареть, но иногда я вижу все тот же короткий взгляд, и мне чудится усмешка на его изрытой оспинами и шрамами физиономии.