Спорщик Яков

Как-то, возвращаясь с одного из семинаров в отдаленном крыле здания, Марк решил спрямить путь и скоро оказался в тупике — перед ним свежая цементная нашлепка. Сбоку дверь, он стучится, открывают. На пороге щеголеватый мужчина лет шестидесяти, лицо смуглое, тонкое, с большим горбатым носом. Комната без окон, два диванчика, потертый коврик, цветной телевизор в углу, и пульт на стене, с разноцветными лампочками. Пожарная защита, старик — пожарник.
— Вы отклонились, здесь ремонтные работы. Но возвращаться не надо, — он показывает на дверь в глубине помещения, — по запасному выходу, и направо.
И вроде бы все, но возникает взаимный интерес. Оказывается, старик философ. После долгих перипетий Глеб пристроил в теплом месте.
— Что такое ум?.. Способность различать, разделять похожее…
Вот тебе раз, тоскливо подумал Марк. Ему не хотелось определений, формул, афоризмов, он устал от них. Когда-то только этим и занимался — размышлял о жизни, о смерти, любви, сознании, уме, предназначении человека, ненавистной ему случайности… в наивной вере, что можно, переставляя слова, что-то решить. Нет и нет! Теперь он, человек науки, сразу хочет знать — «что вы имеете в виду? Что за словами и понятиями?..» На этом разговор чаще всего кончается, ведь мало кто знает, что имеет в виду… Но теперь перед ним не сверстник, которого легко поставить на место, а старик — волнуется чего-то, переживает…
— Не скажите, — промямлил юноша, — важно и умение видеть в разном общее, значит, наоборот — объединять…
Попался! Зачем, зачем он это сказал! Старик тут же вцепился в него, сверля глазами, ядовитым и каверзным тоном задавая вопросы. Марк нехотя отвечает, где-то запинается… Ага! тот ему новый вопрос, не слушая ответа, ждет запинки, и снова спрашивает, словно обличает. Спор отчаянно блуждает, все больше удаляясь от начала — промелькнула религия, пробежались по основам мироздания, захватили философов древности с их заблуждениями, снизошли до прозы, поспешно удалились на вершины морали и этики, обличили православие, похвалили католицизм, грязью облили еврейский фанатизм, и дальше, дальше…
Марк чувствует, что уже противен сам себе, но остановиться не может, подгоняемый ураганными вопросами и всем желчным и зловещим видом старого спорщика… Наконец, он каким-то чудом выкрутился, прополз на брюхе, сдался под хохот торжествующего схоласта, и, кое-как улыбнувшись, нырнул в заднюю дверь.
…………………………………………….
Пусть придет в себя, а мы немного отвлечемся. Отдышавшись, старик, его звали Яков, усмирил сердце валидолом. Вялость и равнодушие давно заменяли ему истинный мир. Время от времени, как сегодня, он пришпоривал себя, понукал, стыдил за худосочность, стегал, как старую клячу… И все напрасно! Любовь, интерес и любопытство обладают свойством сворачиваться в клубок, замыкаться, терять силу, как только чувствуют принуждение или даже упорное внимание.
Когда-то он был сторонником активного проникновения философии в жизнь для разумных преобразований, гордость за разум освещала его породистое лицо. Сын коммерсанта из Прибалтики, он учился философии в стране философов, в Германии, потом вернулся домой, преподавал какое-то современное учение, призывающее к практической пользе…
И вдруг жизнь перестает подчиняться разумной философии. Она и раньше-то не очень подчинялась, но при желании можно было отыскать логическую нить… или не обращать внимания на эти отклонения практики от теории. А теперь разум решительно отвергнут, немцы на пороге маленькой страны, он должен выбирать. Бежать от бывших друзей? Неужто за несколько лет могло взбеситься могучее племя поэтов и мудрецов?..
А слухи носятся один зловещей другого, евреев, говорят, не щадят… Он решает остаться, пренебречь, выразить свое недоверие безумию и злу. Провожает друзей на пароход, последний… И тут словно кто-то дергает его за полу и отчетливо говорит на ухо — «иди…» И он, как был, даже без чемоданчика, садится на корабль и плывет, впервые в жизни подчинившись не разуму, а неясному голосу. Корабль бомбят, он идет ко дну, и наш философ оказывается в ноябрьском море, тонет, поскольку не умеет плавать…
И тут снова ему голос — приглашает ухватиться за кусок дерева, случайно проплывающий мимо. И он держится, плавает в ледяной воде. Всего двадцать минут.
За эти двадцать его философия перевернулась, затонула. Любые рассуждения о жизни казались ему лживыми, бесполезными заклинаниями бешеных сил, которые правят миром. Он оставил философию, и, поскольку ничего другого не умел, то долго бедствовал, пока не прибился к тихому берегу.
Жизнь его с тех пор перестала зависеть от идей, он потерял живое чувство по отношению к разуму, ходам логики, всему, чем раньше восхищался; осталась привычка к слову. Самая важная часть его существа оказалась сметена, стерта в те проклятые минуты, когда он болтался по волнам, ожидая катера, которого могло и не быть. Проще говоря, он потерял интерес, а вместо него приобрел — тошноту. Все остальные чувства, кроме забытых им, он сохранил и даже упрочил, особенно самые простые, и остался, несомненно, нормальным человеком: ведь куда ни глянь, мы видим разнообразные примеры бесчувствия, отчего же бесчувствие по отношению к мысли и словам должно казаться особенным? Каждый раз, бросаясь в спор, изображая страсть, он надеялся, что интерес вернется… Нет! Более того, такие попытки ему не сходили даром: презирая себя, он жевал пресные слова, и много дней после этого не мог избавиться от вкуса рвоты во рту… Потом забывалось, и язык, память, навыки снова подводили его — хотелось попробовать еще разик, не пробудят ли знакомые слова в нем прежние чувства?..
Хватит! Он подошел к зеркалу, разинул рот и долго изучал длинный пожелтевший клык, который торчал из нижней челюсти угрожающим островом; жизнь еле теплилась в нем, но все же он защищал вход в полость. Яков подумал — и решительно схватив зуб двумя пальцами, жестоко потряс его. Зуб хрястнул, покачнулся, и, сделав еще одно отчаянное усилие, бывший философ вывернул полумертвый обломок. Промыл рот ледяной водой, со стоном утерся — и удовлетворенно вздохнул: теперь он должен будет молчать. Он был щеголем и стыдился признаков увядания.

Ленинград 1963-1966гг (из книги «Монолог о пути»)

Сказать, что я жил в Ленинграде три года, я не могу. Я не жил, я только работал. Впрочем, несправедливо сказано: это и было моей жизнью. Может, жизнью ущербной, усеченной, или просто странной, но я не был готов к другой жизни, не был способен. Для этого мне надо было бы что-то существенное в себе переделать. Но я и не хотел! Я всегда много говорил о самосовершенствовании… и делал то, что мне больше всего хотелось. А тогда я особенно отчаянно бился за свою жизнь. После Тарту я чувствовал, что стою перед крутым подъемом, а за спиной пустота, то есть, возвращение обратно ни с чем, и должен изо всех сил карабкаться, иначе погибну. Вершиной была наука, за спиной — мелкое копошение в провинции, обычная жизнь, она меня пугала. Я презирал ее ценности — карьеру, достаток, семейные радости…
Что было главным в эти годы, что так или иначе изменило мою жизнь? Встреча с Волькенштейном, сама работа и моя первая женитьба.

………………..
М.В. — Михаил Владимирович Волькенштейн. Я впервые встретил такого яркого человека. Он дал мне в этот период больше, чем все остальные, окружающие меня люди, вместе взятые. Главное я могу определить одним словом — ЯСНОСТЬ. Он требовал от меня ясности во всем — в мыслях, в словах, в понимании того, что я делаю.
— Что вы хотите узнать? Что вы хотите сказать? — вот что он спрашивал у меня.
До него я не умел четко и цепко ставить вопросы. В науке правильный вопрос уже многое значит. Он содержит в себе язык, понятия, присущие ответу. В этом сила науки. Она ставит вопросы, на которые может получить ответ, пусть не сразу, но в принципе — может. В этом и ее ограниченность: нам свойственно постоянно задавать вопросы, себе и людям, на которые ответов или нет, или их много, и все не обладают той несомненностью и точностью, которые гарантирует наука в своих пределах.
После первого восхищения, я получше разглядел М.В. Он оказался некрупным человеком — мелко тщеславным, скуповатым… Он был позер. Ум скорей блестящий, чем глубокий. Но в нем было то, чего мне всегда не хватало: доброжелательность, открытость, легкость, широта и многосторонность знаний, пусть не всегда доскональных. Он идеально усваивал чужие мысли, идеи, слова; все, что ему нравилось, он легко делал своим. Не примитивно присваивал, а впитывал и перерабатывал так, что потом искренно считал своей собственностью. Я завидовал его умению свободно общаться, остроумию, я бы сказал — быстроумию, иронии, жизненной хватке, насмешливому цинизму, любвеобильности, теплому отношению к семье, к детям… Я по натуре одиночка, яростно, часто неразумно отталкиваю чужое. Это моя первая реакция — «нет»… потом, бывает, признаю… . Его открытость для фактов, слов, людей меня ошеломляла. Конечно, легкость порой переходила в легкомыслие, широта граничила с поверхностностью. Он был на противоположном полюсе, и для меня было важно увидеть, что противоположное мне может быть умным, обаятельным, притягивающим. Может быть, это понемногу приучало меня к терпимости: ведь он нравился мне и был совершенно другим. При этом я часто злился на него, досадовал и тут же восхищался тем, как красиво, умно и убедительно у него все получается, начиная от низкого мягкого голоса и кончая ясной мыслью.
И в то же время почти все, что он говорил не о науке, а о жизни. литературе, истории, было банально. Я почти со всем мог согласиться. Просто он ясней и прозрачней формулировал то, о чем я догадывался. Это чертовски приятно слышать… но со временем начинает чего-то не хватать. Может, того царапанья, шершавости, неуклюжести, раздражения в ответ, которые вызывает в нас истинно НОВОЕ. Потом примерно такое же чувство, как от М.В., у меня возникло на встрече с Тарковским, который был хорошим художником, но не первоклассным, в моем понимании: он не мог сделать ЦЕЛОГО — расплывался, разменивался на детали, почти всегда умные и симпатичные, но, по большому счету, банальные.
М.В. ничего мне не был должен, и в то же время делился всем, что знал. Он был терпим ко мне, удивительно доброжелателен; раз поверив, что я хороший человек, верил этому всегда, хотя потом и бывал недоволен мной, и несогласен. А я, постоянно находясь рядом, впитывал. Потом многое отбрасывал, и все равно — запоминал.

Моя работа пошла почти так же, как у Мартинсона. Мне была поставлена безумная по сложности задача. Учитывая, конечно, условия, в которых мне предстояло работать. Но это не все. Прекрасный практик, Мартинсон всегда представлял себе, как подойти к эксперименту, что необходимо, и я, несмотря на полную нищету, каждый раз благополучно добирался до опытов. Он сам много работал руками, и потому в его задачах не было такого «пойди туда, не знаю куда, возьми то, не знаю, что…» Другое дело, что он при помощи моего энтузиазма, пытался взять наскоком неприступные стены. Но технически все это было доступно, и такая «разведка боем» полезна, — иногда везет, попадаешь в точку… а иногда наталкиваешься на что-то совсем другое, но тоже интересное.
М.В. был полным дилетантом в биологии, да и вообще в экспериментальных науках, но ему очень хотелось иметь свои результаты. Физики, пришедшие тогда в биологию, часто так вели себя. Они считали, что вносят свет в хаос самим своим присутствием. Тогда многим казалось, что легко высечь искру из биологии просто в результате «перевода» смутной речи биолога на строгий язык физики и математики. Сначала, действительно, такой «первый заход» многое внес в общие представления биологов, в их подход к своей науке, а потом потребовалась большая конкретность, не столько «высокая физика», сколько хорошая химия и физико-химия.
М.В. остался в биологии влюбленным в нее дилетантом, ограничиваясь довольно остроумными » к вопросу о», размышлениями о физике и биологии, применениями физических методов, «строгими доказательствами» там, где биологи доказали «нестрогими»…
Он выбрал для меня проблему по принципу — «самая интересная», то есть, в свежейшем журнале, и еще — «здесь физику есть что сказать». Интуиция его не подвела, задача, действительно, была важной, но в его постановке вопроса сквозило дилетантство и несамостоятельность: он кинулся проверять одну из гипотез, недавно выдвинутую другими. И все потому что у него оказался в руках прибор, тогда единственный в Ленинграде, и метод, теорию которого он прекрасно знал, и был уверен, что для биологии он будет чрезвычайно полезен. В целом, как почти всегда, он оказался прав, метод много сделал в биологии, но для моей задачи… он не подходил. Только по случайности мой ответ содержал полезную информацию. Полностью положиться на один метод было близорукостью. А я тогда этого не понимал и был в восторге от английского чуда, от его симпатичного гудения, неутомимости, точности, от всего, всего, всего…
Этот прибор — все, что было. Я был смертником вдвойне: в лаборатории не было никакой химии, я уж не говорю о био… Ни тебе пробирок, ни простых реактивов, даже химического стола не было. Потом на проходе, у двери поставили стол, и я день за днем сваливал на него все, что мог собрать и выпросить у разных людей. Я ходил по лабораториям, просил, и чувствовал, что всем мешаю. Почти ничего, кроме самых простых химических принадлежностей, я собрать не мог. Я был почти что обречен. Дать аспиранту такую тему! Это понимали все, кроме двоих — М.В. и меня.
Первый ужас непонимания я испытал на семинарах по физике полимеров. Я чувствовал, что подо мной пустота. Хотя речь шла именно о структуре белка, о чем мы с Мартинсоном мечтали. Но это был совершенно другой уровень! Я тонул, хватал верхушки, ночами копался в учебниках, в библиотеке терялся среди множества журналов, которых не видел в Тарту.
Окружающие люди были доброжелательны, но не понимали, чем мне можно помочь. Они занимались процессом стеклования и структурой обычных полимеров. Во всем городе не нашлось человека, который бы умел выделять в чистом виде ферменты, которые мне нужны. Во всей стране умели получать чистые кристаллы только нескольких самых распространенных ферментов, которые для меня не годились. Мне никто не мог помочь.
Понадобилось все мое мужество, выносливость… и счастливый случай, чтобы у меня что-то получилось. Не совсем то, что я хотел, но близкое к теме. Потом я приложил много хитроумия, чтобы связать сделанное с замыслом, написал диссертацию и защитил ее. Я победил, и гордился своей работой, не желая видеть ее слабых сторон. Гораздо позже, приехав в Москву, я понял, что сделал очень мало, работал узко и почти ничего не понял.
То, что я сделал тогда, по большому счету просто не имело значения. «Первый парень на селе…» Полученные мной факты подтвердили то, что основным участникам » большой игры» было уже ясно. Науку движут редкие странные мысли, вовремя возникшие и, опять же, вовремя подхваченные. Бывают очень глубокие мысли, которые не находят отклика, понимания — их еще некуда вплести. Поэтому слово «вовремя» не случайно. Все же остальное — вопрос техники и времени, а значит, просто времени. Существует довольно узкий круг людей по каждой проблеме. Обычно они знают друг друга. Между ними циркулируют недосказанные мысли, недоведенные до полной четкости суждения, это основной багаж. То, что доказано и доведено до ясности, лежит на полке в библиотеке, полезно для образования, и только. Чужаку прорваться в узкий круг, где делается все основное, трудно. Требуется постоянное общение, быстрый обмен результатами, а главное — доверие этих немногих. Человеку со стороны верят неохотно — пожимают плечами, ждут следующих публикаций… Если сообщение кажется интересным, то предпочитают быстренько проверить у себя, благо техника на высоте.
Я в этот круг не вошел. Конечно, есть самые простые, лежащие на поверхности причины. Меня никуда не выпускали из страны, даже в соседнюю Венгрию. Я в одиночку пытался сделать то, над чем бились большие отлично оснащенные лаборатории… Но есть ли смысл об этом говорить, это был удел большинства. Простые причины ничего не объясняют мне, ведь другие остались, многие, почти все, а я ушел. Были внутренние причины ухода, понять их гораздо важней и интересней, чем жаловаться на время. Не самое худшее оно мне предлагало. Меня не расстреляли, не сгноили в лагере. Меня вытолкнули из провинции в большой город, к хорошим умным людям. Я полной мерой хлебнул и унижение от собственного бессилия и радость удач, мне не на что жаловаться.
«Достижения» того периода сыграли важную роль в моей жизни. До этого я только стучался в двери, теперь меня приняли. Местные корифеи поверили, что я могу заниматься наукой, и таким образом, будущее, о котором я мечтал, утвердилось в глазах общества. Это и мне помогло поверить, что все именно так. Я был допущен к сказочной жизни, а платил за это «копейками» — нищетой, жизнью, в которой ничего, кроме науки, всерьез не занимало моего внимания. Я и не считал это за плату, был счастлив, что мне повезло. Просто чудо — жить, делая то, что тебе нравится. И за это тебя еще кормят, дают жилье! Это было странным в стране, где почти все запрещали или регламентировали: каким-то людям разрешалось вставать, когда им угодно, с радостью мчаться на работу, делать там какую-то никому не нужную ерунду, выливать в раковину тысячные реактивы, бить посуду, безнаказанно портить миллионные приборы… На каком основании? Ему, видите ли, интересно, ему что-то показалось, может, даже приснилось?.. Цветущий оазис среди ожесточения, насилия, зубодробительного труда и похмельного безделья.
Я, конечно, огорчался, что далек от мирового уровня, но легко мог утешиться — так все интересно, так я погружен в свои мысли, день и ночь что-то выдумываю, пусть не очень значительное, но свое… куда уж тут глазеть по сторонам, жаловаться, сокрушаться, завидовать…

Уже тогда проявились мои основные черты, сильные и слабые. Надо было только присмотреться, но ведь этого я не умел!
Я говорил уже, меня интересовало только то, что я делал сам, один. Это можно было бы заметить уже в Тарту, хотя там я больше мог впитать в себя, усвоить без сопротивления — слишком мало еще знал. Теперь я нередко, выходя из библиотеки, чувствовал легкую тошноту, так я был перекормлен тем, что делали другие. Это вызывало во мне еще большую ярость — все работают, а я стою! Меня так и подмывало тут же забросить все эти журналы, бежать, проверять, опровергать, делать дальше, дальше…
С другой стороны, я видел, как люди рядом бросались на каждую свежую идею, прилеплялись к ней, находили свои доказательства или спорили, и радовались, что участвуют в «крупном деле». Мне это глубоко претило. Я хотел своего «угла» — темы, идеи… Но у меня не было возможности… а, может, и способностей оградить свой участок и возделывать его.
Не слишком ли много я требую от аспиранта? Хоть бы как-то начать работу!.. Может быть, но главное, что такое стремление — отгородиться — у меня всегда было. Потом я видел, что это удается очень немногим и на короткое время — вырваться вперед, что-то застолбить… особенно в быстроразвивающихся областях. Некоторые, способные и тщеславные люди поступали по-иному: создавали свою теорию из «воздуха» — главное, чтобы своя. Это со временем приводило ко всякого рода хитроумным уловкам или даже фальсификации результатов. Разоблачениями в наше время мало кто занимается — времени жаль, и эти «лжеидеи» умирают вместе с авторами.
Я был воспитан Мартинсоном в духе уважения к факту, и первое, что должен был знать — ошибка опыта! Я гордился, что профессионал, и уважал свою честность.
Однако я впадал в другую крайность. Я верил только фактам, которые с великими трудами получал, на их основе строил предположения, экспериментально проверял… и всегда бывал ошеломлен, когда молекулы вели себя предсказуемым образом. Подспудно, в глубине у меня жило недоверие к тому, что путем логических переходов можно придти к истине! Тем более я не верил в возможность что-то значительное в мире угадать. Конечно, я прекрасно знал про интуицию, догадки и прорывы… но все эти разговоры вызывали во мне смутное раздражение. Скажи мне об этом, не поверил бы, ведь я редко отдавал себе отчет в своих чувствах. Странное дело — интуитивно я не доверял интуиции. Несколько раз в жизни я, непонятным мне образом, приходил к неплохим мыслям… а потом годами проверял их, строя тесную цепочку фактов, двигаясь от одного к другому… от печки, да по стеночке…

В чем было дело? Ведь впоследствии мне стало совершенно ясно, что именно нерациональное, интуитивное начало было для меня главным. Но, занимаясь наукой, я с величайшим недоверием относился к интуиции, стремился доказать точно то, что было очевидно мне. Поверив в закон, логику, факты, сосредоточившись на них, я с тревогой и раздражением обнаружил, что наука, в которую я верю, противоречива. Она опирается на факты, стоит на законах, а движется и развивается средствами, противоречащими ее сути. Не разумными шагами, а скачками, догадками и разгадками — средствами, которые вовсе из иной области!
Другими словами, мне трудно было примириться с тем, что существуют две науки. Во-первых, это законы природы, составляющие ее содержание; они прекрасно обходятся без нашего вмешательства, есть мы или нас нет, им все равно. И, во-вторых, есть такое занятие, дело, профессия у людей — эти законы познавать. Люди занимаются наукой по своим правилам — так, как устроены. Иногда они могут о чем-то догадаться, что поделаешь…
Это просто и естественно… если без сопротивления принять, что есть ты, а есть мир, который от тебя не зависит. Это его законы ты постигаешь. Вот здесь я и споткнулся, плохо понимая, в чем дело. Меня не интересовала наука, как свод законов, то есть, устройство мира, не зависящего от меня. Я видел науку только как собственное дело, как неотделимую часть себя, и занимался своего рода внутренней игрой в истину — с самим собой. И потому ощущал противоречие: занимаюсь вроде бы делами логики и разума, а продвигаюсь к истине путем непонятных скачков и догадок. Сплав логики и интуиции не получался. Есть закон? — и постигай его «законным путем» — от факта к факту! Приняв «свод правил» науки, я хотел действовать «честно», а мне предлагали какой-то криминальный вариант!

Я, конечно, утрирую, но иначе трудно понять. Приняв весь стиль науки, как свой, при моей крайней узости внимания, я пришел к странным выводам. Я был интуитивен насквозь, но при этом старался запретить себе интуицию. Поскольку я выбрал строгость, то должен был выдерживать ее до конца. Иначе я не понимал, что делаю, где нахожусь.
На моем отношении к науке сказалось, конечно, отношение к жизни в целом. Я видел, что наука сильна и строга, она высший продукт окружающего нас мира, в целом враждебного и хаотичного — и вытаскивает из хаоса нить закономерности, которая пусть запутана, но непрерывна. Как я могу УГАДАТЬ закономерность в этом болоте, если не идти от факта к факту, если не стоять хотя бы одной ногой на твердой почве?.. Гораздо позже очень похожие по сути сомнения я испытал в живописи — при столкновениях с «натурой». Она просто не должна была существовать одновременно с моим ощущением! Но здесь трудность оказалась преодолимой: не хочешь видеть натуру — не смотри, или возьми, что нужно для начального толчка, и отвернись, занимайся себе на здоровье согласованием пятен… В науке же отвернуться было некуда, выдумывать мне не позволяла честность, догадкам я не доверял, воровато хватал, если попадались, и проверял, проверял, проверял… Почва подо мной понемногу расползалась. Но это я теперь вижу, а тогда… Слабые сомнения. Иногда.
Я бы не назвал это просто глупостью. Это крайняя жесткость и узость позиции. Не из-за узости ума, а из-за искусственного сдерживания, ограниченной сферы внимания. Только так я мог жить — ограничивая себя со всех сторон. По-другому — страшно, неуютно, словно в темной комнате в детстве.
Сегодня вокруг меня пространство, в котором мне легче, естественней находиться. Я теперь не так скован и узок, не так жесток к себе — стал мягче, добрей, терпимей отношусь к Случаю, сжился с ним. И внутри себя мне стало легче жить, свободней двигаться… Что же касается реальности… По-прежнему ничего хорошего не жду от звонков, писем, гостей, власти, газет и всего прочего. Я насторожен и напряжен, чтобы защищаться. И все чаще вспоминаю детские годы, когда все давалось мне с напряжением, страхом, через преодоление болезни. Я возвращаюсь туда же, откуда когда-то вырвался. И это наполняет меня горечью и ожесточением… а иногда мне уже все равно.

Все разлетелось бы гораздо раньше, чем случилось… если бы моим представлениям о том, как «надо» жить и работать, полностью соответствовал бы способ действий — то, как я в действительности работал и жил. Выстроенная мной система взглядов — «как надо» — совершенно не учитывала мои сильные и слабые стороны и вообще особенности моей личности. Она была идеальной — и надуманной. По счастью, планы оставались планами, а жизнь шла не так жестко и прямолинейно. Я постоянно уступал себе, если чего-то сильно хотел, и никогда не жалел об этом. Я мог казнить себя за минуту промедления перед опытом, за несмелое поведение с начальством, за то, что до сих пор не понял, что такое энтропия…но почему-то даже не вспоминал о часах, проведенных с девушкой, о кинофильме, который смотрел второй раз, о том, что непомерно нажрался и напился на прошлой неделе и два дня потом пропало для работы… Так что я корил себя весьма избирательно и во многом себе потакал. Справедливости ради скажу, что свои конкретные планы, пусть с опозданиями, я выполнял. Речь идет не столько о них, сколько о моих пожеланиях самому себе — каким я должен быть, или стать. Почти каждый вечер, перед сном, я думал, что, вот, еще не такой… Меня беспокоили моя слабость, мягкость, лень, отступления от задуманного… Ничего, ничего, вот завтра… и я крепко засыпал. Завтра, завтра…
Я не был смел или очень стоек — просто панически боялся ощущения бессилия, слабости, и особенно того, что ты во власти чужих сил. Это у меня с детства. Потому я никогда не признавал поражений, тут же вскакивал, быстро утешался планами на будущее, моментально забывал про свою горечь, унижение… снова отчаянно барахтался, не успев переварить ошибки, понять, как делать «по-умному»… Отчаянно барахтался.
У меня было мало здравого смысла и практической сметки. Работа руками давалась мне трудно — я делал простые вещи слишком сложными способами. И редко замечал это, не обращал внимания на цену, которую платил: с детства привык, что хорошее дается трудно. А если и замечал иногда, то, наоборот, высокая плата успокаивала меня, большие усилия только подчеркивали высоту задачи.
Я уехал из Тарту с большими изъянами в образовании — недоучка-медик, недоучка-химик, мало что смыслящий в физико-химии, я уж не говорю о квантовой химии, теоретической механике и прочих основах. Время от времени я хватался за образование, но вынужден был отступить: два дела сразу, и без полной отдачи! Я был «отравлен» экспериментом — отказаться от нового, что ждет тебя каждый день, я не мог.
Я с недоумением смотрел на людей, которые отлично уживались со своим невежеством, да еще и ухитрялись что-то неплохое делать, стоя на скользкой льдине, с глубиной под ногами. Я хотел дойти до дна, построить такую вот «насыпь» и тогда чувствовать себя уверенно. Я постоянно чувствовал, что работаю на границе своих возможностей. Это ежедневно подгоняло меня учиться, расширять свои знания… и по этой же причине мои результаты не были так глубоки, как я хотел.
Эта дилемма мучила меня всегда, и в искусстве тоже. Я постоянно стремлюсь туда, где мало что умею, вместо того, чтобы делать то, что хорошо получается. Поиски равновесия между этими двумя стремлениями требуют ежедневных усилий.
Тогда, в 63-ем, я поступил бы «разумно», если бы, глядя в будущее, отказался от аспирантуры у физика-теоретика, специалиста по статистической физике полимеров. Взвесил бы свой «багаж», способности, особенности характера, и остался бы в медицинской химии. Там бы я мог, если б захотел и не потерял интерес, постепенно смещаться в сторону молекул, не теряя при этом связи с физиологией и медициной.
Пустые размышления. Во-первых, ради какого-то непонятного мне «дальнего плана» — я такие штуки никогда не понимал — должен был бы отказаться от поездки в Ленинград, остаться в глуши, к тому же без Мартинсона?! Остаться в медицине, когда вся биология встала на дыбы — физики идут! Начинается новая эра, а как же я? Нет, без меня им не обойтись! И я помчался в Ленинград, даже не зная, чем буду заниматься, прочитав до этого одну обзорную статью своего будущего шефа, которая называлась «физика и биология». Я мало что вынес из нее, кроме общих возбуждающих слов. Меня понесло в самое «пекло», в область, где я ничего не понимал. В ней мало кто понимал, но мне от этого не было легче.

8