еще два стареньких, и баста!

ВОТ ВАМ И СДАЧА…

Может мне рассказали эту историю, может я ее прочитал, не помню, только она показалась мне интересной. Не то, чтобы поучительной, в них мораль как единственная дверь, а как хочешь понимай, может есть в ней смысл, может нет, но дело было, и вот оно. В скверные голодные годы, когда в карманах только медь звенит, появляется на улицах странный бродяга — он знойным летом закутан до бровей, на голове старая меховая шапка, челюсть замотана грязным полотенцем, глаза сверкают из глубоких ям, нос без ноздрей, одним словом, чудище. И ведет себя очень нагло — садится каждый день в один и тот же трамвай и сует кондуктору под нос один и тот же банковский билет. Таких давно уже нет ни у кого — разменяли, проели, пропили, и сдачи ему, конечно, дать не может никто. А он, конечно, знает, что будет, ухмыляется и едет бесплатно, и где-то в заброшенных кварталах, среди лопухов и репейников, спрыгивает с подножки и растворяется в запустении и тишине. Ходят слухи, будто это сама чума, случаи, якобы, были, вздор, конечно, мы современные люди, ни во что не верим, твердим, правда, — бог, бог, но это мода, и нет, конечно, ничего чудесного в этом проходимце, мы к чудесному льнем, но ожидаем светлого чуда, приглаженного, а таких гадостей нам не нужно.
Итак, он едет, сует под нос кондуктору свой неразменный билет, свой, можно сказать, талант, сокровище, и безнаказанно зайцем остается, хотя трудно такое чудище зайчиком назвать — настоящий волк. Он стоит на задней площадке, оттуда всех как сквозняком выметает, какой-то погребальный холод распространяется от него, и запах… Про холод ничего вам не скажу, мы к мистике не привычны, а вот испорченные туалеты все знают. Он едет, молчит, зрачки сверкают в темных впадинах, пассажиры стараются глазами не встречаться с ним, вдруг привяжется, нас хоть и много, но все окажутся, конечно, в стороне, кроме того, кого выберет его поганый глаз. А он интересуется, и даже пытается что-то мычать, но, видя страх в глазах, отворачивается к окну. Кондуктор ворчит — опять ты со своими деньгами, но ничего поделать не может, нет у него сдачи.
Вы скажете, случай давно описан в литературе, причем с благопристойным концом — нищий этот посрамлен, справедливость восторжествовала, и он, жалкий, с пачкой измятых ассигнаций, катается по земле у трамвайных путей, в ярости выкрикивая смешные проклятия… Не горячитесь, кондуктор главный в трамвае, он не хуже вас знает сюжет, но терпит, не спешит исполнять -не хочет потакать банальности, однако чувствует по возмущению пассажиров, что когда-то придется пойти на решительный шаг. И как-то вечером он идет в самый центральный банк — там ему с причитаниями, угрозами и предостережениями выскребают последнюю кипу денег, берут тысячу расписок, благословляют, напутствуют, целуют как перед смертельным поединком. Люди трусливы, но страшно любят, чтобы все правильно кончалось, лучше, конечно, с помощью какого-нибудь благородного чудака. К тому же негодяй этот страшен, вонюч и, действительно, всем надоел бесплатными вояжами и назойливой своей бумажкой, всем единодушно хочется избавиться, пусть даже таким тривиальным образом.
Наутро сквозь осеннюю промозглую сырость пробирается трамвай, карабкается в гору, туда, где никто не живет; в центре этого хаоса и мерзости развалины усадьбы, то ли взорвана, то ли внутренние причины — ударил огонь из подвалов, пошли трещины… не знаю, Ашеры эти давно в Америке, по их мнению грунт проседал, подземное озеро, что ли… Но остановка сохранилась, иногда кто-нибудь сойдет, в светлое, конечно, время, пройдется по руинам, очень живописный вид, терновник разросся, жимолость, щебечут птички, некоторые малюют здесь пейзажики, но по вечерам никто и носа не сунет, и даже утром туманным, только этот тип — вылезает из своей щели, тут как тут, и в руке неразменный билет. Он едет через весь город, где дома, цветочные клумбы, мороженое, пирожки, влюбленные, как всегда, целуются, радостно отметит признаки ухудшения — цены подскочили, нищих прибавилось… совершит круг, соскочит с подножки и исчезнет среди развалин…
И этим утром, он, конечно, на месте, прыгает на площадку, протягивает своей клешней бумажку, на ней, говорят, не меньше шести нулей, а может и больше. Но на этот раз все не так. «Вот вам сдача!» — торжествует кондуктор, молодой красавец с черными усищами, в жесткой синей шапочке, и с ним торжествуют все пассажиры. Изумленный негодяй лишается своего сокровища, зажал в костлявой лапе пачку потрепанных бумажек, недоумение и горечь на изрытом оспою лице… видение исчезло, мираж рассеялся, пусть немного тривиально, зато благополучно для всех, и развалины эти, говорят, вот-вот разгребут, доберутся, и негодяя упрячут если не в колонию для преступников, то в дом для престарелых инвалидов, это уж обязательно, будьте уверены. А пока он молча, понурив голову, сходит со ступенек, он даже не делает своего круга почета, хотя имеет полное право, ему идти целую остановку назад, он плетется в пыли и исчезает. Пассажиры безумно рады, поздравляют кондуктора с победой, тот, торжествуя, возвращается в банк, предъявляет бумажку, там тоже счастливы — давно не видели крупных денег, все мелочь из населения течет, мелочь и мелочь…
Взяли в руки — и ахнули: бумага не та! печать иная! буквы в другую сторону продавлены, нулей вообще никаких ни с одной ни с другой стороны, а портрет, которым все гордятся, без галстука-бабочки… Бросились на кондуктора — схватил, идиот, на радостях невесть что, плакали теперь денежки… Объявили, конечно, розыск, но куда там, фигура эта сняла приставной нос, сменила лохмотья на пиджак и клевые брюки, отмылась, конечно, добела, и ладный джентльмен вышел на большую дорогу…
А может все не так, может, залез, бедняга поглубже в свой подвал и удавился на ржавом гвозде… И вовсе он не чума, не злодей, со своей неразменной, и неизвестно еще, кому больше не повезло… Не знаю, только исчез он из наших мест, а когда снова появится, и вообще, в чем мораль всей истории, не берусь вам сказать. Думаю, нет в ней тайного смысла, зато ясно проглядывает упадок романтизма и отчаянная наша надежда на конвертируемость рубля.

……………………………………
ЛУКУМ ИСПОРТИЛСЯ!

Один мой приятель несколько лет тому назад разошелся с женой, она была волевой особой, к тому же любила решительных мужчин, а он тюфяк и растяпа, хотя добрый малый, и неглупый, вот такая произошла ошибка, и ничего не получилось у них, он еле ноги унес. Но прошло время, дурное забылось, и оба вроде бы поняли, что вместе им все-таки лучше, чем врозь. Может, она его убедила, не знаю, но он говорит — сам понял, и пошел на свидание с ней. Она его у себя дома принимала, в бывшей его квартире, у него цветы, в портфеле бутылка притаилась, на случай, если все пойдет хорошо.
Стук, он появляется, все довольно мило в начале, она всегда мягко стелила, и он, конечно, уши развесил. Не прошло и десяти минут, она ему очень по-свойски — «знаешь, на углу рахат-лукум, с орехами и не слишком сладкий, просто чудо, я не успела забежать, может, сходишь, купишь?» Он растаял от такой фамильярности — что за вопрос, два шага, на углу… — и побежал.
Вечер, час закрытия, у прилавка человек пять или шесть. Краснолицая колхозница покупает ириски, выкладывает четыреста рублей. Ириски, действительно, красивы, светло-коричневые кирпичики с большими белыми пятнами — орехов не пожалели, настоящий фундук. Вслед за колхозницей другая женщина, бледная, в очках, говорит — двести граммов мне, третья полкило, и четвертый — тоже ириски, и пятый… Все только ириски берут. А они удивительные, с настоящим орехом, и покупают их большими плитками, когда-то назывались — школьные, многие, наверное, помнят. Тут же рядом лежит рахат-лукум, скромные сероватые кубики, никто их не замечает, не берет, вот ириски — да, а рахат никто. Может, ириски надо брать, думает приятель, но сомневается, бывшая жена сказала — бери лукум, очень хорош. На вид не очень, невзрачен по сравнению с ирисками, и никто его не берет, а ириски просто все, один за другим! А продавщица… Надо было раньше о ней сказать — это чудо: нежная блондинка, мохнатые как ночь глаза плюс интеллигентный вид, с каждым обращается учтиво, даже интимно, находит отдельный язык. Дошла очередь до моего приятеля, он, преодолевая в себе сопротивление, говорит -«мне полкило рахата, то есть, лукума», и добавляет про себя — а не ириски, как всем. Он горд, что победил в себе вязкое сомнение, которое навевали однообразные поступки предыдущих покупателей.
Продавщица смотрит на него — долго, с сочувствием, и нежно, робко, как будто он раковый больной, говорит — «мужчина…» Она красавица, блондинка, румянец, ажурные колготки, сиреневый фартучек, и «мужчина» говорит. В очереди ропот и смешки — выискался, деловой, все -ириски, а он лукум. За ним уже десяток народу выстроился, и все возмущены, хотя действуют явно против себя — кто-то может без ирисок остаться, если очкарик этот послушается-таки общего настроения. А продавщица нежно продолжает, скромно, но убедительно:
— Лукум у нас, представьте, не совсем свежий, даже можно сказать совсем не очень удался, я вам не советую…
И так убедительно говорит, что мой приятель понимает — лукума ему не видать, не даст — и точка, потому что здоровье прежде всего. И сил настоять на своем он не чувствует, он и так уж отличился перед всеми со своим рахатом, а теперь еще и базарить… Он бы сразу поддался, если бы для себя покупал — какая разница, но тут большое дело, происходит примирение и нужен именно лукум, а он, оказывается, плохой.
— Говорили, был свежий… — бормочет он, хотя никаких доказательств у него, подумаешь, мнение жены, да еще бывшей, против продавщицыного просвещенного мнения: жена считает, а продавщица знает, все время при рахате, видела, как желтел жир, старел, прогоркал, покрылся отвратительной пленкой…
— Два дня тому брали… — он уже понимает, что обречен.
— Ну-у, два дня… — она бровями показывает, что за эти два дня могло произойти. — Вы рискуете, — говорит, — не советую…
Ни за что не продаст. Он в ужасе, знает — жена никогда не согласится, что плох рахат, то есть, лукум, пусть хоть сто продавщиц перед ней, вот такой она человек. А он вот другой, он не находит в себе ни сил, ни слов — убедить, купить и унести этот злосчастный лукум, или рахат. Он так не может. И улыбнувшись изо всех сил, вздохнув, он произносит:
— Ну, что же делать, если испорчен рахат, или лукум, что же делать… — И глаза его беспокойно шарят по полкам, чтобы найти какой-то выход, сохранить свое подмоченное достоинство перед продавщицей, очередью, женой…
— Смотрите, ириски вот, школьные — кончаются… — это она его заманивает на общий путь. А за спиной уже новый напор мысли, все поняли — послушался шляпа, отпал рахат, и теперь всеми силами давят на него — не бери ириски, не бери, оставь нам, оставь!..
Ну, что же делать, ни туда ему нельзя, ни сюда… И вдруг он, уже отчаянно блуждая глазами по полкам, видит скромную коробочку со сливочной помадкой. Его озаряет — дайте мне ее, он говорит. Продавщица слегка разочарована, но против помадки ничего не имеет, подает, он берет и выносит из магазина.
Только он вышел, его словно ледяной водой обожгло: жена помадку ненавидит, как он мог забыть! И откуда вообще взялась эта помадка дурацкая, когда посылали за лукумом, как теперь объяснить жене, как ее убедить, что испортился этот рахат, если уверена, что хороший… Хотя бы ириски купил, может, ей понравились бы, чудо как свежи. Нет, вряд ли, если уж прицепилась к рахату, не слезет, а как его добыть, лукум, если продавщица грудью стала. Жена бы, конечно, выдрала из нее…
Он в волнении садится на скамейку, вскрывает коробочку, в ней толстенькие липкие кубики, он в отчаянии жует один за другим, обдумывая свое положение. Дело пропащее, он не может возвратиться, развести руками, просто и спокойно объяснить ей все, убедить, посмеяться вместе. И неважно уже, отличный рахат или не отличный, лукум или не лукум. Он безумно устал за эти десять минут, как за десять лет совместной жизни, и с ужасом думает — что же дальше будет — и просто не представляет, как вернуться, ну, просто нет у него настроения больше — он наперед знает, что будет — «ты не мужчина» — она скажет и будет права.
Он встает и медленно идет, жует сладкое тесто с микроскопическими вкраплениями — надо же, цукат… Хоть бы ириски взял, как все, ведь свежие… Нет, позор — все хватают, и я туда же… Как сказать про рахат? Не могу. Никакого выхода, никакого!
Он идет, думая о своей беде, не глядя по сторонам, и вдруг, очнувшись, видит, что пришел вовсе не туда, откуда совсем недавно выбежал за рахатом, полный надежд, а к собственному дому, стоит перед телефонной будкой, что на углу. Идти обратно? А рахат, а лукум?.. Он медленно пережевывает последнюю помадку. Теперь бы чаем смыть прилипчивую сладость. Дома, в уютном кресле, из большой глиняной кружки, и заварить покрепче. Он заходит в будку, набирает номер, слышит голос и решительно говорит:
— Знаешь, не получилось, рахат испортился, ну, этот — лукум.

Вот такая собака! (из сусеков)

К нам ходит такая собака — толстая, белая, морда поросячья, а глаза китайские. Она шлепает, переваливается, от дерева к дереву, и каждое поливает толстой шумной струей, у нее хватает на все деревья, что выстроились вдоль дорожки от нашего дома до девятого. Потом она ковыляет обратно и поливает деревья с другой стороны, добирается до угла нашего дома, поливает камень, большой булыжник, когда фундамент закладывали, вытащили, да так и оставили, польет его и исчезает. Я думаю, она живет в домах, что по ту сторону оврага. Там нет деревьев — новая застройка, не успели посадить, и вот собака перебирается через овраг к нам. Это ей нелегко дается, при таком телосложении, но, видно, очень нужно — здесь деревья, она делает дела и гуляет. Если это будет продолжаться, деревья могут засохнуть, им не нужно столько солей… Какая-то особенная порода, если б это был человек, его считали бы дебилом. У нас есть такой идиот в доме напротив — толстый, белый, глаза китайские, ручки коротенькие, лицо широкое, плоское — и нос пятачком, как у этой собаки. Может бывают идиоты среди собак… Об этом знают только сами собаки. Я вижу, они обходят эту стороной, то ли запах особый, то ли голос… Голос, действительно, странный, она не лает, не визжит и не воет, как некоторые по ночам, у нее какой-то хриплый возглас вырывается, словно прокашливается перед важным сообщением, горло прочищает… Она хмыкает многозначительно и продвигается вдоль правого ряда деревьев по аллейке, ведущей к девятому, стволов там восемь штук, затем поворачивает обратно, шлепает вдоль другого ряда…

Я стою у дома и смотрю, как она сначала удаляется, потом приближается… она продвигается и поливает все деревья, не пропуская ни одного, доходит до угла нашего дома, не забывает про свой камень — и скрывается. Я выглядываю, чтобы убедиться — она с той стороны, откуда же еще, но ее уже нет. Странно, трава здесь невысокая, кустов нет, а до оврага добраться, с ее-то ногами, не так просто… А в повадках что-то смущающее, какая-то непреклонность в движениях, пусть неуклюжих, она знает, что хочет, ей цель ясна до последнего клочка шерсти, или еще чего-то, ценного для собак. Так двигался летчик-испытатель, который вырвал мне верхний коренной зуб. Тогда он уже не был летчиком, попал в катастрофу, его уволили, он проучился два года в училище, зубопротезном, какие протезы он делал, не знаю, но зубы выдирал именно так: мельком заглянет в рот — «ага, этот!» — и тут же отходит, после катастрофы нога короче, передвигается неуклюже и неуклонно, как эта собака. Вернее, теперь, глядя на собаку, я вижу того неуклюжего техника, испытателя… Он отходит, берет не глядя со столика какие-то клещи, я уверен, не те, и тут же, не задумываясь, возвращается, протягивает руку, на лице ни сомнения, ни мысли… Я даже рта не закрыл, чтобы снова открыть, и духом не собрался, как клещи уже во рту, быстро и ловко что-то зацепили и моментально хрястнуло, обожгло болью, но уже все, все позади, он сильно так и ловко крутанул, сила у него была, дай Боже всякому, а клещи наверняка не те. Вот с подобной неуклонностью… Я смотрю — движения те же, и снова эта собака скрывается за углом. Я туда, а ее и след простыл. Ну, не могла добраться до оврага, просто не могла! Движения совсем не быстрые, но какие-то неуклонные, быстрота бессмысленна, если перед действием остановка, главное, чтобы остановки никакой — шел и сделал, протянул руку и вырвал… или вырезал, вырезал тут же… как хирург с густыми усами, старик, вырезал мне гланды лет тридцать тому назад. Сначала уколол глубоко в горле длинной иглой, в первый момент больно, потом только хруст… отложил шприц и не глядя хватает ножницы с длинной волосяной петлей, сует в рот, даже не сказал, что главный момент, не предупредил, не промычал как на обходе — заглянет в горло, промычит, значит у тебя там помойка… а он, ничего не сказав, хотя домашний друг, папин приятель, хватает петлю и в темном и узком пространстве затягивает ее, душит мои гланды — и хруст… И собака исчезает за углом. Я тут же высовываюсь — нигде нет, с ее поросячьим носом, узкими китайскими глазами… Такие я видел… у одной женщины, подавальщицы в столовой. Она толстая, белая, видно, очень плотная, даже твердая, наклоняется протереть клеенку, грудь почти вываливается на стол и все-таки удерживается, глазами она косит на нас, студентов… сытая, конечно… а мы только ждем, когда она вытрет лужи, уберет пустую корзинку из-под хлеба, принесет другую, полную мягких кусков, и тогда, не обращая на нее внимания, будем есть хлеб, запивать компотом… У нее родители китайцы, наполовину, кажется, и такие вот глаза, и вся толстая, белая, как эта собака, или даже еще толще. Она наклоняется, грудь… И собака скрывается за углом. Я бегу, смотрю — ее нет нигде.