//////////
иметь свое мнение по каждой мировой проблеме (и не мировой) присуще определенной породе людей, причем с обязательным выражением этого своего мнения где попало и кому попало ( кто попадется). Я знал одного ученого с мировым именем, заслуженным, он все больше молчал, зато сынок его, лет двенадцати тогда он был, часами мог рассказывать всю современную науку своему терпеливому другу, я сам слышал, как-то ехали в автобусе, он сзади меня сидел… Я чуть не умер от злости… Ничего толкового из этого парня не получилось, ведь он все уже знал заранее, а чтобы задавать интересные вопросы нужно быть немножко (ли) дурачком.
К чему это я… Наверное, в качестве извинения перед последующими словами, которые определенно не новы, и я не претендую на знание множества истин, мне интересней осуществление любой мелочи, которая вдруг придет в голову… И вот одна пришла при разглядывании некоторых картинок. Это разглядывание без всякой цели, увлеченность пятнами, не имеющими вроде бы никакого значения и смысла… важная часть времяпровождения, мне кажется, даже основное занятие художника, когда сам не рисует, я, конечно, не беру время для еды, сна и прочих глупостей…
………….
У примитива, если так можно выразиться, а вообще-то нельзя — есть одно привлекательное и душевное свойство, придающее всему этому увлечению, а лучше сказать — призванию и жизненному взгляду на мир… искренность: всё, что автору хочется изобразить, должно быть полностью видно. Если что-то заслоняет что-то, то зачем рисовать заднее что-то? Кусочек, тень или намек не устраивают художника, — всё, что он знает, он должен сказать полностью и открыто.
На это другой художник, похитрей и поумелей (набрался, видите ли!) возражает — «надо как в жизни, а разве в жизни все, что есть, целиком видно и на поверхности лежит? Как в жизни надо!»
Но если взять голландских натурмордистов в самом начале ихнего расцвета, то при всем умении их огромном увидим странную картину — перед вазочкой, к примеру, как на полке, без всякого понимания композиции, разложены любимые предметы автора — раковинка, цветочек, еще что-то, видимо, милое его сердцу…
Такого не увидишь, когда в дело вступают главные силы уже 16-го века и далее, не хочу имен, картинки перед глазами стоят, а имена не помню…
Говорю без всякой оценки, отношения и всего такого — просто наблюдение, как постепенно законы ремесла, жанра, а потом и высокого искусства вытесняли «правду жизни», хотя… наверное, усиливали, хватали главное, а может еще что-то открыто было, отражающее происходящее в головах художников, (некоторые говорят, «в душе», но мне понятней «в голове») Ничего личного, господа…

Осторожно — подгузники!!! (временное)

Есть простые причины, почему растет новое поколение, которое ничем не интересуется, ничего не хочет. Паралич воли, нет приобретенного в раннем детстве стремления преодолевать трудности, а потом уж включаются многие другие механизмы. Все начинается с подгузников. Первый настоящий волевой акт — это умение ходить на горшок, оповещать о своем желании родителей, и если нужно, некоторое время потерпеть, прежде чем тебя посадят. Вот такая волевая привычка, ограничение желания. Глубоко убежден, что с этого начинается тот самый паралич воли, далее подавление любых интересов, которые ТРЕБУЮТ преодоления трудностей. Развивать лень, думаю, Вы меня поняли. Без всякого смайла говорю!

Битва синих и красных ниток (запись временная)


…………
С удовольствием смотрел на хамство Жириновского, сам-то он, конечно, хорош… но говорил верные слова… Восторг и насмешка в глазках оппонента его Хинштейна, — прилепился к силе, «критик», и спокоен, а Жириновскому все трудней дается — старик, на что потратился, но что заслужил, то и получит… Видимо так и делается история — воров и хамов победить можно только силой и таким же хамством. Тем временем пока эти катаются в драке и бьют друг друга воровскими приемами… можно попытаться что-то сделать нормальное и теплое. Обычная чума. Так было всегда, даже Монтень скитался по дорогам, избегая зачумленных жилищ.

между прочего, рабочего (временная запись)

Вообще, нормальный натюрморт очень жестко выстроен, он не выносит многословия, необязательности, в нем отчетливо выражена иерархия не только на уровне пятен, цвета-света, но и на уровне предметном, — это цельная структура, обязательная диктатура 🙂 Как это может согласоваться и ужиться с требованием Случайности — свободы (или ее видимости), легкости, небрежности, ощущения хаоса за спиной, если хотите (ясно, что не хочете, а мне важно 🙂 намека на «подглядывание» за истинной, почти закрытой от нас жизнью вещей, их разговорами… Это «область внимания», которую стоит отметить, как жизненно важную тему, но… обсуждать, видимо, бессмысленно, будет похоже на разговоры некоторых почтенных физиков, обсуждавших вопрос перспективы у Сезанна (и у других классиков). Ведь так многое получается «вторично» или даже «третично» — при соблюдении собственных пристрастий, из них в сущности и формируется культура, — сильное выражение собственных пристрастий… а откуда они берутся… — из генетики и из жизни, конечно, но таким сложным путем, что разговоры о перспективе у Сезанна кажутся ба-а-льшим упрощением, и не о том, совсем не о том…
Надо бы написать книжку все-таки?.. Но уже так много написано, еще в начале прошлого века… и даже у меня есть, в повести «Предчувствие беды»… Наверное, не надо.

Музыка

………….
Картинка написана давно, и я много раз ее переделывал, к счастью, есть такая возможность на компьютере. Оригинал остается, но можно создать «на тему» множество работ. Менялось отношение к цвету, оно усложнялось. Не думаю, что картинки от этого выигрывали, но они становились другими. Фактически у каждого художника есть небольшое число его личных «тем», вокруг которых всё и происходит. Новая тема завоевывается годами, и равносильна внутренним изменениям.

голая банальность (временный текст)

Есть такой старый рассказик, что ли, или как еще назвать…
Лектор делает доклад, и время от времени повторяет «типитит типиточит»
Оказывается он читает текст, а там написано «minimum minimorum»
Примерно так смотрят картинки очень многие люди, не знаю, с чем еще сравнить.
Поэтому, когда Кандинский, Клее, Пикассо и другие содрали ту оболочку, в которой благополучно (благополучно!) завязает большинство зрителей, то получилось общее непонимание и даже негодование, особенно от пикасовских баб, смайл… Конечно, художник выражает себя, свое состояние, и тут он для себя реалист, но… для этого бывает достаточно пятен на холсте, а работа по выяснению и запечатлению своего состояния выражается в уравновешивании пятен, в выяснении их соотношений, разговоров между ними. Это специфический язык изобразительного искусства. Его оболочкой или первым лежащим на поверхности содержанием является отображение реальности, то есть, самого грубого поверхностного слоя жизни. Иногда реализм этим ограничивается, тогда получается плоская картина, газета, обманка на текущий день. Самыми счастливыми и свободными являются музыканты, они эту действительность просто «проскакивают» не замечая, ну, разве что, за исключением последователей Дебюсси и Сати, которые пошли за живописью…
Но как бы художник ни относился к реальности, перед холстом он начинает «работать с пятнами», слушать их разговор между собой и «вклинивается» в него, а по-другому ничего не получается, по-другому надо только писать прозу, и то большой вопрос, не стоит ли остановиться на звуках… Ну, хотя бы прислушаться, что ли, а не только тупо следовать за шумом улицы…

рисовано мышой (увлекался)


…………………….
Если можешь, проходя в полутемной передней, подмигнуть самому себе в зеркале или скорчить рожу, причем непроизвольно, без всяких литературных бредней, то значит еще живой. Есть и другие признаки жизни, но они сложней и вовсе не так безусловны, смайл…

Из оч. стареньких времен…

Наш бригадир бывший спортсмен, чемпион по лыжам на долгие дистанции. Очень пузатый коротышка, но сильный, берет под мышки по мешку зерна и несет – «вот, – говорит, – Арон, как надо…» Он почему-то все время забывает, как меня зовут. Я не Арон, но устал его поправлять. Какая разница, через неделю уедем учиться, а он останется со своей неубранной картошкой, с зерном-то мы ему помогли. Мы берем с Вовиком мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем из угла на тележку. Бригадир смотрит насмешливым глазом – «тебе надо тренироваться, Арон..» Вовика он не замечает, а меня почему-то полюбил. Вообще-то он неплохой парень, раз в неделю привозит хозяйке для нас большой кусок мяса и бидон молока. Мы живем с Вовиком на хуторе. Ночи уже темные, август кончается… Здесь тихо, слышно — капает вода в колодце, шумит яблоня под окном, время от времени срывается яблоко и с тяжелым стуком падает…
— Как они здесь живут? – удивляется Вовик, он городской человек. Я тоже городской, но помню нашу дачу. Мы снимали за городом, мне лет десять было. Только там не яблоня росла, а слива. Я подкрадывался в сумерках, чтобы не заметила хозяйка из кухонного окошка, и срывал – одну, две, три, еше немного отовсюду, чтобы не было заметно. Она утром все равно замечала, но поймать не могла. Такая же была темнота, я ждал школу, в конце лета мне становилось скучно…
Теперь я долго лежал, смотрел в окно, мне скучно не было. Вовик сразу засыпал, а я слушал, ждал, когда раздастся легкий топот, и шуршание – это приходил еж, он долго возился с яблоком, недовольно ворчал – тяжелое… Пишали мыши, какая-то птица вскрикивала, пролетая над крышей, еж удалялся, волоча яблоко, начинал накрапывать дождь… Мы уедем, а это все останется, и будет точно также… и так везде, где я буду когда-нибудь… – эта мысль не давала мне покоя. Мысль болела как рана, что-то не складывалось, не укладывалось во мне, мир противоречил моим взглядам. Я его должен был победить, завоевать, а он не сопротивлялся, расступался передо мной, и сзади снова смыкался, и ни следа, словно по воде прошел…
— Ты большой философ, Арон, – говорит бригадир, – тебе надо научиться делу…»
И я чувствую, он прав, наш лыжник, хотя совершенно другое имеет в виду. Мы с Вовиком берем мешок за уголки, вдвоем, конечно, и несем, грубая ткань выскальзывает как живая, пальцы разжимаются.
— Не так, смотри, Арон! – он берет один мешок, второй, и, наклонясь вперед, несет, брюхо мешает ему дышать, но он не подает виду, ему нужно что-то доказать мне, он ведь чемпион. Беда с этими чемпионами, кудa-тo все исчезает у них, получился коротышка с большим пузом, а ведь прилично бегал когда-то… Он показывает газету, на фото какой-то малый, фамилия та же…
— Это я!
— Был. – уточняет Вовик.
— Был… – повторяет бригадир, бережно складывает газету и сует в грудной карман куртки. Он весь в муке, и лицо белое, он трет нос и чихает.
— Я научу вас работать, – говорит, – и тебя! – он свирепо смотрит на Вовика, впервые его заметил.
— Нельзя так было, – я говорю потом, когда он с треском разворачивается на своей таратайке и мчится за бугор к соседнему хутору, там у него тоже дела, – нельзя в больное место бить.
— Ничего, пусть, – ухмыляется Вовик, – что он, твоего имени запомнить не может?
Вечером мы идем в магазин. Перед дверями на пыльной площадке всегда людно, многие тут же выпивают, и он здесь, наш спортсмен, лицо багровое, но держится молодцом.
— Что вы сюда ходите, разве я вас плохо кормлю? – он берет Вовика за плечо, щупает мышцу, – тебе надо тренироваться, парень…
Вовик вежливо отстраняется – «мы за конфетами…»
— А, конфетки… – хохочет бригадир, – маленькие детки…
Он не задирается, он шутит. Мы покупаем соевые батончики, дешевые, и идем обратно, босиком по теплой шелковистой пыли, по дороге, уходящей в темнеющее небо. Наконец, из земли вырастает наш хутор, яблоня, колодец…
— Подумай, – я говорю, – мы уедем, может, всю жизнь проживем где-то далеко, а это вот останется, и будет стоять – и яблоня, и дом, и этот бугор, и даже еж, такой же, будет собирать яблоки…
Вовик думает, зевает – «ну, и пусть себе останется, мне не жалко.» Он живет легко, я завидую ему, тоже стараюсь, но не получается, — чувствую, жизнь как вода, смыкается за спиной, и как я ни барахтаюсь – нет следа… Ночью шумит яблоня, падают капли в воду, шуршит еж, по железной крыше накрапывает дождик, потом проходит, вскрикивает птица…

Скушный вечер (и временные ламентации :-)


…………..
Меня, конечно, ругают, и приводят в пример почти такой же город, только солнце то ли садится, то ли встает, эффект огромный. Никак не защищая собственную скучную картинку, говорю им — «уберите солнце, и что у Вас останется? Уберите это эффектное пятно — и ничего больше нет? Это не картина. Где поддерживающие пятна, которые превращают все изображение в единое целое?»
Они не понимают — «как это «убрать солнце» — это же рассвет?!!»
— Да не рассвет это, а картинка, изображение, и каждое пятно здесь должно разговаривать с каждым, и в едином порыве они должны быть! А иначе смысла нет от угла до угла…
Но это для них пустые слова, а литературный смысл, так наз «содержание» — главное в работе. Зачем же был двадцатый век живописи? Давайте вернемся к «передвижникам», а еще лучше к простым агиткам… Интересное дело — когда возникает новая область, претендующая на творческое отношение, она проходит заново весь путь развития, и никакой опыт близких ей, но старших по времени областей и жанров не помогает. Наверное, в этом есть какой-то смысл, но скучно, господа, скучно… Движение куда-то в новое, оказывается, связано не только с растущим интересом к жизни, но и с тоскливым узнаванием того, от чего с такой силой и страстью уходил много раз…

Продолжение пустого утра…

Тут произошло маленькое событие, еще раз напомнившее Марку, что пора выходить на свою тропу. Если честно, он уже успел привязаться к Аркадию. Стоило человеку обойтись с ним помягче или просто обратить к нему доброе лицо, Марк тут же таял, бросался навстречу, мог отдать последнее свое, хотя, скажем для справедливости, мало что ценил из того, что отдавал. Этих своих порывов он боялся, старался заранее выработать защиту или хотя бы спрятать глаза, которые его сразу выдавали. И потому внезапный утренний холод все же обидел его. Хотя дело есть дело.
Запивая крылышко и сероватое пюре холодным компотом — два кружка консервированного яблока в стакане воды — он увидел официантку, женщину лет тридцати очень солидных размеров. Колыхание нескольких привлекших его внимание масс вызвало в нем совершенно определенное чувство, он телепатически… прости меня, Марк за лженаучные предположения!.. на расстоянии почувствовал вес, явственно ощутил, как тяжелы и упруги эти фундаментальные округлости выше и ниже пояса. Причем его взгляд, как луч света по известной теории, то и дело отклонялся в сторону самых внушительных масс. Удивительна наша способность преувеличивать то, что интересно!
Марк, несмотря на явный темперамент, поздно познакомился с женскими свойствами. Он, как истинный фанатик, умел концентрировать свое внимание на главном, и оттого прозрения, подобные сегодняшнему, случались с ним не часто. Сейчас он был особенно слаб, потому что разлучен с любимым делом, и все могло случиться.
Он смотрит на большую женщину, раза в полтора больше его, мальчишки… Он всегда чувствовал себя незрелым, мальчиком еще, уступал, тушевался перед ровесниками. Он почти ничего не принимал всерьез, кроме своего главного дела, а они знали, как жить, так они говорили, и… держа в кармане недосягаемую для него мудрость, жили серо, скучно, «как все» — он это не мог понять.
Он смотрит — массивность и тяжесть огромных органов восхищает его, и подавляет. Серьезная женщина… Как приблизиться, о чем с ней говорить? Надо иметь особый тон, он слышал, но у него не получится. Он уверен — не выйдет, с его-то голосом… Она ходит рядом, убирает посуду со столов, от нее исходит сытое тепло. До чего раскормлена, а лицо приятное, доброе лицо, не грубое… Если б она улыбнулась, что-то спросила, он бы ответил, но она молчит. Компот кончается, а с ее стороны ни намека! Она не спешит, не смотрит на него — подумаешь, мальчишка… Не хочет замечать его микроскопических выпадов — она посуду убирает.
О, это воздержание фанатика, сжатые пружины и намертво присобаченные клапаны! Кончается дело взрывом и распадом всех запретов, причем обращены взрывы в сторону самых случайных и непотребных обладательниц могучих масс. Нет у него классового чутья, это симпатично, но опасно — ну, что, кроме твоего энтузиазма, ей может быть понятно, что ты можешь для нее еще? Фанатик и эгоист! Зачем ей твое занудство, какое-то парение, отсутствующие глаза, пыл, обращенный к зданию, где днем и ночью горит свет?..
Он вспомнил, как говаривал его приятель, смелый экспериментатор, подчинивший высоким планам всю остальную жизнь:
— Раз в неделю, по пятницам, сама приходит, и не остается… А ты, Марк, неправильно живешь, — он вытягивал указательный палец, подражая модному в то время политику, — нельзя подавлять физиологию, она отомстит.
И был прав, хотя удивительно противен.
Марк прикончил компот, вилкой, как острогой, наколол желтоватые кружки, проглотил, встал и медленно пошел к выходу. Она сидела за последним столом, у двери, и бессмысленно смотрела в окно. Он представил себе ее огромную тяжелую голову с крупными чертами, жирной пористой кожей, оплывшим подбородком на своей тощей подушке, из запасов Аркадия, без наволочки, конечно… Только в темноте! Он прошел, значительно на нее посмотрев, она не шелохнулась, стул под ней смотрелся как детский стульчик…
Он вышел, расстроенный своей ничтожностью, неумением позаботиться о себе даже в мелочах. Как работать, когда такой кошмар!.. Он почувствовал, что одинок, общения с собой вдруг стало маловато. Такое случалось с ним не часто, зато прихватывало остро и сильно, как зубная боль. Все оттого, что прервал занятия! Он ежедневно совершенствовал свои математические знания, без точных наук жизнь не познать. Комплекс неполноценности биолога, уверенного, что все важное могут только физики — придут со своим знаменитым Методом, увидят и победят. Он уже понимал их тарабарский язык. Гордость самоучки. Но надо свободно владеть, использовать! «Пошел, пошел домой, включи лампу и повтори «множества», это важно.» Он вспомнил крошечный тот стульчик… Остановился, потряс головой — «какой же ты, к черту, воин науки!»
В конце концов свежий воздух отрезвил его, образ отступил, но не был забыт, еще напомнит о себе, во сне ли, наяву — не ведомо мне.
Хорошо Аркадию, думал юноша, шагая к дому, — он уже преодолел зависимость от наглых гормонов, и может питаться чистым нектаром мысли. Но тут же понял, что ни за что не поменяется со стариком. Он страстно любил простые удовольствия, как это часто бывает с людьми, лишенными многих радостей в детстве, из-за болезни или по другим причинам. Упругий легкий шаг, свободное дыхание — с этого начиналось его ощущение жизни. «Встречи по пятницам?.. — он поморщился, — слишком безобразно…» хотя не был уверен, что отказался бы, только намекни она ему. Он представил себе идеал — телесные радости, конечно… и ум, нежность, понимание, уважение к его нелегкому труду… А он уж добьется, завоюет вершины.

ФЕНЯ

Главная у нас в доме не мама, не папа и даже не бабушка, а тетя Феня. Маленькая старушка с кривой спиной, сзади у нее под толстой шерстяной кофтой целая возвышенность. Я думаю, это не спина, и не может чувствовать, когда трогают. Я подкрадываюсь сзади… Феня сидит, в больших железных очках, лицо словно мукой обсыпано, губы вытянуты хоботком и непрерывно жуют, но у нее во рту ничего, кроме двух розовых вставных чслюстей, она по вечерам кладет их в стакан с марганцовкой. Она сидит на низкой скамеечке, покачивает большой головой с широким розовым пробором, волосы желтые и редкие, она смотрит в газету и слегка раскачивается… как старый еврей, наш родственник, который молится целыми днями, сидя поперек кровати. Феня не молится, она в Бога не верит, она говорит – я философ, и вообще – будь что будет. Я подкрадываюсь, протягиваю руку, еще немного и дотронусь, наконец, узнаю, что в этой шерстяной возвышенности таится… Но она все видит, слышит, и, не поворачиваясь, говорит мне – «зто нельзя». Я делаю вид, что ничего такого не хотел, а только подошел с вопросом, к ней все обращаются с вопросами – о международном положении, о том, что будет с евреями в этом году, и в следуюшем, она все знает и дает ответы. Потом ей говорят – Феня, кушать… – она встает и понемногу ковыляет к столу. Здесь она удивляет всех, потому что неясно, как может столько поместиться в небольшом теле, да еще кривом. Она за столом рассказывает истории, в которых люди страдали от обжорства, а она им советовала поменьше есть, и даже пропускать некоторые дни, это, говорит, полезно. Она ест, ест, и даже бабушка, ее родная сестра, вздыхает, но ничего не говорит.
Но вот наступает особый день – среда, Феня за общий стол не идет, она голодает, она сидит на своей скамеечке и читает, пока мы едим. Когда народ расходится, Феня вытаскивает корзинку, в которой несколько старых книг и бумажный пакет, она долго разворачивает хрустящую бумагу, наконец, развернула, там пара больших желтых пачек, это ее любимая «Кама», лечебная мука. Мама усмехается, машет рукой – обычный овес, только размолотый, но Феня знает лучше, и никто, конечно, не спорит с ней. Пусть голодает, ей полезно, считает папа, он врач. Пусть очистится, он говорит, у нее столько шлаков… Я смотрю на Феню – где ее шлаки?.. Наверное, в спине, в той самой возвышенности, которую она не дает мне трогать уже так давно, что я и не помню, когда начал интересоваться, она как часовой на посту, со своей крутой спиной в толстой шерстяной кофте…
Она берет пачку любимой муки, и говорит мне – принеси кипяточку… Как нищий на вокзале, я слышал, у него такой голос. Бабушка вздыхает – Феня замаливает грехи… Какие грехи, она не говорит, молча наливает большую кружку кипятку, и я несу, правой рукой держу за ручку, левой поддерживаю правую руку, потому что тяжело. Неси осторожно, и подальше от себя, говорит бабушка, а то давай я… Нет, я сам, сам – и я несу на вытянутых руках горячую воду для Фениной особой еды, которая очищает ее и лечит, так она говорит, все сомневаются, но никто не спорит, потому что Феня все знает лучше всех, у нее муж был философ. Мама говорит – он был старик. Она же тоже старая, я говорю. Тогда она была молодая. А спина такая же? Спина у нее такая всегда. Муж ее любил, он говорит – Феня, ты философ лучше меня… И она никогда не готовила, они ходили в ресторан, это было до войны. В ресторан ходить дорого, но Феня была богатой, а муж бедный, старый и философ. И он получил молодость, богатство, и горб впридачу – это говорит папа, когда его кроме мамы никто не слышит, и меня, конечно, потому что я слышу и знаю всё, что говорят в комнатах и на кухне. Я все знаю и могу, только дотронуться до Фени не удается, хотя стараюсь каждый день, сколько помню себя. Она у нас давно, даже раньше меня, ее мужа сожгли немцы. Она уехала, а он не успел. Это темная история, хмурится папа, но не нам ее осуждать. Феня не виновата, вздыхает бабушка, он, как всегда, бродил где-то, а тут машина, никто ведь не знал, что последняя. Очень странная история, говорит мама, ей следовало подождать. Не будь такой решительной, отвечает отец. А ты когда решительный? Тебя взяли, одели в форму и запихнули в поезд, и ты о нас ничего не знал, пока не обнаружил на Урале… Не ссорьтесь, дети, нас осталось мало, говорит бабушка, обвинить легко, а защититься трудно, всего не объяснишь, чужую судьбу руками не разведешь…
Феня ставит кружку на колени, у нее специальная досочка, как столик, и не слезая со своей табуретки, начинает готовить полезную еду. Она наклоняет пачку над кружкой, трясет ее, и ничего не получается, потому что пар сразу смачивает эту желтую как песок муку, она застывает и не хочет сыпаться в воду. Тогда Феня говорит мне – принеси ложку, и, подумав, добавляет – «пожалуйста», она держит это слово, как золотой рубль, бабушка говорит, у нее есть один золотой, на похороны, пусть держит. И вот слово сказано, сегодня среда, прошла неделя, я бегу за ложкой, бабушка тут же подает ту самую, которую Феня любит – большую, темную, это серебро, осталась одна от набора, остальные мама променяла во время войны мне на молоко и масло… А Феня тогда жила на юге, она всегда устраивалась, мама говорит. Не осуждай, и тебя не осудят, отвечает бабушка и качает головой – Феня с детства больная, у нее спина… Я сам вижу – спина, но что в этой возвышенности под шерстяной старой кофтой, не знаю – может, как нарыв – переливается, а может толстая кость, твердая как камень… или вдруг окажется – что-то сверху привязано, а на самом деле спина как спина?.. И как она спит, тоже никто не видел, она ложится в уголке, за ширмочкой на раскладушке, лицо покрывает белой простыней, и храпит, но стоит кому-нибудь приблизиться, Феня тут же – «кто там?» — высовывает большой белый нос, смотрит, не идет ли кто трогать ее
спину. Негров надо освобождать, она говорит и жует губами, – но постепенно, иначе они взбесятся, свобода тяжкая ноша, да-а… Феня, вы рассуждаете как фашисты, горячится мама, у нее нет образования, она не может объяснить, но всегда за справедливость. Папа молчит, потому что он специалист, он узкий специалист, говорит Феня, теперь все врачи такие, и ему просто нечего сказать о неграх. Бабушка тоже молчит, она не читает ни книг, ни газет, ей интересно только, что на рынке, и еще она говорит о своих сыновьях, которые погибли, один в немецком лагере, другой в нашем. Мама ей шепчет – тише, тише будь… а она отвечает – я старуха, уже все потеряла. А я? – спрашивает мама. У тебя муж хороший, без меня проживешь. Он тюфяк, вздыхает мама, но не спорит, потому что папа хороший, она знает. Что с Фенечкой будет, говорит бабушка. А что с ней может быть, она всех нас переживет, отвечает мама – правда, отец, она обращается к папе, тот качает головой – никто не знает, но у нее крепкий организм.
Феня, наконец, достает муку из пакета, полную ложку с горкой, и еще одну ложку, и еще, размешивает, мука постепенно намокает, темнеет, из желтой становится коричневой, красноватой, падает на дно, падает, падает, а Феня все размешивает, размешивает, пока не получается грязноватое болотце, и она, вытянув шею, несет ложку ко рту, и, вытянув губы трубочкой, всасывает эту жижу, и несет новую ложку, она лечится, очищается от шлаков…
Теперь до ужина она будет сидеть на своей скамеечке, кривая, белая, неподвижная, даже не смотрит в газету, жует губами, о чем-то думает, трясет большой головой с редкими желтыми волосами… Вот ужин, Феня, иди! – и она идет, и ест, у нее спрашивают про жизнь, как зародилась без Бога в горячем болоте, про вождей, про негров, которых надо освободить, про еврейское государство, которое вчера образовалось… про всё, всё, всё…
Потом она уходит в свой угол, я сижу за столом, готовлю уроки, смотрю на шерстяную спину, думаю – что там?..

фрагмент фрагмента (роман «Вис виталис»)

Аркадий вышел на балкон. Как кавалер ордена политкаторжан, реабилитированный ветеран, он имел на него непререкаемое право, также как на бесплатную похлебку и безбилетный проезд в транспорте. Поскольку транспорта в городе не было, то оставались два блага. Похлебки он стыдился, брал сухим пайком, приходил за талонами в безлюдное время. А балкон — это тебе не похлебка, бери выше! С высоты холма и трех этажей ему были видны темные леса на горизонте, пышные поляны за рекой, и он радовался, что людей в округе мало, в крайнем случае можно будет податься в лес, окопаться там, кормиться кореньями, ягодами, грибами…
Сейчас он должен был найти идею. Он рассчитывал заняться этим с утра, но неприятности выбили его из колеи. Опыты зашли в тупик, все мелкие ходы были исхожены, тривиальные уловки не привели к успеху, ответа все нет и нет. Осталось только разбежаться и прыгнуть по наитию, опустив поводья, дать себе волю, не слушая разумных гнусавых голосков, которые по проторенной колее подвели его к краю трясины и советовали теперь ступать осторожней, двигаться, исключая одну возможность за другой, шаг за шагом…
Он понимал, что его ждет, если останется топтаться на твердой почве — полное поражение и паралич; здесь, под фонарем не осталось ничего свежего, интересного, в кругу привычных понятий он крутится, как белка в колесе. И он, сосредоточившись, ждал, старательно надавливая на себя со всех сторон: незаметными движениями подвигая вверх диафрагму, выпячивая грудь, шевеля губами, поднимая и опуская брови, сплетая и расплетая узловатые пальцы… в голове проносились цифры и схемы, ему было душно, тошно, муторно, тянуло под ложечкой от нетерпения, ноги сами выбивали чечетку, во рту собиралась вязкая слюна, как у художника, берущего цвет… Конечно, в нем происходили и другие, гораздо более сложные движения, но как о них расскажешь, если за ними безрезультатно охотится вся передовая мысль.
Аркадий сплюнул вниз, прочистил горло деликатным хмыканьем, он боялся помешать соседям. Рядом пролетела, тяжело взмахивая крылом, ворона, разыгрывающая неуклюжесть при виртуозности полета. За вороной пролетела галка, воздух дрогнул и снова успокоился, а идея все не шла. Он все в себя заложил, зарядился всеми знаниями для решения — и в напряжении застыл. Факты покорно лежали перед ним, он разгладил все противоречия, как морщины, а тайна оставалась: источник движения ускользал от него. Он видел, как зацеплены все шестеренки, а пружинки обнаружить не мог. Нужно было что-то придумать, обнажить причину, так поставить вопрос, чтобы стал неизбежным ответ. Не просто вычислить, или вывести по формуле, или путями логики, а догадаться, вот именно — догадаться он должен был, а он по привычке покорно льнул к фактам, надеясь — вывезут, найдется еще одна маленькая деталь, еще одна буква в неизвестном слове, и потребуется уже не прыжок с отрывом от земли, а обычный шаг.
Мысль его металась в лабиринте, наталкиваясь на тупики, он занимался перебором возможностей, отвергая одну за другой… ему не хватало то ли воздуха для глубокого вдоха, то ли пространства для разбега… или взгляда сверху на все хитросплетения, чтобы обнаружить ясный и простой выход. Он сам не знал точно, что ему нужно.
Стрелки распечатали второй круг. Возникла тупая тяжесть в висках, раздражение под ложечкой сменилось неприятным давлением, потянуло ко сну. Творчество, похоже, отменялось. Он постарается забыть неудачу за энергичными упражнениями с пробирками и колбами, совершая тысячу первый небольшой осторожный ход. Но осадок останется — еще раз не получилось, не пришло!

фрагмент фрагмента (роман «Вис виталис»)

— В самых безумных-то идеях и встречается зерно… — с удовольствием говорил Аркадий.
Он высыпал чаинки из пакета на ладонь и внимательно рассматривал их, потом решительно отправил в чайник, залил кипятком.
— Возьмем тривиальный пример… я-то не верю, но черт его знает… Вот это парение тел, о котором давно талдычат… Тут нужна синхронность, да такая… во всей вселенной для нее местечка не найдется, даже размером с ладонь! Шарлатанят в чистом виде, в угоду толпам, жаждущим чуда. Никакой связи с интуицией и прочим истинным парением. Коне-е-ечно, но…
Он налил Марку чаю в глиняную кружку с отбитой ручкой и коричневыми розами на желтом фоне — найденная в овраге старой работы вещь, потом себе, в большой граненый стакан с мутными стенками, осторожно коснулся дымящейся поверхности кусочком сахара, подождал, пока кубик потемнеет до половины, с чувством высосал розовый кристалл, точным глотком отпил ровно столько, чтобы смыть возникшую на языке сладость, задумался, тянул время… и вдруг, хитровато глядя на Марка, сказал:
— Но есть одно «если», которое все может объяснить. И даже ответить на главные вопросы к жизненной силе: что, где, зачем…
— Что за «если»?
— Если существует Бог. Правда, идея не моя.
Марк от удивления чуть не уронил кружку, хотя держал ее двумя руками.
— Да, Бог, но совсем не тот, о котором ведут речь прислужники культа, эти бюрократы — не богочеловек, не седой старикашка, и не юноша с сияющими глазами — все чепуха. Гигантская вычислительная машина, синхронизирующий все процессы центр. Тогда отпадает главная трудность…
Аркадий, поблескивая бешеными глазами, развивал теорию дальше:
— Любое парение становится возможным, начиная от самых пошлых форм — пожалуйста! Она распространяет на всю Землю свои силы и поля, в том числе животворные. И мы в их лучах, как под действием живой воды… или куклы-марионетки?.. приплясываем, дергаемся… Не-ет, не куклы, в том-то все дело.
Все источники света горели в тот вечер необыкновенно ярко, лысина старика отражала так, что в глазах Марка рябило, казалось, натянутая кожа с крапинками веснушек колышется, вот-вот прорежутся рожки… и что тогда? Не в том дело, что страшно, а в том, что система рухнет — или ты псих, чего не хочется признавать, или придумывай себе другую теорию… Безумная идея — вместо ясного закона в центр мироздания поместить такую дикость, и мрак!
— Аркадий… — произнес юноша умоляющим голосом, — вы ведь, конечно, шутите?..
— Естественно, я же физик, — без особого воодушевления ответил Аркадий.
Он еще поколыхал лысиной, успокоил отражения, и продолжал уже с аргументами, как полагается ученому:
— Тогда понятна вездесущность, и всезнайство — дело в исключительных энергиях и вычислительных возможностях. Вот вам ответы на два вопроса — что и где. Идем дальше. Она не всемогуща, хотя исключительно сильна, а значит, возможны просчеты и ошибки, несовершенство бытия получает разумное объяснение. И главное — без нас она не может ни черта осуществить! И вообще, без нас задача теряет интерес — у нее нет ошибок! Подумаешь, родила червя… Что за ошибки у червя, кот наплакал, курам на смех! А мы можем — ого-го! Все правильно в этом мире без нас, ей решать тогда раз-два и обчелся, сплошная скука! А мы со своей свободной волей подкладываем ей непредсказуемость, как неприятную, но полезную свинью, возникают варианты на каждом углу, улавливаете?.. Становится понятен смысл нашего существования — мы соавторы. Наделены свободой, чтобы портить ей всю картину — лишаем прилизанности и парадности. Создаем трудности — и новые решения. Своими ошибками, глупостями, подлостями и подвигами, каждым словом подкидываем ей непредвиденный материал для размышлений, аргументы за и против… А вот в чем суть, что значат для нее наши слова и поступки — она не скажет. Абсолютно чистый опыт — не знаем, что творим. Живи, как можешь, и все тут. Вот вам и Жизненная Сила! Что, где, зачем… Что — машина, излучающая живительное поле. Где — черт-те знает где, но определенно где-то в космосе. Зачем? Вот это уж неведомо нам, но все-таки — зачем-то!
Марк слушал со страшным внутренним скрипом. Для него природа была мастерская, человек в ней — работник, а вопрос о хозяине мастерской не приходил в голову, вроде бы имущество общественное. Приняв идею богомашины, он почувствовал бы себя униженным и оскорбленным, винтиком, безвольным элементиком системы.
— Ну, как, понравилась теория? — осведомился Аркадий.
Марк содрогнулся, словоблудие старика вызвало в нем дрожь и тошноту, как осквернение божества у служителя культа.
— Он шутит… или издевается надо мной? — думал юноша. — Вся его теория просто неприлична. Настоящие ученые знают непоколебимо, как таблицу умножения: все реальные поля давно розданы силам внушительным, вызывающим полное доверие. Какая глупость — искать источник жизни вне нас… Это время виновато, время! Как только сгустятся тучи, общество в панике, тут же собирается теплая компания — телепаты, провидцы, колдуны, астрологи, мистики, члены всяческих обществ спасения — шушера, недоноски, отвратительный народец! Что-то они слышали про энергию, поля, какие-то слухи, сплетни, и вот трогают грязными лапами чистый разум, хнычут, сучат ножонками… Варили бы свою средневековую бурду, так нет, современные им одежды подавай!..
— Ого, — глядя на Марка, засмеялся Аркадий, — чувствую, вы прошли неплохую школу. Кто ваш учитель?
— Мартин… биохимик.
— Вот как! — высоко подняв одну бровь, сказал Аркадий, — тогда мне многое понятно.
Он рассмеялся, похлопал юношу по рукаву:
— Ну, уж, и пошутить нельзя. Теперь многие увлекаются, а вы сразу в бутылку. Разве мы не вольны все обсуждать?.. А Мартина я знал, и хочу расспросить вас о нем — завтра, завтра…

фрагмент фрагмента

Марк медленно открыл дверь в комнату — и замер. Посредине пола лежал огненно-красный кленовый лист. Занесло на такую высоту! Он смотрел на лист со смешанным чувством — восхищения, испуга, непонимания…
С чего такое мелкое событие всколыхнуло его суровую душу? Скажем, будь он мистиком, естественно, усмотрел бы в появлении багряного вестника немой знак. Будь поэтом… — невозможно даже представить себе… Ну, будь он художником, то, без сомнения, обратил бы внимание на огненный цвет, яркость пятна, будто заключен в нем источник свечения… так бывает с предметами на закате… Зубчатый, лапчатый, на темно-коричневом, занесенном пылью линолеуме… А как ученому, не следовало ли ему насторожиться — каким чудом занесло?.. Ну, уж нет, он чудеса принципиально отвергает, верит в скромность природы, стыдливость, в сдержанные проявления сущности, а не такое вызывающее шоу, почти стриптиз! Только дилетанту и фантазеру может показаться открытием этот наглый залет, на самом же деле — обычный компромисс силы поднимающей, случайной — ветер, и другой, известной туповатым постоянством — силы тяжести. Значит, не мог он ни встревожиться, ни насторожиться, ни восхититься, какие основания?!
Тогда почему он замер — с восхищением, с испугом, что он снова придумал вопреки своим догмам и правилам, что промелькнуло в нем, застало врасплох, возникло — и не открылось, не нашло выражения, пусть гибкого, но определенного, как пружинящая тропинка в чаще?.. Он не знал. Но не было в нем и склеротического, звенящего от жесткости постоянства символов и шаблонов, он был открыт для нового, стоял и смотрел в предчувствии подвохов и неожиданностей, которыми его может встретить выскочившая из-за угла жизнь.
Одни люди, натолкнувшись на такое небольшое событие, просто мимо пройдут, не заметят, ничто в них не всколыхнется. Это большинство, и слава Богу, иначе жизнь на земле давно бы остановилась. Но есть и другие. Некоторые, к примеру, вспомнят тут же, что был уже в их жизни случай, похожий… а дальше их мысль, притянутая событиями прошлого, потечет по своему руслу — все о том, что было. Воспоминание, также как пробуждение, подобно второму рождению, и третьему, и десятому… поднимая тучи пыли, мы оживляем то, что случилось, повторяем круги, циклы и спирали.
Но есть и такие, для которых сравнения с прошлым не интересны, воспоминания скучны… Они, глядя на лист, оживят его, припишут не присущие ему свойства, многое присочинят… Вот и Марк, глядя на лист, представил его себе живым существом, приписал свои чувства — занесло одинокого Бог знает куда. Безумец, решивший умереть на высоте…
И тут же с неодобрением покачал головой. Оказывается, он мог сколько угодно говорить о восторге точного знания — и верил в это! и с презрением, тоже искренним, заявлять о наркотическом действии литературы… но, оказавшись перед первым же листом, который преподнес ему язвительный случай, вел себя не лучше героя, декламирующего с черепом в руках…
Чем привлекает — и страшен нам одиночный предмет? Взгляни внимательней — и станет личностью, подстать нам, это вам не кучи, толпы и стада! Какой-нибудь червячок, переползающий дорогу, возьмет и глянет на тебя печальным глазом — и мир изменится… Что делать с листом — оставить, видеть постепенное разложение?.. или опустить вниз, пусть плывет к своим, потеряется, умрет в серой безымянной массе?.. Так ведь и до имени может дело дойти, если оставить, — с ужасом подумал он, — представляешь, лист с именем, каково? Знакомство или дружба с листом, прилетевшим умереть…
К чему, к чему тебе эти преувеличения, ты с ума сошел! Выдуманная история, промелькнувшая за пять минут, страшно утомила его, заныло в висках, в горле застрял тугой комок. Он чувствовал, что погружается в трясину, которую сам создал. Недаром он боялся своих крайностей!
Оставив лист, он осторожно прикрыл дверь и сбежал.

перенести столицу кардинально на восток

Я редко теперь думаю о том, как спасти Россию, смайл, если хотите… А вчера придумал одной штуку, не кардинальную и не очень острую для людей, хотя, наверное, затратную, но зато с большими возможными последствиями. Ясно уже, что страна деградирует, что воровство не победить, да и желания такого ясного и понятного не вижу, и цели неверны, потому что идея «империя и сила во что бы то ни стало» — давно уже губительная, и надо бы бережно и спокойно сохранять людей, и готовить их к жизни совсем в другой стране, вернее, в совокупности небольших стран, на которые естественно распадется империя, и чтобы люди не пострадали сильно при этом. Мне кажется, что есть решение, оно не революционное, и не очень кардинальное, но возможно имеющее последствия хорошие, и позволяющее сменить людей у власти естественным образом. Перенести столицу далеко на восток, минимум на Волгу, на Урал, а лучше в центр Сибири, можно в крупный центр там, но лучше, если построить небольшой городок, административный, и использовать при этом не настолько испорченных людей Сибири, и ясно, что большая часть администрации, чиновничества при этом останется в прежних столицах, семьи и налаженный быт, и не поедут куда-то в топь и холод, у них много награбленного, и пусть останется, они будут там старомосковские районные князьки, а там… посмотрим, посмотрим…
Ну, пусть будет столица где-то в Красноярске или Томске или в новом городке среди тайги, или даже во Владивостоке… Мне лень описывать преимущества, также как сложности, но ситуация-то почти неразрешимая, а построить такую небольшую «Астану» можно, и ближе к ресурсам, и ближе к нормальным людям и сохранившимся еще научным центрам. Москва слишком прогнила, мне кажется.
Вот такая идея пришла мне в голову вчера.
Запись эта, конечно, временная, хотя комменты не снимаю. Я не собираюсь, конечно доводить ее до сведения руководящих лиц, слишком в них не верю, они царапаются за свою жизнь и благополучие, не верю в искренность и честность — ни-ка-во.
Ну, пусть повисит…