Марк собрался было в столовую, как стукнул в дверь старик Аркадий, в своей суровой манере пригласил к чаю. На столике лежала буханка черного и кусок вареной колбасы. Аркадий нарезал колбасу крупными ломтями, потом приступил с ножом к хлебу, заглянул в чайничек, хмыкнул и долил кипятком до краев. «Настоящий ученый…» — с завистью подумал Марк, забыв свои вечерние наблюдения. Сам он придавал большое значение еде, и стыдился этого. Не то, чтобы был гурманом — ел, что попало, но мысли о пище часто преследовали его, затмевая вечные проблемы.
— Сахара нет, — с некоторым вызовом, за которым просвечивало смущение, сказал Аркадий.
Сахар ему полагался и как пенсионеру, и как репрессированному безвинно, и как ветерану науки, но за талонами следовало идти к начальству, а он, охваченный робостью, каждый раз медлил. Он представлял себе, как появится на пороге большой опрятной комнаты с фикусом в коренастой кадке, ковровой дорожкой и множеством столов, за которыми сидят раскрашенные молодые женщины, как будет мять шапчонку, презирать свой ватник, расхлябанные ботинки с разноцветными проволочками вместо шнурков, как будут его снисходительно поучать, а он — кивать головой, ничего не понимая, ловя отдельные звуки в гулком пространстве.
В сущности он презирал эти условности с одеждой, и чувствовал себя прекрасно в своем тряпье, но во враждебном лагере терялся. Вдруг его пронимало — совсем отщепенец, совсем. Жизнь катила мимо, нарядная, со своими заботами, а он, как червь, вылез из темной норы. Наверное, жизнь не была такой уж нарядной, но так ему казалось в минуты, когда, пережив унижение, он шел обратно к себе. Запирался на все запоры и переводил дух — свои стены успокаивали, как черепаху вид панциря изнутри. Отдышавшись, он шел в заднюю комнату-лабораторию, там он был среди своих.
— Сахар вреден, — он решительно заявил.
Марк указал на то, что теория белой смерти явно пошла на убыль, мода схлынула, вытесненная пугающим призраком животных жиров — убийц кишечника. Аркадий не ответил, пошарил под столом, вытащил старую тетрадь, и, мусоля странички, нашел — «Вот: «О вреде сахарозы». Ломаный спотыкающийся текст, едва различимые карандашные ряды сливались, наползая друг на друга.
— Вот, — с гордостью повторил он, — я писал это в одиночке. Карандаш выдали для заявлений, но мне заявлять было нечего: как только захлопнулась дверь, я понял, что конец моему порханию.
Марк хотел спросить, зачем Аркадий полез в область, в которой ни черта не смыслил, ведь чистый физик, но, подумав, признал, что и в этом старик обогнал свое время.
— Я физик, — сказал Аркадий, в который раз угадывая мысли юноши, — и сразу понял, что гены должны быть, и сказал всем — Якову, Генке, а Тимофеев тогда еще ни хрена не смыслил.
Марк проглотил слюну зависти — Тимофеев, вот это да…
— Я всегда считал, что разум сильней всего, а эти, кто заправлял, были так глупы, просто ничтожны. Я смеялся — неужели не видно, что пигмеи, дураки… Идиот, жизнь профукал, не понял, кто правит бал. — Аркадий не вздыхал, не плакался, его блестящие глаза были чисты и пронзительны, смотрели куда-то в угол.
— Но весь ужас… или юмор?.. — в том, что другого пути для меня не могло быть.
Марка, с его теорией разных возможностей, такая точка зрения не устраивала, но спорить он не посмел — у каждого теория жизни своя, она хороша, если объясняет эксперимент.
— … еще несколько слов… — Они шли вниз по лестнице, старик впереди, Марк видел его тощий затылок. — Вы мальчик, видимо, способный, но не понимаете людей. Я тоже, но знаю, чего нельзя делать. Нельзя лезть напрямик, задавать вопросы, обличать, свергать, устанавливать истину вопреки всему. Большинству здесь это острый нож. Не будоражьте их, я имею в виду слабых, они привыкли к своему бессилию и находят мелкие радости в ежедневной ловле блох. Не стягивайте с бедняг последнюю одежку, будьте осторожны, молчаливы, спокойны, вежливы, не спорьте и не ссорьтесь, делайте свое дело и молчите.
Аркадий хотел еще что-то добавить, но тут ему сделалось смешно — старый хрен, сам-то какой пример! Оглянулся, и увидел бледное мальчишеское лицо, на котором только горделивое непонимание, презрение к старой черепахе, втянувшей башку в панцирь.
Он вздохнул с безнадежностью — и облегчением, и вышел из парадного на яркий свет.