Этот отрывок — идет чеченская война, и вот вторая встреча.
………………………………………….
Я посидел полчаса в кустах, потом начал осторожно спускаться. Снова продрался через заросли колючек, взял левей и попал в начало другой улицы. В домиках темно, кроме одного, крайнего, в нем светилось окошко. Я подошел, при слабом свете осмотрел себя и ужаснулся — лохмотья да еще в пятнах крови. В таком виде на людях не показывайся, мигом арестуют!.
Подошел поближе к ограде дома, где в окошке колебался тусклый свет, наверное, керосинка, тени бегают по занавеске. С детства помню эту лампу.
Отвинчивали головку с фитилем, вытаскивали его, в темное отверстие заливали пахучую густую жидкость… Керосин везде продавали, а потом он почти исчез, лампами перестали пользоваться. Но это в городах…
Когда услышал рядом шорох, было поздно, холодный кружок прижался к левому боку. Разглядел очень высокого человека, он спросил меня по-русски, правильно, но с кавказским акцентом:
— Что ты ищешь здесь.
— Ничего, хочу уйти.
— Сначала иди сюда.
Длинный навес, скамья и стол, все это перед окнами.
— Садись.
Я сел , он напротив, лицо в тени, на меня же падал свет из окна, там появлялись и исчезали детские лица, по крайней мере пять лиц смотрели на меня. Потом появилась женщина, прогнала их и задернула наглухо штору.
— Дай руки.
Я дал. Он осмотрел ладони, понюхал пальцы. Мылом они не пахли, это уж точно, но и пороха на них не было.
— Рубашку расстегни…
Я понял, он ищет след от приклада. Не найдет.
— Ты бродяга. Зачем пришел?.. Скажи, я не выдам.
— Надо увидеть одного… после суда.
Неясный возглас и молчание. Похоже, он понял.
— И что дальше?
— Ничего. Увидеть надо.
— Ты его знаешь?
— Друг детства… много лет не видел.
— А-а, детство. Я знаю, о ком ты… Не боишься?..
— Я ничего не сделал. Приехал издалека.
— Я вижу. Ты для этого приехал?..
— Да.
Он помолчал.
— Подожди.
Встал и вошел в дом. Там он был минут десять, вышел с узлом, бросил его передо мной.
— В твоей одежде нельзя. Вот это одень. Другого у нас нет.
Там были очень длинные и широкие штаны, но целые, и очень короткая курточка, наподобие школьной формы для мальчиков. Я разделся до трусов, торопливо переоделся. При этом он отвернулся, его деликатность поразила меня.
— Тряпки свои оставь у меня. Я не знаю, кто ты, и не хочу знать. Вижу, ты не стрелял. И друга не бросил, значит человек. А теперь уходи, больше помочь не могу, у меня шесть детей, понимаешь?
***
Утром, как только чуть рассвело, я был у тюрьмы. Вскарабкался по дереву, что рядом, перебрался на стену, наверху узко, но удержаться можно. Внутри дворика, но уже у ворот стоял микроавтобус, минут через двадцать из дверей появилось несколько человек. Вывели Давида. Он хромал, руки скованы за спиной.
Я поднялся на ноги и закричал:
— Давид, Давидка…
Замахал руками, привлекая внимание. Наверное, я был не в себе, ни о чем не думал и не боялся. Как теперь понимаю, вид у меня был не ахти – брюки я закатал, но когда карабкался по дереву, они тут же размотались. Курточка впереди не сходится, грудь голая, рукава еле локти прикрывают… Приплясываю, машу руками… Еще разные движения приходилось делать, всем телом, брюки-то необъятные и без ремня, сползают беспощадно!..
Чаплин позавидовал бы, но мне было не до смеха.
А он не смотрит на меня.
Эх, что делать, кажется, все напрасно!
И я запел своим потерянным искалеченным осколком голосом.
— Расцветали яблони и гру-уши…
Услышал и ужаснулся, ворон закаркал… Набрался духу, и еще:
— Поплыли туманы над рекой…
Я пел, при этом дергался, приплясывал как дурак… и плакал, слезы сами падали.
И тут мой голос прервался. Упал до шепота, и я понял, что теперь уж все, все бесполезно, он ничего не вспомнил, не понял или знать не хочет.
А слезы у меня от напряжения, петь больно, связки будто кипятком…
Нет, не только связки… у меня в груди больно сделалось, и тяжело — насовсем кончилась моя песня. И многое еще кончилось, те счастливые дни теперь далеко-далеко, в сплошной глухоте…
А то, что с нами потом стало, с обоими, совсем некрасивая безрадостная история.
Он даже не обернулся, хотя только глухой мог этого не услышать, только глухой!..