……………..
Кончились музейные красоты, сувениры, бронзовые символы, символические запахи, которыми богат каждый город, особенно, если ему тысяча лет — началось главное, ради чего он вернулся. Он ступил на узкую улочку под названием «железная», за ней, горбясь и спотыкаясь, тянулась «оловянная», с теми самыми домишками, которые он видел в своих снах. Вот только заборчики снесли, и домики лишились скрытности, которая нужна любой жизни, зато видна стала нежная ярко-зеленая трава, кустики, миниатюрные лужаечки перед покосившимися крылечками… Кругом, стоило только поднять голову, кипела стройка, наступали каменные громады, бурчали тяжело груженые грузовики… но он не поднимал глаз выше того уровня, с которого смотрел тогда, и видел все то же — покосившиеся рамы, узкие грязноватые стекла, скромные северные цветы на подоконниках, вколоченные в землю круглые камни, какие-то столбики, назначение которых он не знал ни тогда, ни сейчас, вросшую в землю дулом вниз старинную пушку со знакомой царапиной на зеленоватом чугуне… Было пустынно, иногда проходили люди, его никто не знал и не мог уже знать.
Он пересек небольшую площадку, место слияния двух улиц, названных именами местных деятелей культуры, он ничего о них не знал, и знать не хотел. И вот появился перед ним грязно-желтого цвета, в подтеках и трещинах, старый четырехэтажный дом, на углу, пересечении двух улиц, обе носили имена других деятелей, кажется, писателей, он о них тоже ничего не знал — он смотрел на дом. Перед окнами была та же лужайка, поросшая приземистыми кустами, с одной извилистой дорожкой, посыпанной битым кирпичом. По ней он катался на детском велосипеде, двухколесном, и неплохо катался; расстояние до угла казалось тогда ему достаточным, а теперь уменьшилось до тридцати шагов. Каждый раз, когда он оказывался на этом углу, он окидывал взглядом лужайку — удивлялся и ужасался: все это стояло на своих местах и ничуть не нуждалось в нем! Его не было, он возвращается — «опять лужайка, а я другой», и опять, и опять… Наконец, в будущем он предвидел момент, когда все точно также, лужайка на месте, а его уже и нет.
……….
Постояв, как он обычно делал раз в несколько лет, он повернул обратно. В доме не было никого, кто бы его ждал и помнил. А он помнил все: как вихрем взлетал на невысокий второй этаж, звонил, в ответ внутри в тишине раздавался шорох, потом быстрые нечеткие шаги, хрипловатый голос — «кто там?..» Он осипшим от волнения отвечал, дверь открывалась, мать на миг обнимала его, он чувствовал ее тепло, острые лопатки под рукой… Последние годы она неудержимо худела, слабела, иссякала ее Жизненная Сила, и он ничем не мог ей помочь. Она сделала его таким, каким он был, и оставила с противоречивым и сложным наследством. Он поспешил взяться за дело, не сумев разобраться в том, что имел.
………….
Несмотря на выдержку и терпение, которыми он славился еще у Мартина, он ожидал результата, пусть кисловатого, но плода с дерева, которое посадил и взращивал годами. Конечно, не денег он ждал, смешно подумать… и даже не открытия и заслуженной славы, хотя был совсем не против… Нет, он больше всего хотел изменений в себе — роста, созревания, глубины и ясности взгляда, сознательных решений, вырастания из коротких штанишек мальчика на побегушках при случайности.
Он добился своего — изменился… но не благодаря разумному и прекрасному делу, которому отдавал все силы и время, а вопреки ему — когда стал отталкиваться от него! Он вспомнил слова Аркадия — «жизнь изменяется, но ее не изменить…» и перефразировал применительно к себе: «человек не может себя изменить, но изменяется…» Наверное, Аркадий покачал бы головой — «снова впадаете в крайность…» Впрочем, действительно, бывает — мы рьяно хотим чего-то одного, а получаем совсем другое, потом просто живем, не стараясь что-либо в себе изменить, и вдруг обнаруживаем, что изменились. По аналогии с историей, может, в этом и кроется ирония жизни?..
………………..
Он оказался под тенью широких каштановых листьев. Дерево, что стояло у входа в парк, было особенное, его видел отец Марка, здесь они гуляли вместе, и дед был здесь, и прадед — ходили, смотрели, выгуливали детишек… Эта мысль не принесла ему радости, одну тоску. Он связей с прошлым не ощущал, зато остро чувствовал время.
Дорожка вела к пруду, по воде скользило несколько белых лебедей и один черный. Между крупными птицами шныряли нарядные утки, людей почти не было. Он прошел мимо солнечных часов — выщербленный известняк со знаками Зодиака, матовый блеск шара, указующий перст, бросающий многозначительную тень — символ постоянства отсчета времени; кругом же время менялось и своевольно переиначивалось.
Он двинулся вглубь парка по темным сырым аллейкам. Справа тянулась изгородь, за ней фонтаны и провинциальный дворец с деревянными оштукатуренными колоннами. Он прошел вдоль изгороди к полю, к приземистым широким дубам; за деревьями виднелась дорога, за ней море. На небольшом возвышении стояла девушка с крестом, протянутым в сторону бухты — памятник потонувшему русскому броненосцу; на столбиках вокруг него имена матросов, некоторые он помнил с тех пор, как научился читать. Тут же рядом ровно и незаметно начиналась вода, прозрачная, сливающаяся с бесцветным небом; холодом от нее веяло, пахло гниющими водорослями. Налево, вдоль берега стояли, как толстые тетки, ивы с узкими серебристыми листочками, свисающими до земли; направо, огибая воду, шла дорога, и в дымке кончалась обрывом, далее многоточием торчало из воды несколько колючих островков, на последнем едва виднелась вертикальная черточка маяка.
Было тихо, буднично, серо, очередной раз он оказался здесь лишним — наблюдателем, вытесненным из времени, простой понятной системы координат, со своими воспоминаниями, как сказочными драгоценностями — вынеси за порог и тут же обратятся в прах. Что из того, что он был здесь с отцом, сразу после войны?.. Берег лежал в ямах, канавах, щетинился проволокой. Они брели, спотыкаясь, к воде; отец сказал — «вернулись, наконец…», а Марк не понял, он не мог помнить ни берега, ни этой серой воды… Теперь он, в свою очередь, помнил об этих местах много такого, чего не знал никто.
Погружен в свои переживания, он прошел быстрыми шагами мимо плакучих ив, спустился с хрустящей кирпичной крошки на плотный сырой песок. У воды торчало несколько седых камышин, сердито ощетинившихся; они качались от резкого ветра, вода подбрасывала к ним пузыри и убегала, пузыри с шипением лопались, оставляя на песке темные круги… Вот здесь я стоял… Ничто в нем не шелохнулось. Невозможно удержать время, остановиться, остаться, лелеять этот ушедший с детством мир фантазий, раскрашенных картинок, книжных страстей…
Вода была теплей воздуха, но мокрая ладонь быстро зябла, он сунул руку в карман… Прямо отсюда он отправился к Мартину, в другой мир — суровый, глубокий, но тоже придуманный — в нем не жили действительностью, думали всерьез только о науке, не придавая всему остальному значения: имей двух жен или вовсе не женись, будь богачом или ходи без гроша в кармане, тряси длинными патлами — или стригись наголо… Брюки — не брюки… никаких тебе дурацких символов якобы свободы, дешевой этой аксеновщины… Хочешь — пей горькую, не хочешь — слыви трезвенником, можешь — уважай законы, не можешь — диссидентствуй напропалую… Безразлично! Имело значение только то, что делаешь для науки, как понимаешь ее, поддерживаешь ли истинную, воюешь ли с той, что лже…
Марк воспринял этот мир, поверил в него с восторгом, и правильно, какой же молодой человек, если в нем нет восторга, тогда он живой труп.
«Что же случилось? Угадал ли я за увлечением глубинный интерес, скажем — пристрастие, чтобы не говорить пустое — «способности»… или пошел на поводу у крысолова с дудочкой?.. Может, внушенное с детства стремление делаться «все лучше», отвлекло меня от поисков своих сильных сторон? И я выбрал самое трудное для себя дело, какое только встретил?.. А, может, просто истощилась та разумная половина, которую я лелеял в себе, а другая, забытая, запущенная, затюканная попреками — для нее наука как горькое лекарство — она-то и воспряла?..»