Я не представлял себе, что стану взрослым, буду вести самостоятельную жизнь… Я мечтал стать сильным, умелым, думать, как взрослый, понимать жизнь, но совсем не хотел делать что-то «практическое» — зарабатывать деньги, жениться, воспитывать детей… Мне казалось, что это вовсе не для меня. Я видел эту взрослую жизнь — она страшила, ничего интересного в ней не было, кроме сексуальных отношений. И став взрослым, я почти все в жизни воспринимал не совсем всерьез, иногда как игру, иногда как скучную обязанность, выплату своих долгов. Только к тому, что я делал с увлечением, я относился всерьез, и даже, наверное, чересчур серьезно. Но об этом позже. И на выборе профессии, конечно, сказалось мое пренебрежительное отношение ко всякого рода жизненным делам. Каким быть, а не КЕМ — вот главное. Все мое воспитание было пронизано этой мыслью. Читая книги, я завидовал героям, но не их профессиям, кроме, разве что, профессии Робинзона — быть отшельником на необитаемом острове. Несмотря на безрадостность нашей домашней жизни, мне было интересно — я читал, учился с охотой, думал постоянно о себе, о жизни. К нам редко приходили люди, наш дом был закрыт, я сам был закрыт, и привык так жить. Я боялся уехать из дома. Но так было надо, чтобы начать самостоятельную жизнь. Другого пути не было, я это знал. И учиться дальше было НАДО, Я всегда помнил, что ДОЛЖЕН, да и не представлял будущего без образования. Это было невозможно. Я бы просто не знал тогда, что делать. Жизнь не имела такого продолжения, так меня воспитали. Неквалифицированный малоосмысленный труд казался мне ужасным. Так считали мои родители и передали мне этот страх. Мать поклялась отцу, что даст нам образование. Но я знал, что помогать она мне не может, я должен рассчитывать только на себя. До этого момента она выполняла свой долг, теперь я беру его на свои плечи. Малейшая оплошность на экзамене, и я лишаюсь стипендии, что тогда?.. Оплошности быть не должно, просто не может быть! За меня был мой характер, опыт детства, с его болезнями, а также вся материнская «начинка». Я знал теперь, что главное. Не дать себя сбить с ног Случаю! Меня привлекали многие дела, науки, мысли, но я ничего не знал о профессиях, почти ничего. И не интересовался. Профессия — это не столько увлечение, сколько образ жизни, а это мне было безразлично. Больше всего меня волновали вопросы «жизни и смерти», так я это называл. Я читал, правда очень поверхностно, философские труды — Ницше, Беркли, Шопенгауэр… Материализм меня не привлекал — он казался мне пресным, скучным, оторванным от человека. Одним словом, меня интересовали самые общие проблемы, сформулировать свои интересы точней я не мог. В школе я с удовольствием занимался и литературой, и физикой, и математикой. Я любил учиться, но не мог остановиться ни на одном деле. Ничто не привлекало меня очень сильно, иначе сомнений не было бы — я никогда не сомневался, если увлекался всерьез. Определенность, которая теперь требовалась от меня, страшила — ведь будут утрачены все другие возможности! Почему медицина… Я кое-что знал о ней, видел, как работает отец, вернее, как он ходит по клинике, слушает больных… Из-за болезней и природной сосредоточенности на себе, я много думал о человеческом теле, и это тоже подталкивало к медицине. Подходит ли это занятие мне? Подхожу ли я медицине? Об этом я не думал. Я твердо знал, что могу найти свой интерес в любом деле, что умею учиться, и хочу, а профессия… не так уж важно, какая будет. Все можно освоить и одолеть, так я был настроен. Отношение матери к моему выбору было сдержанным, скорей одобрительным: я буду как отец, это понравилось ей. К тому же открывалась возможность учиться недалеко от дома. В Университете учился старший брат, надежды на него было мало, но все-таки, в крайнем случае поможет. Мысли о таких профессиях, как филолог даже не возникали у меня. К 16-и годам я уже относился к гуманитарным наукам с легким пренебрежением. Мне хотелось более точного, строгого знания о человеке и о жизни. Я с восторгом читал научно-популярные книжки, обожал «глобальные» подходы, рассуждения обо всем на свете с самых общих позиций физики, а те разговоры, которыми занимались проза и поэзия, казались мне теперь слишком туманными. Было еще одно соображение в пользу медицины, как потом выяснилось, совершенно ошибочное. Врач знает человеческие «тайны», а я стремлюсь к тому, чтобы узнать людей, жизнь, и медицина мне в этом поможет. И я поехал в Тарту, легко поступил на медицинский факультет, потому что был «золотым» медалистом. Это был мой первый самостоятельный шаг в жизни. Одновременно возникло мое первое серьезное расхождение с матерью.
2
Я уже говорил, что ее влияние на меня было чрезвычайно глубоким. Все, что она хотела мне передать, она передала. Это не стоило ей больших трудов — почти все находило во мне моментальный отклик, я был похож на нее. И потом, когда я перестал ей доверять, то даже не замечал, что по-прежнему повторяю ее мысли и рассуждения, так они впитались в меня. В своем воображении, детском, я лишал ее обычных человеческих слабостей, а когда увидел в истинном свете, то был поражен и, конечно, разочарован. Так вот, Рената… С нее началось мое разочарование в матери. Она была дочерью маминой знакомой, они вместе лечились в санатории. Отец Ренаты немецкий коммунист, еврей, сидел в то время в нашем лагере, а мать, расчетливая и холодная женщина, и очень жизненно крепкая, сошлась с одним инженером и уехала к нему в Таллинн. Рената считала этого человека своим отчимом. Он остается для меня загадкой. Помню его комнату, рояль, книги, потретик Бетховена на стене… Это был первый по-настоящему интеллигентный человек, который оказался в поле моего внимания. Я почти не разговаривал с ним. Меня поразили книги — они были другие. Кем увлекалась моя мать? Дома у нас царили Ремарк, Фейхтвангер и Кронин, за ними шли Хемингуэй, Г. Манн и А. Цвейг, из отечественных мать обожала Паустовского. Этот человек читал на разных языках совсем другие книги! Уже знакомые мне Ницше, Шопенгауэер, то, что я просматривал, не могу сказать — читал. Неизвестные Соловьев, Бердяев… Кафка, Джойс… Странно, что я до сих пор это помню, ведь не было ни разговоров, ничего, только его комната, рояль с оставленными нотами, книги, портрет на стене… Бывает, особенно в молодости, что нужно просто увидеть краешек более глубокой жизни, почувствовать или вообразить другую возможность, новый масштаб. Не буду писать об отношениях с девочкой. Не помню почти никаких разговоров, хотя их было много. У нее сложились нелегкие отношения с матерью, отчимом. Как я к ней относился? Главное, передо мной открылась целая область отношений, ощущений, состояний — новая сфера внутренней жизни. Это меня поразило больше всего. И другой, простой ответ — я был увлечен ею. Все действовало вместе — непрерывное напряжение чувств, и этот дом их, вид из окна на заросшую темно-зеленой травой Таллиннскую улочку… вокруг пустынно, тихо… их балкон… у нас не было балкона… уверенность, что можно каждый день придти и тебя ждут… Мало что помню, но я впитал в себя эту историю всеми порами, она как бы рассосалась во мне, исчезла, но все слегка сдвинула, изменила. Я знал только свое чувство, ее поведение было мне непонятно. Мотивы, причины?.. — я терялся в догадках. Я был ошеломлен тем, что в наших отношениях вопрос «кто главный» играл не последнюю роль. Я не мог терпеть никакого насилия над собой, сопротивление было в моей натуре с самого начала. И в то же время постоянно уступал, терпел, потому что ее напор был тихим и ласковым. Дома я привык к сдержанным и даже суровым отношениям. Мать самоотверженно любила нас, но разум и сдержанность почти всегда брали в ней верх над непосредственным чувством. Из-за своей болезни, она многие годы избегала целовать и ласкать нас с братом, боясь заразить. Поэтому, наверное, я был беззащитен к любым проявлениям мягкости и ласки ко мне. К тому же напор Ренаты был «по мелочам», а я мелочи презирал и не считал нужным спорить. Я на все был согласен, только бы сохранить эту атмосферу, оболочку собственного чувства, внутри которой я теперь блаженствовал. Я не хотел спорить по мелочам и вообще, боялся сделать что-то, нарушающее мое новое состояние. Думаю, уже здесь проявилась моя «двойственность»: стойкость, упорство, все, что было от матери, столкнулись во мне с мягкостью и уступчивостью отца. Мне для твердости необходимы были минимум две вещи: уверенность в правоте, в справедливости того, что я хочу отстоять — и сознание важности, значимости предмета спора. Она как-то, после моих возражений, встала со скамейки, и, ни слова не говоря, ушла. Я был испуган и удивлен одновременно. Что делать? Я был уверен, что прав, но спор казался настолько мелким и незначительным… Я тут же побежал извиняться, мне было совершенно неважно, кто прав в такой чепухе. Вглядываюсь в память — и лица ее не вижу, зато отчетливо передо мной — дом в тихом переулке, солнце на дощатом крашеном полу, тишина, кухонный стол, покрытый желтой, с большими розами, скатертью… заросший пруд в углу парка, скамейка… опять тишина, и напряжение всех чувств, до боли в горле. Девочка была тщеславна, холодна, умна… но это тема для другого рассказа. Важно то, что я впервые влюбился и совершенно забыл про мать, про свои домашние обязанности и вообще, что надо когда-то приходить домой. Мать была страшно удивлена и обижена. Я всегда был разумный мальчик, и послушный, а тут словно взбесился! Думаю, впервые во мне заговорили гены отца — оказалось, что стоит только проявиться чувствам, как разум для меня уже ничего не значит; я делаю то, что мне хочется, и никогда об этом не жалею. Через месяц я должен был уехать на учебу, надо было подготовиться, сделать какие-то дела, и все это было забыто. Я уехал, матери писал редко, а Ренате — по два письма в день. Как она ко мне относилась, осталось для меня тайной. Я никогда не был проницателен, тем более, когда был влюблен. Получал письма, написанные детским почерком, довольно холодные, рассудительные, с жалобами на здоровье, на отчима… Она приходила к моей матери и подолгу сидела у нее. Матери все это не нравилось, она чувствовала угрозу моему будущему, и вообще — угрозу. У меня началась новая жизнь, я мучительно привыкал к ней, и отношения с Ренатой сами начали отходить на задний план. Я писал по два письма в день, потом одно… интересы мои смещались. И тут я получаю письмо от матери, гневное, возмущенное — «приходит, роется в твоих записях… » Разве что не было сказано — » я или она… » Но это недосказанное чувствовалось в общем тоне послания. Я тогда вел дневник, что-то страшно напыщенное и умное, с многочисленными цитатами из книг. Теперь я не могу заглядывать в эти записи без сожаления: то, что действительно волновало меня, было печально, просто — и осталось полностью за пределами дневника. Мне казалось, что писать надо красиво и много! Я считал исписанные страницы и гордился тем, что толстую тетрадь приканчивал недели за две. Мать этих моих откровений не читала, я не позволял ей, а Ренате позволил! Как я узнал потом от старшего брата, у матери были и другие причины для возмущения, истинные или воображаемые, не знаю. Герда к тому времени собралась в Москву к своему мужу, которого реабилитировали. Она решила на время оставить Ренату в Эстонии, и, якобы, как-то рассчитывала на мои с ней отношения. Мать была взбешена таким покушением на мою свободу: — Молодой человек должен быть свободным как птица… -Так она не раз говорила мне. И вот это ее письмо. Я тут же написал Ренате, что все кончено. Кажется, я всплакнул при этом, но никаких сомнений или колебаний у меня не было. Потом я ни разу не видел ее, только знаю, что она переехала в Москву… и с тех пор прошло почти сорок лет. Не стоит преувеличивать мою жертву. Наши отношения были исчерпаны. Интуитивно я чувствовал, что развития в них быть не может. Дальше мог быть только брак, а этого просто не могло быть. Даже разговора никакого: я твердо знал, что должен учиться, а брак — конец всему. И еще. Что-то было не так… При всей моей слепоте и неопытности, я чувствовал — не так! В этой девочке было нечто, вызывающее у меня чувство безнадежности, какого-то тупика. Унылость, постоянные жалобы на здоровье… мне это было тяжело. Я совсем недавно вырвался из своих болезней и не мог терпеть жалоб на слабость, так я был воспитан. Что-то еще было… Я думаю, она была взрослей меня, почти установившаяся личность. Она точно знала, кем хочет быть, хотя еще училась в школе, — фармацевтом, и многое другое она знала точно. Это уже тогда вызывало во мне неясную тоску. Я и теперь считаю, что в каждом человеке, даже в старом, должно быть что-то от кокона, от личинки, которая сама не знает, в кого превратится. Свободным «как птица», я никогда не был, но все-таки никогда не знал, и до сих пор не знаю, что еще может со мной случиться… и что я сам могу выкинуть новенького. В общем, не могу сказать, что я сильно мучился, уступая матери — многие обстоятельства облегчили мой разрыв с Ренатой. Мать так никогда и не узнала истинных причин моего решения. Она несколько раз спрашивала, до или после ее письма я написал Ренате, и я всегда отвечал, что ее письмо получил позже. Эта история не изменила направления моей жизни, даже наоборот, мой выбор только укрепился: ничто теперь не тянуло меня в Таллинн, не отвлекало от занятий. Но мое отношение к матери после этого случая начало меняться, хотя внешне оно долго оставалось тем же. И через семь лет, в похожей ситуации, я уже стоял «насмерть».
3
Я любил учиться, любил знания, систему знаний, разговоры о серьезных вещах, и все это здесь было, с первых же дней учебы. К тому же новый жизненный опыт — трупы, преодоление отвращения… Я любил эти усилия: преодолевать себя с детства стало привычкой, даже необходимостью. Если я побеждал свою слабость, то чувствовал большое удовлетворение, уверенность в себе, и успокаивался — до нового препятствия… Вокруг были новые люди, сходиться с ними я не умел и в основном наблюдал. Другие улицы, другая еда… Я впервые увидел выбор в еде: можно купить пирожок с луком за десять копеек, а можно с мясом — за двадцать! Можно даже купить бутерброд с настоящим сыром, а не с копченым колбасным, к которому я привык дома… и не думать о том, что буду есть завтра. Деньги я считать не умел и тратил безоглядно. Однако привычки моего старшего брата — я жил с ним первые полгода — меня ужасали: он покупал сразу огромный кусок сыра, наверное, полкило, масло, колбасу, лучшую, тоже огромный кусок… Мы складывали вместе деньги, у меня было мало, он приносил больше, платил за квартиру и тратил на еду, как считал нужным. Я понимал, что самостоятельно квартиру снимать не смогу, но все равно ужасался и был недоволен, потому что хотел жить самостоятельно. Он был человек властный и педантичный. До этого я его почти не знал. Он был взрослым, очень самостоятельным — и совершенно другим: с немецко-эстонской закваской, деловитый, подвижный… Он подавлял меня своим знанием жизни, постоянной беготней, толпами друзей, делами, встречами, многочисленными работами, между которыми он успевал сдавать последние экзамены на врача. Он с войны уже был фельдшером. Он все успевал, а я — ничего! Как я теперь понимаю, он в основном «отмечался» и бежал дальше; он был поверхностным человеком, сомнения в смысле своего постоянного движения не беспокоили его, суету он считал признаком активной, «правильной» жизни. Ему многое не нравилось во мне. Например, я был поразительно неряшлив — из-за лени, рассеянности и пренебрежения к «мелочам», к внешней стороне жизни, которую он считал важной. Я не ценил свои вещи, не берег их и в то же время не умел зарабатывать, чтобы покупать новые. Я трудно сходился с людьми и не воспринимал его советов по части тонкой житейской политики, в которой он считал себя большим специалистом. Мы были очень разные, к тому же я — еще эмбрион… но одновременно имеющий твердые убеждения! Ему было нелегко со мной: я не умел сопротивляться, но и подчиниться не мог. Мне было безумно трудно стоять перед ним, смотреть в глаза и твердо, но спокойно говорить свое, настаивать. Я не любил это большое и бесполезное напряжение. Мы сталкивались на мелочной житейской почве, и моя позиция всегда казалась мне незначительной, неважной, а упорство глупым упрямством. Но он так напирал на меня, с таким жаром настаивал на своих мелких истинах, что я просто не мог ему уступать. Вернее, я, конечно, уступал, но постепенно накапливал в себе сопротивление. Он учил меня, как нужно застилать постель. Она стояла за огромным шкафом, да еще в углу, так что я спал в глубокой норе. Я выползал из нее по утрам ногами вперед, небрежно кидал в глубину покрывало и этим ограничивался. Он, когда это видел, свирепел, хватал покрывало, как тигр бросался коленями на кровать, почти на середину, ловко кидал эту тряпку в глубину, до самого изголовья, расправлял, разглаживал морщины, и, пятясь, сползал с кровати. На лице его при этом было такое удовлетворение, что я завидовал ему — мне всегда нравилось наблюдать, как ловко люди работают руками. Но понять его радость я просто не мог. Точно так же, на своем примере, он учил меня чистить зубы — по правилам, и обувь, залезая во все швы, и одежду, и хвалился, сколько лет у него эти брюки, и тот пиджак… Все это я тихо ненавидел и презирал, и не мог понять, как «одежка» скажется на моих отношениях с людьми… и что это тогда за люди?!. Подвернулось общежитие, и я тут же ушел от него. Началась совершенно самостоятельная жизнь.
4
Я не помню деталей этого начала, но они не важны: я помню свое состояние. Я остро ощущал свою «чужеродность», особенно по вечерам, когда за каждой стеной, в каждом окне, я видел, шла своя жизнь. А я? В чем моя жизнь?.. Я шел по длинным молчащим улицам, за высокими заборами лениво побрехивали собаки… Я чувствовал, что не просто приехал учиться, а этим решением подвел черту под своей прежней жизнью. Я именно чувствовал это — анализировать, осознавать, а значит, смотреть на себя со стороны я не умел. И теперь не умею… пока события не теряют свою актуальность. Тогда я мыслю, пожалуйста!… Но это уже чужеродный мертвый материал. Поэтому я редко жалею о том, что сделал, какие расхлебывать последствия. Я отношусь к ним, как к погоде с утра: она вот такая и ничего не поделаешь. Я должен был теперь ходить на лекции, занятия, знакомиться, общаться с разными людьми, быть постоянно на виду, спать в одной комнате с чужими, входить в битком забитые залы столовых, проходить мимо чужих столиков… Все время казалось, что на меня смотрят, мне было тяжко. Я не стыдился чего-то определенного, например, своего вида, что я маленький и плохо одетый мальчик. Я и не думал об этом, я же говорю — не видел себя со стороны! Я не чувствовал себя свободно и уверенно, потому что не имел простых полезных привычек, позволяющих вести себя и общаться без напряжения, на поверхностном уровне, вполне достаточном для большинства встреч и разговоров. Я не знал, как сказать что-то малозначительное, улыбнуться, ничего при этом не имея в виду, отодвинуть стул, сесть, не привлекая ничьего внимания, обратиться к человеку с вопросом, закончить разговор, отвязаться, не обидев, и многое другое. И потому боялся каждого взгляда, был уверен, что постоянно что-то делаю не так, как все. Я был воспитан, то есть, хорошо знал правила поведения за столом, как держать вилку и нож, что с чем есть и другие формальные вещи, но этого теперь оказалось мало. Мне явно не хватало опыта и «жизненного автоматизма». Из-за этого я вел себя скованно, и, ощущая это, становился еще напряженней, делал ошибки, которые в другой ситуации вызвали бы только мой высокомерный смех — ведь я презирал условности и мелкую жизненную суету, стремился к вечным ценностям, не так ли?.. Я не умел общаться с людьми без разговоров о смысле жизни, к тому же презирал тот мелкий, пошлый, примитивный уровень общения, на который мне ежедневно, ежечасно приходилось опускаться. И потому плохо, медленно накапливал жизненный опыт; я всегда с трудом осваивал то, что не любил делать. Это не противоречит тому, что я многое теперь умею: когда очень надо, я заставляю себя… и легко заинтересовываюсь, могу полюбить почти все, что приходится делать, если не совсем тупое занятие. Тогда я был прямей, жестче и упрямился перед жизнью больше, чем теперь. Поэтому я не ходил в дешевую студенческую столовую, обедал в самых злачных местах, среди пьяниц и опустившихся потрепанных женщин, и там чувствовал себя в безопасности. Это были эстонские пивные бары, «забегаловки», там, действительно, все заняты собой, люди грубоваты, но знают, что не следует лезть к чужому человеку. Конечно, я не вызвал бы ажиотажа и в более культурной среде, но ведь важно, как я тогда все это представлял себе! Я очень быстро убедился, что люди, окружавшие меня, знают массу вещей, о которых я не догадываюсь… и ничего не понимают в том, что я так ценю. Я чувствовал себя выкинутым на чужой берег. Увидев впервые такое множество людей, я вдруг осознал, как обширен и вездесущ этот «их» мир. Он занимает почти все место, а то, что интересно мне — какие-то общие истины о людях, о жизни… спроси, я не мог бы точно ответить, что меня интересует — все это вовсе не существует в реальности. Вернее, рассыпано, разбросано — кое-что в книгах, кое-что в людях, мелькнет иногда в чужом окошке… Моя природная мягкость призывала меня не сопротивляться, «соответствовать» окружению, научиться говорить о пустяках, считать неглавное главным… Ведь я приехал учиться, в самом общем смысле — мне надо научиться жить. И тут же моя тоже природная независимость бунтовала, я не понимал, зачем мне эти люди и знакомства?.. Я просто свирепел, когда брат просвещал меня насчет каких-то личностей, с которыми совершенно необходимо «дружить», так они влиятельны и полезны. Постепенно я успокоился и увидел, что кругом не так уж дико и скучно.
5
Русский и эстонский потоки сильно различались. На эстонском было много ребят из деревень и маленьких городков. На русском в основном дети офицеров и специалистов, приехавших после войны, они учились в больших городах и были лучше подготовлены в школе. За исключением иностранных языков, которые эстонцы знали лучше. Что же касается физики и других уважаемых мной наук… теоретическая подготовка медиков была смехотворной, я легко обходился своими школьными знаниями. Мы бегали из одного корпуса в другой по крутым горкам, и мне сначала было страшновато — я не был уверен в своем сердце, боялся отстать от других или показать, что задыхаюсь. Моя многолетняя тренировка помогла мне — я уставал, но к утру успевал восстанавливать силы. Мне доставляло удовольствие напрягаться, выматываться к вечеру так, что заплетался язык. Я валился на кровать и исчезал до утра. Я мог заснуть на улице, на ходу, и просыпался, когда нога оказывалась в какой-нибудь яме или канаве… Способность засыпать везде спасала меня от переутомления. Постепенно я начинал понимать ту науку, в лапы к которой попал. Она мне явно не нравилась. Началось, как всегда, с людей. Тех, кто преподавал и кто учился. Опытные студенты с фельдшерским образованием терпели первые курсы ради последующей «практической науки» — тогда, они говорили, начнется самое интересное и важное, а эту всю «теорию», физику да химию, надо как-то пережить, перетерпеть, перепрыгнуть через нее. Меня же медицинские «науки» поразили своей откровенной беспомощностью: ни объяснить, ни показать причины явлений… Сначала механическое запоминание деталей, без всякой общей картины, принципов устройства, потом свод правил и рецептов и внешние, поверхностные признаки болезней. Я страдал, слушая и запоминая весь этот бред, моя добросовестность не позволяла мне «халтурить». К тому же важные лекторы в белоснежных халатах преподносили все это с большой помпой, напыщенно, как истины в последней инстанции, что обычно присуще невеждам. Мне было, конечно, интересней заниматься физикой и химией, но именно они должны были отойти в прошлое, быть благополучно забыты будущими медиками. — Вот биохимию проскочим, — говорили мне, — а там уж начнется самое-самое… Все, что мне интересно, через год исчезнет, нахлынет масса сведений, навыков, умений, которые, уже по первым признакам, не вызывали у меня восторга… К концу года я окончательно утвердился в том, что попал совершенно «не туда». Летняя практика добавила мне уверенности. Больные с их «тайнами» оказались неинтересны, скучны, навевали на меня тоску постоянными жалобами. Наверное, это можно было предвидеть… если бы я не был, во-первых, в такой степени погружен в свои переживания, отвлечен от действительности, во-вторых, не переоценил бы свою способность «переделать себя». Первое относится к основным свойствам моей личности, второе — прочно «вколочено» воспитанием: ты все можешь, все преодолеешь… К тому же у меня была идея! Я говорю о «пользе» медицины для познания людей, чеховско-вересаевская закваска. Когда у меня возникала идея относительно устройства своей жизни, все тут же шло насмарку. Из-за своей неопытности я не мог знать, что те стороны людей, которые раскрываются в больницах, не столь уж интересны. В страдании люди замыкаются или на редкость однообразны. Гораздо симпатичней и плодотворней изучать их в лучшие, высокие моменты их жизни. Я уж не говорю о том, что вовсе не люди меня интересовали, а я сам. Но в этом я не мог не ошибиться: любопытство к жизни у меня было огромное, а сам себе я поднадоел. Мне нужно было проявиться в новых отношениях, расширить свой кругозор. Я мечтал забыть о себе, о своих небольших горестях, о болезнях, о темноте и напряженности в родном доме. Главное, я и не пытался узнать, на что способен. Я думал о том, каким должен стать, и имел определенные идеи на этот счет.
6
Спор между стремлением сознательно «совершенствовать себя», исходя из представлений об идеальной личности, и необходимостью внимательно прислушиваться к себе, развивать свои способности, пристрастия… он проходит через всю мою жизнь. В юности безраздельно господствовала идея «самосовершенствования». Ей способствовали и мой характер, и воспитание и условия жизни. Важность внимания к себе я понял поздно. Лет до тридцати я и не думал об этом. Хотя временами осознавал, что почему-то разум мой бессилен против чувства. Это меня удивляло, пугало, но мало чему учило. Считаться с собой я не привык. А потом все перевернулось, и я забыл про «совершенствование»… Потом снова вспомнил, когда очнулся после первых лет слепого увлечения живописью: захотел учиться ей, но уже без насилия над собой, мягче, тоньше… Вернемся к прошлому. Мой выбор медицины был случайным. Он и не мог быть другим, потому что я не придавал ему большого значения. О причинах такого невнимания я уже говорил. Они глубоки и серьезны. На месте медицины могло быть что угодно, и все равно — случайно. Но так промахнуться… тоже случай. Будь у меня хотя бы чуть побольше здравого смысла, опыта, я не полез бы сюда. Руди не раз спрашивал у меня — » а ты хочешь стать врачом?» В этом вопросе звучало недоверие. Я злился, потому что очень скоро начал понимать причину его недоумения: он, как человек опытный, видел во мне нечто противоположное, несоответствующее этой весьма практической специальности. Я был отвлеченным от жизни человеком, он это, конечно, сразу понял. Но я-то хотел совершенствовать себя, побороть житейскую неопытность, узнать людей! Идеи, идеи… И натолкнулся — на тошноту. Меня просто тошнило от медицины. Вся моя воля, рассуждения, увещевания себя оказались бесполезны — тошнота была сильней. Я столкнулся с чем-то в себе, что не мог изменить. Меня охватил ужас: я не мог позволить себе уйти, потерять год! Мне надо было быстро выучиться, чтобы стать самостоятельным. Да и было бы из-за чего уходить! Я по-прежнему не знал, чему хочу учиться. Стать физиком, математиком? Мне это казалось, конечно, интересней, чем медицина, но большого увлечения не было. Я не был уверен ни в чем, кроме как в своем неприятии медицины. Но нам рассказывали много интересного, не имеющего отношения к этому тошнотворному ремеслу. Мне нравилась общая биология, за ней шла биохимия. Это настоящая, точная наука, и связана с человеком. В ней большой простор для теории. И я пришел к следующему своему решению.
7
Я пошел на кафедру биохимии, к Мартинсону. Это было лучшее, что я мог сделать, учитывая все обстоятельства и мою способность выбирать. Через месяц мне стало совершенно ясно, что я должен стать только биохимиком, и никем больше! Я кинулся в науку с такой страстью, с таким напором, что сначала испугал сотрудников Мартинсона, спокойных вежливых эстонцев. Я донимал их своими вопросами, требованиями… Быстро освоил несколько методик и начал ставить опыты всерьез, а не просто измерять «влияние чего-то на что-то», над чем всегда смеялся Мартинсон. Но избавиться от медицины я не сумел. Биохимических факультетов в стране еще не было, люди приходили в основном из медицины, а также из химии; бум вокруг молекулярной биологии, приток физиков — это было еще впереди. Уйти в химики было рискованно: вряд ли мне позволили бы околачиваться на кафедре биохимии днями и ночами, студенту другого факультета. К тому же потеря года… Я боялся оказаться ни здесь, ни там, потерять время. Позже мой приятель Коля Г. поступил более решительно, чем я, но у него уже была поддержка. И все-таки я струсил и годами страдал из-за этого: медики заставили меня проглотить всю медицину как мерзкую пилюлю. Отношение к теории у них было самое презрительное, меня не освободили от обязательного посещения лекций, не давали индивидуального плана… Фактически я учился на двух факультетах. Но главное, из-за чего я остался, не моя осторожность — если я в чем-то был уверен, то поступал довольно смело — главным было неумение смотреть в будущее, крупно планировать свою жизнь. Я говорю — неумение, а думаю: нежелание! Сколько себя помню, я всегда отвергал попытки заглянуть далеко вперед. Мне казалось просто немыслимым угадать, что с тобой произойдет даже на той неделе, а тут — пялиться за горизонт! Пять лет!.. Я предпочитал делать небольшие шажки, и строить свое будущее не как строят дом или корабль — сначала прочный каркас, а потом все остальное — я скорей занимался «вязанием», или » плетением»: к последней петле привязывал следующую… Тогда я понимал, что делаю. Исходя из сегодняшнего дня, который я вижу ясно, я строю завтрашний, не думая про послезавтра. Со временем я, поняв опасность такой стратегии, выработал более практичный подход, и в то же время не слишком противный для меня: я должен знать свое общее направление, примерное место на горизонте, к которому стремлюсь, — и иметь четкий план на завтра, который в главном согласуется с направлением. Я еще вернусь к своему нежеланию смотреть в будущее. Итак, я ушел от дела, для которого был просто «не создан», в теорию, в глубину биологии. С одной стороны это было разумное решение. Наука больше подходила мне, чем смесь знахарства и ремесла. К тому же через несколько лет началось бурное развитие биохимии и смежных с нею наук, и я оказался «на острие событий». С другой стороны, моему образованию был нанесен большой вред: вместо того, чтобы учиться, осваивать физико-химические основы биологии профессионально, я сразу решительно и сильно сузил свой горизонт — кинулся в экспериментальную биохимию, стал исследователем, а знания теперь уже «добирал по ходу дела». Говорят, что так и надо учиться. Может быть… если б я остановился на чем-то, а не лез постоянно все глубже и глубже. Моя подготовка не успевала за мной. Но об этом еще будет время поговорить.
8
Теперь я учился медицинскому ремеслу откровенно поверхностно и формально, от экзамена к экзамену. Сдавать их мне помогала отличная память и большая работоспособность. Хуже было с практическими занятиями, их нельзя было избежать. Нас приводили к больному, группой человек в десять, и я всегда старался подойти последним, дремал за высокими спинами моих однокурсников, плохо понимая, о чем идет речь. Иногда мне совали в руки стетоскоп, и я добросовестно притворялся, что слышу то же, что и другие… Медики быстро прознали, что я пропадаю днями и ночами на биохимии, и стали придираться ко мне. Но я все время как-то выкручивался и сдавал на пятерки. Постепенно все привыкли, что я биохимик, и оставили меня в покое. В этой страсти к науке был не только интерес, но и тщеславие — ведь я занимался самым важным и сложным делом, докапывался до причин жизненных явлений. Сколько себя помню, я всегда боялся пустой, мелкой, никчемной жизни. Материнское воспитание… Но главным было все-таки искренное увлечение. Я вернулся к поискам всеобъемлющей системы взглядов, которыми занимался в старших классах школы, только теперь от расплывчатых «философий» перешел к формулам и числам. Раньше мои построения были противоречивы, я примирял разные учения… а в жизни почему-то забывал о них! Это меня раздражало, пугало… волевое начало, унаследованное от матери, протестовало против хаоса и Случая. Я должен подчинить себе обстоятельства! И наука поможет мне в этом. Она дает ясную картину мира, и того, что происходит в нас самих. Она разгадает природу жизни, мысли, она может все. Помимо желания видеть ясность, закономерности вокруг себя, меня привлек, конечно, и стиль жизни людей науки, как я его представлял себе — с отвлеченностью, одиночеством, погруженностью в себя, в усилия своего мозга. К тому же — новое каждый день, игра, поиск, авантюра, погоня… Это было той ездой на велосипеде, которой я был лишен в детстве. Поэтому выбор науки не был случаен, хотя случайны мои блуждания, путь к ней через медицину.
9
На фоне нашего медицинского факультета Мартинсон был, несомненно, крупной фигурой. Ученик Павлова, так он себя называл. Он получил, видимо, неплохое образование, хорошо знал химию, а современную ему биохимию представлял себе живо, ясно, наглядно, и умел это передать нам. После войны его послали в Тарту с партийной миссией — укреплять науку и очищать ее от «антипавловцев». Эту деятельность ему потом не простили. Говорили, что он был большой демагог, человек склочный, вспыльчивый, резкий. Может быть, но мне трудно судить об этом, я его боготворил и всегда оправдывал. Науку он искренно любил, был прилежен, трудолюбив, многое умел делать руками. На русском потоке у него была слава борца за справедливость, врага местных националистов, а также невежд, лжеученых, медиков, которые ни черта не смыслят в том, что делают, не знают причин болезней, то есть, биохимии. Действительно, медики были поразительно невежественны и к тому же воинственно отвергали вмешательство в их область всяких там «теоретиков». Он имел, видимо, вес в своей области, известность, печатался в журнале «Биохимия», что было недостижимо для местных корифеев. Его боялось большинство, уважали многие, не любили — почти все, кроме нас, его учеников. Я восхищался им, гордился, что работаю у него, а он всегда был внимателен ко мне и многому меня научил. Помню, как в первый раз увидел его: он не вошел, а бесшумно вкатился в аудиторию — маленький, коренастый, в старомодном пиджаке, широченных брюках. Он показался мне карликом, с зачесом на лысине, вздернутой головой, светлыми пронзительными глазами… Он ни на кого не смотрел, а только куда-то перед собой, и говорил скрипучим ворчливым голосом. Он постоянно кого-нибудь ругал в своих знаменитых отступлениях, а лекции читал ясно, умело. Он предлагал мне понимание, результат усилий многих гениев и талантов, и я жадно впитывал это знание.
10
За те пять лет, что я работал у него, я научился многому, но не сделал почти ничего. Он почему-то поручал мне совершенно головоломные задачи, в то время как другие студенты измеряли сахар в крови или аммиак в мозгу. Он ставил передо мной вопрос, целую проблему, и я в тот же день начинал готовиться к опыту, за ночь успевал, к утру шел на лекции, после обеда ставил опыт, а вечером давал ему ответ. Обычно ответ был отрицательный. Иногда ответ затягивался на месяцы, но мой режим не менялся: я ставил опыт, мыл посуду, готовился к следующему опыту, уходил поспать в общежитие… на следующий день приходил с занятий, обедал, тут же бежал на кафедру, возился до ночи, мыл посуду, уходил, шатаясь, поспать… Соседи по комнате неделями не видели моего лица. Почему я не надорвался, не потерял уверенности, мужества, наконец, просто терпения, ведь никто меня не держал, я мог уйти и не вернуться?.. Трудно сказать. Моего отчаяния хватало на час-два, и я снова начинал верить, что завтра у меня все получится, все будет по-иному… Сначала я выращивал каких-то микробов, они вырабатывали фермент, который мы впоследствии должны были ввести в желудок животным. Зачем?.. Стоит ли объяснять, это был хитроумный и рискованный план. Но микробы не росли полгода, хотя я каждый день пересаживал их на десятки сред, которые научился готовить. Пробовали и другие, и тоже безрезультатно, но меня это не утешало. Потом, в один прекрасный день оказалось, что актуальность пропала, и я с облегчением оставил эту тему. Она меня уже страшила — я не мог отступить и чувствовал, что погибну от бесплодных ежедневных усилий… Потом Мартинсону пришла в голову идея проверить что-то совершенно фундаментальное, потом еще что-то… и он звал меня и увлекал своими рассказами. Рядом шла нормальная работа, люди получали результаты. Но это все было несерьезно, я-то штурмовал глобальные проблемы! Последнее, чем я занимался, была проверка его идеи, что белки в организме могут несколько менять свою пространственную форму. Проверяли мы это совершенно дикими способами, дремучими, если смотреть из сегодняшнего дня, но сама идея оказалась «пророческой». В результате всей этой бурной эпопеи, за пять лет я сделал несколько сообщений на конференциях, причем по каким-то побочным своим результатам, все остальное — был опыт неудач. Почему он выбрал меня для таких убийственных экспериментов — не знаю. Думаю, что мы были с ним во многом похожи, в этом все дело. Его всегда тянуло в разные «темные углы» — он не хотел заниматься модными проблемами, старался найти свой подход к вопросам или забытым, или довольно частным, и вносил в них столько выдумки и идей, сколько они, может быть, не заслуживали. Итак, я многому выучился, но мало чего достиг. Мой учитель явно рисковал: заоблачные выси — хорошо, но я мог и сломаться от постоянных ударов. Я выжил и не расхотел заниматься наукой. Но опыт поражений — сложная и загадочная штука. Это как внутренние повреждения — они проявляются не сразу, и неожиданным образом. Я думаю, что то чудовищное напряжение, с которым я одновременно учился на медицинском факультете, причем только на «отлично», ведь мне нужна была повышенная стипендия, работал дни и ночи на кафедре, пытался еще и есть, спать, любить, и это плохо мне удавалось… все это не прошло бесследно. Я не сломался, но, образно говоря, натер себе твердые мозоли на таких местах, где должно быть чувствительно и тонко — чтобы расти, понимать жизнь и себя.
11
Так я добрался до шестого курса, весь в биохимии, но не забывая при этом сдавать экзамены по медицине. Хотя я работал день и ночь, никаких скидок мне не делали, наоборот, медикам доставляло особое удовольствие посмеяться над моим заспанным видом, неопрятным халатом… Я привык, что мне никогда не везет и ничего просто так не обходится. Что я должен надеяться только на себя, не ждать милости от случая и каких-нибудь скидок от людей. За каждую ошибку я бывал наказан. Я не верю в «злые силы», думаю, что причина в том, как я все делал: лез напролом, отчаянно хватался за самые трудные дела, не имея никакой сноровки, бился без всякой тактики, часто головой об стену, не замечая, что рядом дверь… По вечерам я или сваливался на кровать и моментально исчезал, или от перевозбуждения не мог уснуть: скорей бы утро!.. Я ничего не умел делать легко, играючи, не совсем всерьез, тем более, шутя. Естественно, ведь я был так горд своими делами! Как я мог позволить себе делать что-то мелкое, неважное!.. Я тащил себя по жизни, как самый дорогой ценный груз, за который несу ответственность. Это сковывало меня. И приводило к напрасной трате сил, потому что я постоянно бился над задачами, которые были мне не по зубам. Я не думаю, что виноват учитель: предложи он мне что-то менее значительное, я бы разочаровался и в нем, и в науке. С годами я постепенно избавлялся от излишней серьезности. Не потому, что стал умней или проницательней — просто устал так сосредоточенно возиться с самим собой. Увидел, наконец, как мало мне удалось, каким сложным и извилистым был путь. За несколько месяцев до госэкзаменов покончил жизнь самоубийством Мартинсон. Для меня это было тяжелым ударом. Не буду писать о причинах его решения, я недостаточно хорошо их знаю. Его отстранили от работы, и он совершил этот акт — протеста, отчаяния. Студенты русского потока уважали его и, мне казалось, любили. В эти дни все готовились к модной тогда игре -КВН:»клуб веселых и находчивых». Это была телеигра, в ней участвовали почти профессиональные команды, и по их примеру в каждом ВУЗе создавались свои отряды находчивых ребят. Своего рода «отдушина» в то время, потому что власти кое-как терпели вольности, проскальзывающие в разных шуточках. И ребята хотели сначала поиграть, поупражняться в остроумии, а на следующий день похоронить Мартинсона, который умер за день или два до игры. Трудно передать, как это меня возмущало. Я считал, что веселье следует отменить. Сделать это официально было невозможно, и я хотел, чтобы устроители, наши коллеги-студенты, сами отказались от сборища, хотя бы отодвинули его на несколько дней. Со мной соглашались немногие, те, кто лично знал профессора, работал у него на кафедре. Среди весельчаков верховодил некто Лев Берштейн, кудрявый веселый и толстый маменькин сынок, самовлюбленный, избалованный, но способный мальчик. Помню мой разговор с ним. Он не соглашался перенести игру хотя бы на несколько дней! Они так готовились, с трудом получили разрешение и боялись, что партком передумает и все это дело запретит. Я был в бешенстве, схватил его за пиджак и тряс, повторяя — » подлец, негодяй!.. » Мы стояли в коридоре общежития, у двери его комнаты, и я пытался запихнуть его туда, но он был гораздо выше меня и в два раза тяжелей, вяло сопротивлялся и повторял -» ты так не думаешь, ты так не думаешь… » Почему-то запомнилась такая ерунда… Я был нетерпим и не понимал, не мог понять, что жизнь продолжается. Потом я хоронил многих знакомых и близких людей и, зажмурив глаза, жил дальше. Наверное, так делают все. Но постепенно во мне копилось сопротивление этому молчаливому заговору живых против мертвых. Когда я начал писать прозу, то понял, что выход нашелся. Теперь учиться биохимии в Тарту было не у кого. Мое решение заниматься наукой только окрепло: я должен был поступить в аспирантуру, другого пути я не представлял уже