АНТ.
В начале.
1.
— Ефим, сделай ему укол, опять ангина.
— Настоящий мужичок, двенадцать лет, а из задницы волосы растут.
Запах тухлого мяса, тяжелый воздух вокруг него, словно кокон. Редкие серые волосы с яркой ржавчиной. Купол затылка, веснущатая натянутая до блеска кожа. Мгновенный резкий удар иглы, рука мастера…
Я думал, он ушел. Перевалился с кровати в коляску, съезжаю в садик. Мы на даче около Таллинна, второй год после смерти Семена, моего отца.
— Эт-то что за маскарад?
— Ефим, у него ноги…
— Что значит ноги? Не понимаю. — Подкатился огромным шаром, нагнулся — ты что?
Бухнулся рядом с коляской на мох, все равно в два раза выше меня, пощупал лодыжки:
— Ноги на месте. Что не ходишь? Лентяй!
— Ефим, оставь его!..
— Не крутись, не мешай… При чем тут ноги? Ходи!
И он быстрым небрежным движением опрокинул коляску на бок. Я выпал и в страхе пополз по шершавому мху, в ладони злобно впивались шишки.
— Нечего притворяться. Зина, не жалей его!
Потом я за деревом, сижу на колком сухом вереске и как сквозь туман слушаю их спор. Он огромный, из-за живота сидит, нелепо выпрямившись, головой прислонился к корявой чахлой сосенке. Она — черная тощая курица, кружит вокруг него, того и гляди, клюнет:
— Уходи, уходи… Ты Исаака погубил, никогда не прощу!..
Он долго карабкался по сосне, цеплялся корявыми ручищами, чтобы встать, наконец, выпрямился и пошел, спотыкаясь, не оглядываясь…
2.
— Кто он?
— Фельдшер. До войны был гонщик, мотоциклист.
— Ну и запах от него…
— Запах! Во-первых, он умирает, ему почки в лагере отбили. Во-вторых, он мой первый муж. В-третьих — твой отец.
— Мой отец Семен.
— Нет, до войны Ефим был мой муж. Его сослали, когда пришли русские. А через три месяца родился ты.
3.
Когда мне было пять, я заболел. Врачи твердили про вирус, а вакцины тогда еще не было. В Америке, говорят, была, а у нас свое царство. Мать уверяла, что вирус ни при чем, это наследственное, ноги у отца слабое место. А я-то удивлялся, разве у Семена слабые ноги, на прогулках он был неутомим. Оказывается, она имела в виду Ефима. Ноги ниже колена почти перестали расти, костяшки, обтянутые синеватой кожей, на ней то и дело возникали гнойные ямы. Временами кожа слезает вовсе, и обнажается бугристое багровое мясо… В 46-ом Семен приволок коляску. Лакированная, вся в черной коже, в ней сидела его парализованная тетка, еще до войны. Два больших колеса, обтянутых резиной, крутишь их руками в толстых кожаных перчатках и продвигаешься. Мать раскричалась — «пусть ползает, старается», но отнять коляску не решилась, уж очень она понравилась мне. «Надо же, тоже гонщик…» Ездить было чудесно — быстро, плавно. Я чувствовал, как меня мчат руки, сам себя везу!. Все хотел сам, это меня и доконало. Все преодолею, все смогу… Я с шиком мчался, особенно за городом, на даче, по гравию и даже по морскому берегу, по сырому мелкому балтийскому песочку… Семен потом жалел, что притащил эту дрянь на колесах. «Ты его приковал» — говорила мать … А мне — «не ленись, вставай…»
4.
Семен умер в 1951-ом, когда мне было девять, а коляска осталась моим верным другом еще на три года. До встречи с Ефимом, первой и последней. Он вытряс меня из этого убежища, тут же уехал на Чудское, где ему после ссылки разрешили жить, и через год умер. Тогда не было искусственных почек, пересадок не делали, и он был обречен. Со смертью его связан небольшой скандал, который быстро замяли. Он напоследок решил прокатиться. Угнал у соседа мотоцикл, примчался в Таллинн. На краю города, в парке правительственная дача и новая бетонная стена вокруг нее. Он на полном ходу и врезался. Говорили, довольно сильно попортил стену, это я слышал на улице, в разговоре. Его отскоблили, насколько было возможно, закопали, и больше я о нем не слышал много лет. Спрашивать было не у кого. У матери спрашивать стеснялся, а другие не то, чтобы боялись, — времена стали мягче, хотя в сущности такие же сволочные, — не хотели говорить. В Прибалтике многие вещи, о которых в России говорят запросто и даже с вызовом, надрывом или грубым интересом — самоубийство, всякая грязь, интимные отношения — не принято произносить вслух. В этом две стороны — уважение к личности и равнодушие, и порой не знаешь, чего больше. А мать молчала, я думаю, она не знала, что сказать. Она была из тех, кто на каждый случай должен иметь свое мнение и обязательно его выскажет, особенно, если это опасно или неприятно окружающим. Помню, было на похоронах знакомого, удачливого адвоката, большого хитреца, он во все времена умел жить, в отличие от Семена, который ничего не умел. Родственники притащили двух престарелых генералов и одного полковника, зато из КГБ. Все были очень этим возбуждены, шипели, как мол, «симптоматично… друг Андропова…» Тут мать не удержалась и громко объявила, куда нужно засунуть свое мещанское тщеславие. Тем самым она слегка подпортила церемонию, но ничуть не жалела об этом, она всегда говорила, что думает. Не было в ней сочувствия и снисходительности к слабости. И у меня не было, со мной вообще получился у жизни перебор во всем. Жалею?.. Нет, должен быть и такой случай в общей копилке. Кроме того, дело, можно сказать, сделано.
А по поводу поступка Ефима мать молчала, и это много значило. И я молчал, ведь я не знал его, а все эти голоса крови на меня не действуют. Но потом, в конце, начинаешь искать в себе ниточки из прошлого. Хочется себя утвердить, убедиться, что ты не совсем случайное явление. Я всю жизнь воевал со Случаем, этим дьяволом. Не верю, конечно, ни в бога ни в черта, но мне надо было собрать в единый комок, в чужеродное и враждебное тело всю свою боль и беду — чтобы ударить, ударить, ударить…
5.
Ефим ушел. Коляска валялась, подушка рядом, между нами надежные стволы сосен, я каждый из них знал наощупь, и родной мох, и муравьиную кучу… Но я не мог даже приблизиться к коляске. Что-то Ефим разрушил во мне. Пропало настроение ездить. Любимое место оказалось испорчено, мне стыдно было представить, что заберусь обратно. Хотя так приятно катить с ветерком, плотно обхватывая ладонями рубчатые шины. Перчатки потертые, но толстые, кожаные, щегольские, с хлястиком и кнопочкой на запястье. Мать говорила, «как у гонщика…» Нет, больше не могу. «Ты человек настроений…» Она моих настроений не одобряла. С одной стороны ей нравилось, что у меня все решалось вдруг и бесповоротно, и все-таки, она говорила, поступать следует разумно, при чем тут настроение…
Я вижу — коляска лежит на боку, колеса задрала, и подушечка моя на траве, розовое на зеленом. И гоночные перчатки тут же на вереске, скрюченными пальцами к небу. Как я могу их взять, напялить, и снова все также? Испортил мне настроение Ефим и навсегда освободил от легкой жизни. И я по дереву, по старой чешуйчатой коре, начал карабкаться, сдирая ногти и кожу, — и встал, сначала согнувшись словно кланяясь кому-то, а потом кто-то мне сказал, негромкий голос сзади — встань прямо… Никого там не было, кругом чужой мир, я в пустом воздухе вишу на страшной высоте, а муравьи, мои товарищи бессменные, далеко внизу копошатся. И подо мной колышутся тонкие отростки — мои ноги, на них можно кое-как держаться, если во что-то надежное вцепишься руками, а на большее эти подставки не способны. И то, что ниже колен у меня — теперь болит. Мало сказано — боль вгрызлась в меня, рвет мясо и жжет нещадно.
И с тех пор никогда не оставляла, лучше — хуже, да, но всегда со мной. Причем ночью, если лежишь, то терпимо. А встать… Как вскарабкаешься на эти живые костыли, сразу покрываешься холодным липким потом, и до вечера в сплошном тумане и мареве. Но потом, как ни странно, привык, нашел способы бороться. Неправда, только не бороться, с этой сукой похитрей надо. Я скоро понял, что делать. С ней нужно слиться, чтобы позабыть. Самому стать болью. Словами трудно объяснить, тут главное — не бояться, понять, что это и есть твое нормальное состояние. Никакого страха. Ужас вырастает, когда ждешь перемен, надеешься, что боль пройдет или хотя бы затихнет. Это от нетерпения. Сердце лезет на стенку, если ждешь просвета. Никакого нетерпения!.. В общем, оказалось, что и так можно жить, если очень хочешь. «Знай, боль знак беды, а беда уже вся произошла, ниоткуда больше не вытечет, сосуд рассохся» — так мать сказала мне, когда я тихо плакал, было один раз, она застала. Она единственная, правильно понимала, в ней не было жалости.
«Главная беда не боль, а страх. Ты не бойся, хуже не будет. Боль не смерть, а ведь и смерть тысячу раз побеждают, а она нас — только один. От боли не умирают, от страха — сколько угодно. Если болит, значит живой еще. И никогда не думай — за что?.. Самая поганая мысль. Ни за что, так или никак. Жизни наплевать, есть ты или нет. Знай навсегда — никто тебе не должен, нигде тебя не любят, нигде не ждут. Тогда легче будет. Так устроено. Никакого в этом нет смысла, считай, что тебе еще повезло — искоркой мелькнул в черной дыре, а мог и не возникать. А встретишь свет, тепло, тем более радуйся — особая удача..»
Тогда я думал, она не любит меня, а теперь считаю по-иному. Тогда я думал — как жестоко, пожалела бы, по голове погладила… А теперь вижу, что тогда было бы. Любовь приятное чувство, но в сущности сопли. Мать уважала во мне живое существо, и хотела дать оружие для борьбы, чтоб не скис, не лег бы на первом же перекрестке, когда придется дорогу переходить. Правда, с этой коляской она дала сначала слабину, но потом уж молчала, когда я стонал, ползал и хватался за стенки. И я встал и пошел, да. Боженька ваш, сволочь, не помог мне. Ефим мне помог, моя мать, и я сам, сам!
6.
Ефим погубил Исаака, тому семнадцати еще не было. Мать говорила — сорокалетний кретин взял с собой в побег несмышленыша… Как я теперь понимаю, Ефим спас тогда, перед огромной сибирской зимой брата жены. Их привезли без всего, с одним чемоданчиком, бросили где-то на сибирском полустанке, и в ту зиму погибли многие из прибывших, особенно дети. Исаак через полгода все равно умер. Но это я раньше, когда был молод, думал, что все равно. Он прожил еще полгода! И умер в Ташкенте, вдохнул напоследок теплый воздух. Ефим сказал — «Фашисты сволочи, будем с ними драться. Но сначала выйдем вон из России. Здесь тоже сволочи, но они разгильдяи, мы выберемся.»
Они добрались до Средней Азии, до Ташкента. Здесь Исаак подхватил сыпной тиф, Ефим отвез его в больницу, покрутился день-другой рядом и исчез, он должен был попытаться. Мать не могла простить — оставил, как ты мог… А что он мог тогда, а что она могла потом со мной, ноги новые дать, что ли?.. Если ты не за себя, то никому не нужен, никому. Только своей жизнью можно помочь, не словами, а жизнью — кто-то узнает, поднимется в нем волна, бешенство или восторг, — он распрямится, встанет, забудет страх… Я знаю, в этом смысл, мне помогли несколько живых, несколько мертвых, люди и звери, жили или выдуманы, разницы никакой. Что еще за бог…
7.
Ефим выкинул меня, вытолкнул из последних сил, дал под зад, чтобы опомнился, не застыл, не забывал, что нельзя себя жалеть и отпевать раньше времени тоже нечего. С тех пор я не вернулся в коляску. Если б снова засел, предал бы его, пусть мертвого — предательство не знает смерти, оно не прощается. Ефим втолкнул меня в жизнь, я начал биться за себя и не мог уже себя предать, да.
Я прочитал книжку про Засса, был такой силач из обрусевших немцев, обычного роста парень, но очень упорный. У него была своя система тренировок, а у меня своя. Через два года я свободно ходил, только бегать не мог — ноги заплетались. А ниже колен все тот же страх божий, так сказала сестричка в клинике, где мне выдрали гланды. Мне тогда было четырнадцать, она смотрела на мои руки и грудь как кошка на сметану, а потом обнаружила ноги. Для такого младенца руки у меня были особенные, гонки на коляске не прошли даром. А ноги… Я запомнил ее глаза, и с тех пор никто ног не видел. Даже Лида. Я ее встретил, когда был уже на третьем курсе, я учился на филолога, русская литература. Сам Лотман нам преподавал. А Лида на медицинском. Как мне удалось скрыть от нее ноги, не хочется объяснять. Я об этом рассказывать не люблю, только скажу — мне не было трудно, она не любопытствовала. Тогда другое время было, люди многого стеснялись. Я думаю, это хорошо. Все строится на запретах, мораль, культура, никакой свободы и в помине нет. Ни покоя, ни воли. Никакие права человека не помогут, хорошо, если есть, но тогда только и проявляется настоящая несвобода… Но не стоит мудрить, я плохой философ. Мы стеснялись, обожали темноту. Лиде неловко было меня разглядывать, и это помогло мне выжить. А потом у нее и вовсе любопытство ко мне пропало. Появился физик Волгин, тогда физики были в большой моде. Блондин-штангист, он пел туристские песни, это был хороший тон и признак бунтарства. Я много лет с нежностью слушал эти песни, тоскливые, воющие и хрипящие. А потом прошло, воспоминания остались сами по себе, а песни оказались слабыми, и я переживал, что приходится признавать это. Особенно жаль мне было Окуджаву, который под старость возомнил себя большим писателем и поэтом, а писал и пел все хуже и хуже, хотя все сильней старался. Он был мне симпатичен до конца, и мне больно было смотреть на его старания и веру. Люди хотят обмана, без него жизнь страшна.
После гитариста возник лейтенант Пунин, техник дудаевского полка боевых истребителей, с аэродрома за рекой. Дудаев был красив, кавказский аристократ, летчики его все вышколены, а остальные — как везде, и технарь Пунин тоже как везде, кряжистый блондин с лицом-размазней из деревни под Калинином, теперь это снова Тверь, он пил авиационный спирт и искал студенточку-деревню, чтоб из своих краев была. Лида одна была калининская, он ее моментально углядел, и между ними что-то возникло. Я постоянно чувствовал — он рядом крутится. Он брал уверенностью, что она для него устроена. Он был прав, но я этого знать не хотел. Мы с ней почти не расставались, и все равно, я чувствовал — стоит мне уйти, исчезнуть на лекциях или на кафедре, как он тут же появится, просунет пьяную рожу в дверную щель, проникнет весь, с неизменной бутылочкой «красненького», для начала, с идиотской ухмылкой, настоенными на мате деревенскими шутками- прибаутками… С другой стороны, что во мне хорошего, я уж не говорю о своей тайне, еще тот подарок. Вроде не глуп, но разумом никогда не жил, его доводы мало для меня значили, как приправы к еде — можно с ними, а можно и обойтись. Не интеллигент, не те книги в детстве читал и вырос в отрыве от большой культуры. Театр, к примеру, не любил, и до конца, видно, не полюблю. Терпеть не могу игру на публику, хотя сам всерьез никогда не жил. Но это другое — я был нежизнеспособным с того самого времени, как возник из двух клеток, и далее, все свои годы. Карабкался, выползал из песка, как тот муравей… но об этом долгий разговор. Я был обречен, потому что не любил ум и не слушал его. Кумир века — ум, это уж потом секс, деньги — тоже кумиры нашего времени, для тех, кто попроще. Ум — свойство врожденное, сродни способности оптики различать две точки там, где глаз видит одну. Он превращает жизнь в шахматную доску… Да, жизнь… она стала открытым продуваемым всеми ветрами пространством. Кому-то это нравится, а мне нужна была своя нора, и чтобы стенка за спиной. Все близкие мне люди — оба отца, мать и многие из тех, кого я знал, оказались неспособны к жизни в этом веке, который досконально облазил и обнюхал все тупики низости и уродства, протащился по всем лужам, выгребным ямам и помойкам, побывал на всех вершинах и копошился во всех провалах. А если кто из таких, как я, и выжил, то, значит, случайно проскочил, как вошь сквозь частый гребень.
Но вернемся к Лиде и Пунину, Аркашкой его звали.
8.
Они поняли друг друга с полуслова, хотя она и кривилась, студентка-медичка на старинном факультете — «пьянь…», но он был свой. И отец ее, отставник—майор, сразу его признал, с утра фиолетовый насквозь проспиртованный алкаш, ему и пить не надо было, разве что глоток-другой и спирт в нем вскипал. Мать Лиды умерла от туберкулеза. Алкаш привез ее в военный городок под Таллинном, где служил, и через год она от чахотки умирает. В том же 46-ом моя мать выжила, Семен спас ее американским стрептомицином, который тогда в Европе только появился. Написал в Берлин другу, с которым учился медицине во Франкфурте –на- Майне, до Гитлера еще, и Герман прислал лекарство. Со стрептомицина начался конец Семена, его выгнали из клиники за связи с бывшими врагами. А далее, как только объявили борьбу с врачами-вредителями, он тут как тут, готовый вредитель налицо. Счастье его оказалось в том, что эстонцы поздно спохватились своих врачей прочистить, к тому времени в России дело было уже почти сделано. Может, трудно назвать счастьем то, что с ним случилось, но многие говорили — повезло, не мучили и сам не мучился, друзей не предал. Буквально через несколько дней после его ареста умер Сталин, докторов-вредителей стали освобождать. И Семену объявили, что невиновен. Он выслушал, попросил водички, ему услужливо преподнесли, он долго пил и вдруг закашлялся, стал задыхаться. Они его медными ладонями по спине, по шее, с шутками, прибаутками, — до чего обрадовался, доктор!.. Уже одежду притащили, а он все хуже, и начал синеть. Оказывается, инфаркт, второй, по свежему рубцу. Мать говорила — это у него от волнения случилось. И еще — «он сильно нас подвел, он не должен был так поступать». Она считала смерть поступком. Родственники возмущались ее словами, я не понимал, а теперь знаю, что она хотела сказать. Все поступок, и жизнь, и смерть, да. Промедли чуть-чуть и дашь волю Случаю, а он, бандит, тут как тут, подстерегает на узкой тропиночке. Так получилось с Ефимом, потом мать рассказала мне, она все же ходила, виделась еще с ним.
9.
Несколько часов ему не хватило, чтобы оказаться в Иране, потом в Лондоне, стать летчиком, сбивать фашистов, как хотел. «Я на своем драндулете по воздуху летал, неужели на самолете не смогу…» Но не о простой потере времени речь — он упустил момент решения. «Такова жизнь, — говорила мать, — она прощает годы сомнений и безделия, но отомстит за минуту. Моргнуть не успеешь — и ты уже игрушка…» Теперь поветрие какое-то, обезьяний психоз на развалинах — «бог, высшее существо, он располагает, а ты кто?..» А я думаю о нем — «если ты есть, ну, и сволочь же ты вонючая… Мы для тебя подопытные муравьи? У тебя цели, видите ли, высокие, только мы об этом ничего не знаем. Зато мы кое-что знаем про твои средства… » Но это все равно бред: нет ничего, кроме живой жизни. Жизнь и есть самое большое чудо, учитывая, как она пробивается, через вонь и грязь, сквозь ту самую случайность. Уважай жизнь, неважно, как получилась, все равно по своим законам живет. Уважай и помогай ей — тогда будет и закон, и мораль, и не нужно спину гнуть и лоб расшибать. Я эти басни про боженьку презирал и презираю. А с ним самим, если б он проявился, выполз, скотина, у меня был бы особый разговор, мне терять нечего.
А с Ефимом так случилось — он промедлил и попался.
10.
Что за граница тогда была в 41-ом, смех один, страна корчилась в панике. В 42-ом уже не получилось бы, а тогда, осенью, вполне могло. Остался ему один перевал, и надо было тут же сигать, чтобы не маячить в поселке — пришел, увидел, победил… А он лежал в траве и смотрел в небо. Облака ветром разметало, и там, в высоте засветилась гора. Две ослепительные вершины, а между ними, чуть пониже, седло, по нему и нужно было пройти. Дорога известная, часов двадцать пути. Довольно безопасно, хотя высоко и воздух обрывками хватаешь. Он здоровенный был мужик, прошел бы, но медлил, смотрел и смотрел. Смотреть нельзя было.
«Она не на земле была, эта гора. Она жила в небе, понимаешь, — в небе, и я, муравей, туда?.. от земли отрываюсь… Страшно. Мне надо было собраться, привыкнуть…» Так он матери объяснял. Он промедлил, за ночь пережил страх, собрался духом — а утром его хватают -«ваши документы, откуда?..» И он едет обратно, попадает уже не в ссылку, а на самые нехорошие рудники, которые тогда открыли, чтобы делать бомбу, немцев победить, а потом и всех союзничков прижать к ногтю. Это все об Ефиме. Мне больно за него, но я к боли привык, и дальше писать нечего.
11.
Так вот, Аркаша… Это я о Пунине. Техник реактивных истребителей дудаевского полка. Я его сильно подозревал. В том году я закончил свой факультет, работы для меня подходящей не было, и я навострился в Россию. Лида оставалась, я уезжал. Но с первого раза уехать не сумел — соскочил с поезда.
Потом много раз, можно сказать, всю жизнь, прикидывал, — что было бы, если б не вернулся. Трудно сказать, ведь и с существующим в жизни довольно хлопот, а несуществующее еще одна вселенная, многовато для существа с моими ногами. Я страдал, конечно, но и в мыслях не было остаться, бросить свои игрушки, взять эту девку под мышку, завести свой дом, детишек и все такое. Наверное, вся эта история — ноги, послевоенная страшная жизнь, смерть Семена, потом Ефима, все, что я видел и слышал вокруг — неизгладимо меня изменила. Я от природы был жестким, а стал еще хуже — жестоким. Я бился за жизнь. Сначала меня придавило, а потом Ефим выкинул из коляски. И мне нужно было победить — жизнь, мир, людей, доказать себе… Точней трудно сказать, неясные мысли бродили в голове, только чувство ясное, сильное — карабкаюсь, пробиваюсь сквозь сыпучий песок… Муравьишку зтого я впервые встретил в таллиннском мелком песочке, потом часто возвращался к нему, а если забывал, жизнь меня возвращала. Это видение всегда со мной — лезу вверх по крутому песчаному склону, а внизу ухмыляется мое кресло. Ждет меня. Под ногами у этой дряни несколько полосок никелированного железа, наподобие бампера, вечная ухмылка в спину. Не скалься, не дождешься, сука. Я побеждал. А потом думал только, как пристроить ноги, чтобы повыше были. Сколько себя помню, в них зазубренное лезвие живет, подрезает изнутри кожу на голени, от этого на поверхности то и дело возникают гнойные дыры. Но сначала были цветочки, настоящая боль настигла меня позже.
Я еще на предпоследнем курсе задумал уехать в Россию. Хотел писать, переводить, заняться всерьез языком. Я не ждал, что будет легко, но и о том, как все сложится, не догадывался.
12.
По обыкновению пришел на вокзал рано. Никогда не знаешь, когда и где споткнешься, не придется ли, тайком переводя дух, стоять у витрин или, сидя на скамеечке, наблюдать за голубями… Чуть позже подошел мой единственный приятель Борис. Я ждал Лиду. Она прискакала на удивление рано, поулыбалась, помахала ручкой — и исчезла, не дожидаясь отправления. Мы с Борисом еще минут двадцать стояли на перроне. Все уже было сказано, он лениво спрашивал, я рассеянно отвечал, думая о Лиде.
Последнее время мы с ней ссорились. С собой ее брать было некуда, ей еще год учиться. Но я не хотел ее терять. Вот если б законсервировать на годик, заморозить, чтобы ни к кому не бегала… А я тем временем устроюсь. В тот день утром я ее, кажется, видел, заходил в общежитие. Это странно звучит -«кажется», но так оно и было. Я не был уверен, потому что правды знать не хотел. В комнате мне сказали, что ее вызвали вниз, я спустился, заглянул в закуток у входа, место для гостей. Там сидело несколько парочек, отец и мать из деревни привезли сыну окорок и корзинку яиц, а в углу двое, в полутьме. Мне показалось, что девушка похожа на Лиду, а он — тот лейтенантик, сволочь, алкаш!.. Я не поверил. Не она это, и он — не он. Заглянул, и закрыл дверь. Просто не может быть такого вероломства, да еще в день отъезда! Значит похожая парочка. Ничего больше выяснять не стал, так и ушел с тихой тяжестью в груди. И на перроне не получилось прощания. Удивительно быстро она и безболезненно простилась.
13.
Потом, когда поезд на высокой насыпи набирал скорость и плыли назад аккуратные пригороды, чахлые сосны, мох, летние эстонские домики с обязательной бархатной травкой перед крыльцом, круглым окошком, корабельным, не такие шикарные, как сейчас, но старательности даже больше было… Тогда я вдруг понял — это она в том углу была, на диване, у окна. Она бессовестно меня обманывала последние месяцы, а до этого с Волгиным — стихи, говорила, читаем, про физиков и лириков. Весной Волгин уехал на практику, и я вздохнул с облегчением. Через месяц опять затор в отношениях — она снова отсутствует, взгляд мечется, губы облизывает, как всегда, когда хочет обмануть. И все равно я не поверил, когда увидел их. Ведь довольно темно там было, к тому же против окна. А в поезде до меня дошло, что я дурак и ничтожество, надо полностью объясниться с ней и уехать, захлопнув за собой дверь, без глупых надежд. Я должен был тут же все выяснить, и не мог ждать ни минуты! Даже забыл про свой чемоданчик на верхней полке, в нем несколько книг, трусы, полотенце и рубашка, а носки я стирал и сушил, они у меня были одни. Сошел на полустанке, рядом с ее домом. За леском военный городок, там она летом жила у отца, а зимой в общежитии при университете.
Я шел по пружинящему вереску, по тропинке, по серой как зола земле, стараясь не наступать на моих любимых муравьев. И на повороте налетел на нее. За час успела обернуться! На плечах шаль, несмотря на жару, бусы свисают на грудь, я терпеть не мог эти крестьянские замашки, и при мне она носила вокруг шеи тонкие две ниточки. Вырядилась и побежала, не успел я отъехать.
Она от неожиданности ойкнула, синие глаза округлились.
— Надо же, ты прямо фокусник…
— Завтра поеду, вспомнил дело одно.
Она старательно уводила меня куда-то в сторону. Потом я догадался, — место встречи было недалеко. Я устал от ее проделок, уйти бы с ней подальше, где никого, и все, наконец, выложить ей, решить начистоту. Хочет, не хочет, любит — не любит… Пусть не виляет, скажет, как есть.
Мы шли сначала в сторону военного городка, потом свернули в старый засохший ельник, обошли песчаные дюны, пахнувшие кислым железом. Городок постепенно таял, вояки, те, кто сидел прочно, перебирались в Таллинн, другие уезжали в Россию, и осталось несколько десятков домиков, в одном из них жил ее отец, майор-пенсионер, алкоголик, он меня терпеть не мог. Я был для него чужак, а то, что будущий ученый, так это «не для нас», он говорил. Теперь я лучше понимаю его. Пунин очаровал его рассказами о родной деревне, и выпить был не дурак.
Мы шли и спорили, я все добивался:
— Поженимся?»
— А ты кто будешь — аспирантик?
Меня это возмущало — ну, и что? Ее расчетливость меня коробила. Совсем рядом, метрах в трехстах должно было быть море, ветер доносил запах гниющих водорослей. Мы вышли на поляну — ветхий заборчик, развалившийся дом, сарай, в пять или шесть рядов натянуты провода, на них остатки тяжелых сетей, какие-то тряпки… Бывший хутор, потом, наверное, жили случайные люди, но уже давно никого. Тихо. Я расхотел спорить, все думал, как бы сделать так, чтобы она снова меня любила, что для этого сказать…. Она же спорила, кривлялась, хохотала, насмешничала, а потом стала прятаться от меня за рядами сетей, доходивших почти до земли. Меня это раздражало, я хотел мира, спокойствия, и уверенности, что все сохранится, чтобы уехать и знать — она здесь, но моя, и беспокоиться нечего. Эгоистическая, конечно, страсть. Вовремя признаться надо было, самому признаться, рассказать про ноги, а там уж как получится. Ничего бы не получилось… Все равно, я молчал, и своего дождался.
Она пряталась и убегала, а потом неожиданно возникала в соседнем ряду. Просунет руку в щель между сетями, пихнет меня или щипнет, и снова убегает. Догнать ее я не мог, ноги не позволяли. Я постоянно должен был скрывать свой недостаток. «Ты такой солидный…» — она говорила. Я всегда двигался не спеша, зная, что спешка меня выдаст. Тогда же я потерял терпение и ковылял между рядами быстрей, чем обычно, и уже с раздражением отодвигал сети, отмахивался от них, отбрасывал, чтобы видеть ее кривляющееся личико, остановить его, и говорить глаза в глаза, всерьез, без дураков. Она была глупой, что поделаешь, но и я был глуп. Нет, я был слеп. Я думал тогда, что если говорить долго и понятно, то можно убедить любого, чтобы воспринял твою правоту и справедливость. Только надо очень ясно сказать… доказать…донести… Во-вторых… опять мать… во-вторых, я чувствовал, что девочка эта нужна мне, без нее я останусь один на свете. Два года тому назад умерла мать, единственная личность, которой я был не безразличен. И я привык, прилепился к девчонке, которая почему-то приласкала меня, хотя видел ее бездарность, глупость и трезвое крестьянское разумение жизни, чуждое мне. Мать не была такой — она твердо стояла на ногах, но требовала от людей и себя невозможного, и в этом тоже, можно сказать, витала в облаках. Быть на пределе своих возможностей трудно, больно, страшно, и опасно тоже, совсем не все люди это хотят и могут, и не надо их за это презирать. Но это я понял потом, и поздно
Она всячески избегала разговора. Надо было сообразить, плюнуть, повернуться и уйти. Нет, я не понимал, на что-то надеялся — суетился, ругался, уже со злостью отмахивался от сетей, раздвигал их, стараясь найти ее лицо.
Наконец, поймал. Она подкралась и стояла за спиной, в соседней ряду за сетями, я почувствовал там движение, протянул руку и схватил ее за плечо. Она взвизгнула, но освободиться от моих пальцев не могла. Я раздвинул эти тряпки, притянул ее к себе. Она молча смотрела на меня, в расширенных зрачках метался страх. Разве она боялась меня?.. Я не знал этого, никогда не подозревал. И тут она выпалила мне в лицо:
— Отстань, не нарывайся. Уезжаешь — уезжай.
Я все не отпускал ее.
— Отпусти, — она говорит, — обманщик, тварь безногая!..
Я не нашел ничего лучшего, как спросить — «кто тебе сказал?..»
— Все знают… — она говорит.
Пальцы у меня сами разжались, я потерял равновесие, схватился за чахлую простыню, стащил ее на землю, и начал падать. Как только теряю равновесие, меня уже не остановить. Я падал как бревно, как чурбан, грохнулся на спину, хуже не придумаешь, потому что со спины подняться мне трудней всего. И я как перевернутое насекомое, какой-нибудь таракан, беспомощно дергал руками и ногами, пытаясь перевернуться на живот, чтобы встать на колени, найти зацепку для руки… елозил спиной по листьям, по серой земле , не находя точки опоры… а она стояла и смотрела на меня, смотрела, смотрела, смотрела… Потом повернулась и легко красиво побежала куда-то вбок, перепрыгнула канавку и исчезла.
Наконец, я поднялся. Не могу сказать, чего было больше — боли или стыда, омерзения какого-то. Мне было омерзительно оставаться с самим собой. «Доигрался, слепец, — я сказал вслух, и еще раз — доигрался, доигрался… захотел быть как все, идиот, мокрица, искалеченное насекомое!.. » Я вспомнил про поезд, про свои планы, надежды, ревность, как сорвался с места, бросил все, даже чемоданчик, даже его!.. Почему-то именно за чемоданчик мне стало до слез обидно. Но про слезы я так, разговоры, плакать я не умел. Я задыхался от собственной беспомощности. Что теперь делать? Вернуться?.. Недоуменные взгляды, смешки… Оказывается, все знают. Я не мог, не мог вернуться, в этом слишком много было поражения. Надо продолжить путь, исчезнуть, начать все заново там, где меня никто не знает!
14.
Для здорового человека догнать поезд не было безумной затеей, хотя и довольно трудной. Состав тянется всю ночь, простаивая у каждого столба, потом ждет в Ленинграде, пока сменят тепловоз. Я могу наверстать эти несколько часов, если сохраню ясную голову и ноги не подведут меня.
Хорошо, что все это случилось, обман разоблачен, мне досталось, и поделом. Так я пытался себя утешить, заглушить боль. Можно сколько угодно рассуждать, что было бы лучше вести себя разумно, вовремя понять, она не для меня, и соответственно поступать… Вся моя жизнь была бы куда стройней и понятней, если б я действовал разумно.. Но я никогда не считался с очевидностью, я с ней боролся. Потому и не получилось нормальной жизни. Впрочем, мне не свойственно долго думать о том, чего не случилось. Слишком многого не случилось — не остался жить Семен, погиб Ефим, так и не став моим отцом, не продлились счастливые довоенные годы матери, не заболел соседский мальчик, если уж вирусу так нужна была добыча… И в поездке, час тому назад, удаляясь от Лиды, я не сумел перетерпеть досаду, пересилить себя, спокойно смотреть, как уплывает Эстония.
Если живешь искренно, то жизнь не оставляет выбора. Отвечаешь на вопросы времени, и если честно, то мало возможности выбирать. Чем хитрей живешь, подстраиваешься под мир, предугадывая вопросы, ожидая пользы от ответов, тем больше случаев найти ответ, который от тебя ждут. Мой выбор был всегда скуден — или так, или никак. За внешними красотами и разводами жизнь имеет простую и жесткую структуру, это многим не по плечу, хочется мягких расплывчатых обманов. Как услышу это блеяние — «жизнь сложна…» — дух матери просыпается во мне.
Как она говорила — «всегда знай, чего хочешь, по-другому тебе не выжить…» Ну, до этого я не дотягивал, тут надо быть или Наполеоном, угадавшим время… или идиотом, не слушающим никого и ничего, кроме своих желаний. Но я старался, и много сделал, чтобы приблизиться ко второму полюсу, мне это ближе и чувствуешь себя свободней. В моем хотении было мало соображения или расчета. Почему возникла в моей жизни Лида? Что меня привлекало? Широко поставленные, чуть раскосые синие глаза, особый разворот прямых плеч, талия, бедра — все было не идеально, но так устроено, что я мог смотреть не нее не отрываясь часами. Думаю, что у какого-нибудь моего предка был такой же взгляд на те же самые женские черты… Но главное, она была мне нужна. Мостик по направлению к людям, я ведь не хуже других. Ей было интересно все, что я делал. Она сочувствовала мне. Или умела притвориться сочувствующей. Неважно, все равно дар. И я не знаю, что меня больше влекло к ней — отзывчивое тело или как она слушает меня. Я хотел, чтобы она осталась со мной, несмотря на то, что уезжаю. Я ведь временно, потом приеду за ней! Я ничего не хотел терять и был великим эгоистом, но во мне не было расчета. Я был протоплазмой, наивной и безжалостной к себе и другим. Я должен был понимать, кто я, и что моя жизнь не может быть такой, как любая другая — в ней не могло быть Лиды, семьи, покоя, и многого еще.
15.
Если напрямик, через песчаные дюны, до берега метров триста, я думал.. Оказалось втрое больше. Заброшенный полигон — рваное железо, песок, нашпигованный осколками, кислый запах ржавчины… Мелкие рытвины, ухабы, мотки ржавой колючей проволоки, кусты колючек, все это я преодолел довольно быстро. По ровному месту просто, не считая опасного железа. За полем начинались песчаные дюны. Длинные холмы сыпучего, мелкого балтийского песка. высотой два-три человеческих роста. А за ними берег, дорога и все уже знакомо — бензоколонка, грузовики… в те годы студентов возили бесплатно, деньги еще не стали безумной идеей… Я полез наверх, по первому сыпучему склону. Вверх и вниз для моих ног смертельно.
16.
И вспомнил, как в первый раз поднимался к университету. Мы жили под горой, а учебные корпуса наверху, в тенистом старом парке. Туда вели две дороги — короткая, крутая, и подлинней — пологая, по второй студенты не ходили, боясь опоздать. Они вприпрыжку бежали наверх по крутизне, метров семьдесят в длину, а высота… метров двадцать, не больше, так что героем себя не назовешь. Муравей и есть муравей.
Я пришел вечером к подножью, чтобы испытать себя, назавтра мне предстояло бежать со всеми с одной лекции на другую, а по дороге эта горка. Наверху старинная библиотека. Перед ней бронзовый истукан с высеченными в камне назиданиями — «спешите делать добро…» Никто не спешил мне помочь, с тех пор, как мне, пятилетнему, нужно было перевернуться с одного бока на другой. Даже мать! Она была права, я должен был сам. Кто еще был за меня? Молчите?.. То-то!.. Что такое добро? Кто добрей — Семен, засадивший в удобную коляску, или Ефим, выпотрошивший мой транспорт навсегда?.. Не раз я думал — как было бы здорово, если б я из нее не вылезал. Вранье, конечно, но временами я лез на стенку, так уставал терпеть грызущего меня зверя.
Тогда я вскарабкался на ту паршивую горку и плюнул в спину истукану с его назиданиями, а потом еще тысячу раз плевал. А теперь брал иную высоту, тяжелей, потому что сердце стало пусто. Но все равно я боролся за то же самое — за себя.
17.
Я должен был напрямик добраться до моря. На это я отвел полчаса. Первые двадцать метров я карабкался бодро, уже полсклона позади, и тут почувствовал знакомый холодок в спине, он сползал к ногам, накапливался ледяным грузом в коленях. А снизу, навстречу ему огонь, сейчас они схлестнутся… Боль я вынесу, только бы ноги не отказались сгибаться!.. Осталось уже немного… Я жив, первый подъем позади. А вниз — как-нибудь, как-нибудь… И я полетел вниз, пока в грудину с размаху не уперся толстый сосновый корень, торчащий из песка костлявым пальцем. Остановил на миг, выдрал кусок кожи и разорвал рубашку на груди. Но я уже поднимался на следующую дюну.
Их оказалось четыре с половиной, и последняя, совсем невысокая, далась мне трудней всех. В горле захлопнулся клапан, чуть приподнимется, впустит каплю воздуха и снова намертво, прочно, вплотную, впритык… Я вдыхал и выдыхал с огромным трудом, а про ноги говорить нечего — меня нес страх, а не ноги. Я их не чувствовал до колен, что-то с ними делала, как-то управлялась та не рассуждающая сила, которая держала меня и не позволяла сдаться. Что боль… тут я понял, что сильней боли. Бесчувствие и бессилие, они страшней. Не останавливайся! А если сдамся, сяду, лягу, останусь?.. Разговоры, я не умел сдаваться. Я мог упасть, потерять сознание, разум, но не «лапки вверх».. Меня с детства вытолкнули из той жизни, где жалеют себя и сдаются. Я не стал от этого лучше, наоборот, но это моя история, другой у меня нет. Что толку жаловаться на жизнь — ее не с чем сравнивать.
И тут я с размаху чуть не слетел с высокого обрыва, внизу плескалась, булькала морская вода. Берег здесь плоский, низкий, и только в двух-трех местах вот такие каменистые обрывы метров двадцать высотой. Я не сел — свалился на мелкие острые камешки. И боль догнала меня. Такой никогда не было, только однажды. Я только начал выходить на люди, учился скрывать свое увечие…
Я переходил дорогу перед старухой. Вполне мог бы успеть, если б одна нога не помешала другой. Дрянь заверещала и палкой вытянула по левой голени. Она угодила по острому краю кости, выступающему вперед. Я забыл сказать, перед костью было мясо, а на мясе ничего. Если бы она била по здоровым ногам… Я бы вздрогнул от боли, отделался синяком и постарался забыть о неприятности без унижения и страха. Но она попала в самое больное место, где кожа никогда не заживала. Я задохнулся, сердце остановилось. И все-таки, животный инстинкт! — метнулся в сторону, исчез в открытой калитке. Там никого — деревянный домик, трава перед крыльцом, тишина… И я спасся, глубоко дыша, постепенно пришел в себя, а ногу сперва трогать боялся, не смотрел. Потом осторожно подтянул брючину и увидел сине-черную опухоль с багровыми разводами. Через несколько дней шишка лопнула, начала гноится, а недели через три выплыл на поверхность желтоватый осколок около сантиметра длиной. На этом месте возникла язва, потом багровая вмятина, она многократно открывалась. С тех пор я обходил старух стороной.
18.
Наконец, слегка отпустило. Я смыл кровь с рубашки, отчистился от песка и побежал к бензоколонке. Это я думал, что бегу. Я падал с ноги на ногу, и каждый раз удивлялся, что подставка выдерживает. Полтора километра по щебню, гравию… я думал, что будет легче. Наверное, я устал от дюн.
Когда за поворотом увидел огни, то даже облегчения испытать не мог, еле дышал и плелся. У меня крепкое сердце, и голова была ясной: другого пути нет, только вперед. У бензоколонки обнаружил военную машину. Водитель сержант, молодой парень, вез какие-то ящики в свою часть под Ленинградом. Он подмигнул мне — » залезай, студент… успеем, догоним…». Он прогулял сутки у родственников в пригороде Таллинна и теперь спешил на службу, не мог опоздать. К счастью было темно, и он еще повозился с мотором, так что я успел втащить себя в кабину и немного привести в порядок. Наши пути сошлись, желания совпали, к тому же он, как многие русские люди, зажегся азартом сделать почти невозможное. Причем ни за что, и при этом проявляя незаурядное мужество и находчивость, достойные лучших целей. Он нравился мне, но я не мог рассказать о себе в ответ на его байки. Скоро дорога потребовала внимания, и он надолго оставил меня в покое. Пространство сгущалось, ветер свистел, мы мчались Мой поезд пыхтел уже четыре часа, до Нарвы ему оставалось два. Мы рвались вперед по пустынному шоссе, мощный грузовик разогнался и все набавлял, набавлял…
19.
Под Нарвой мы почти догнали состав, но он показал нам хвост и уполз в туннель. Далее дорога отходила от полотна, мы помчались по ней. Ничто еще не потеряно, стучало у меня в виске… Нам повезло, задержался встречный, и в двадцати километрах от Ленинграда мы догнали цель. Паровоз тихо посапывал, окна темны, пассажиры спали.
— Ну, парень, благодари бога, что ли… нет, меня, — сказал водитель, яростно тормозя у самой насыпи , — сыпь наверх, смотри, дверь открыта. Он хлопнул меня по плечу, и больше я его никогда не видел.
Я пополз наверх, хватаясь пальцами за жесткую траву, сбивая гравий. Подъем всегда тяжел для меня, но тут ногам помогали руки, и скоро я ухватился за пахнущую железом ступеньку. Пальцы сами втянули меня наверх, у меня неплохие руки, компенсация за жалкое подобие ног?.. Проехавшись животом по всем трем ступенькам, я втянулся в тамбур, лег на ребристую холодную поверхность, и это прикосновение показалась мне счастьем. Я исчезну и постараюсь все забыть, начать сначала.
В этот момент поезд чихнул несколько раз и дернулся. Мимо промчался, обдавая ветром, встречный, с воем, визгом, искрами. Я встал на колени, медленно, по стеночке вскарабкался, взгромоздился на свои ноги, которые затаились и молчали, и двинулся по длинному коридору вдоль узких купейных дверей. Силы вытекли из меня с кровью, болью и потом. Я начал понимать, как дорого мне обойдется это бегство — подставки не простят. О другой стороне этой истории, унизительной и жалкой, думать не хотел. За этим вагоном был такой же, второй от конца, дальше плацкартный, мой. Вошел и окунулся в душную темноту, храп, где-то в конце два сонных голоса спорили, но это далеко. Я нашел свое место на верхней полке, там лежал мой чемоданчик, как будто ничего не произошло. Молча ждал меня, и я обрадовался ему как никогда. Он не был для меня вещью, а существом, которое не предало. Но забраться туда, к нему я уже не мог. К счастью пассажир с нижней полки ушел и место у окна пустовало. Я устроился в углу, накрыл голову пиджаком и замер. Меня колотило, ноги и руки ледяные, несмотря на бешеную гонку, и при этом истекал потом. И, представьте, тут же заснул. Очнулся, в плечо толкает проводник — «билет нужен?» «Нужен, нужен…» У него был заспанный вид, я понял, что он не заметил моего отсутствия.
Теперь я затерялся в пространстве. Я выдержу, затерянность, оторванность от всего соответствуют моему устройству. Я был молод и старался верить в это. Не знал еще своих пределов, победа над ногами внушила мне уверенность. Я догадывался, что взял на себя много, много… Но разве я выбирал свою ношу?.. Разве я так хотел?.. Кто-то другой дернул колесо, покатился шарик… получайте ноги, других не осталось… Я хотел как все!.. Кто посмел мне всучить этот билет?..
Проводник ушел, я сказал себе:
— Ну, что, муравей, муравьишка, попробуем выжить, и жить?..
Хуго и муравей.
1.
Муравей не случайное имя, так меня называл человек, у которого я одно время жил, когда учился. Хуго. Потом, когда я начал писать, то сочинил два рассказа, в которых жил Хуго. В одном он прозектор в анатомичке, бывший эстонский крестьянин, верный друг и помощник профессора, во втором — вахтер в общежитии, журналист, я показываю ему свои писания. И то и другое правда — Хуго был и прозектором, и вахтером, и журналистом. И неправда, потому что он был профессиональным алкоголиком, владельцем небольшого домика на бесконечной улице деревянного городка, в котором я учился. Небо там лежит на земле и не просыпается, так я чувствовал, когда после лекций волочил ноги домой, на окраину, где городок рассыпался, уходил в поля, а из окна таращился на меня тусклый зимний горизонт.
Однажды, возвращаясь домой, я наткнулся на тело человека, лежавшего поперек моего пути. Стояли небывалые морозы, и не стояли они, а летели и кружились, обжигая лицо, — ветер в этих краях гнилой, сырой. Тело, пролежав до утра, наверняка бы превратилось в стеклянную болванку, звенящую от удара. Хуго еще шевелился, и я потащил его к домику, у которого он лежал. Я знал его, и где он живет, потому что он, действительно, дежурил тогда в студенческом общежитии, куда я частенько заходил. Я не раз разговаривал с ним. Он свободно знал английский и преподавал студентам, у которых водились деньги. Я завидовал ему — живет в своем доме и работать ему не надо, берет плату с жильцов, а уроки ему в удовольствие. Он дежурил, потому что хотел быть на людях, он не умел поддерживать свою жизнь, есть, спать вовремя, это был конченный человек. Дело не в том, что пил, в нем ослабла пружина, которую он потом обнаружил во мне и сказал — ты МУРАВЕЙ, и ноги у тебя муравьиные… AN ANT — он сказал, потому что был наполовину англичанином, наполовину эстонцем, и те два года, которые я жил у него, прошли в разговорах на английском и русском вперемешку, а эстонский он не любил. Я был филологом, я уже говорил. Хотя всегда мало, плохо читал. Завидовал тем, кто пишет сильно и остро, захлопывал книгу, как только попадал на верное место.
2.
Я с большим трудом волочил тело по снегу, дотащил до крыльца. Оказалось, что это малая часть дела, по скользкому месту легко, а по лестнице, да на чердак, где он жил, гораздо трудней. Первый этаж каменный, четыре комнаты, кухня, он все это сдавал. По лестнице я тащил его волоком, правая голень нестерпимо жгла, я ждал кровотечения. Он раздражал меня своей болтовней, тяжелым запахом немытого тела, длинными сальными волосами, которые лезли мне в лицо… На последних ступенях я был без сил, но оставить его не мог. Со злости я схватил его за шевелюру, держась другой рукой за шаткие перильца, дотащил до порога чердака, пинком отворил дверь. В лицо ударили темнота и тепло, свет скудно сочился из нескольких маленьких окошек. Чердак был деревянный, огромный — метров шестьдесят без перегородок, над потолком лампа в жестяном самодельном абажуре, под ней большой стол, по углам свалки старого барахла, несколько железных кроватей, на одной, продавленной, без матраца, с вросшим в железную сетку рваным одеялом он спал, покрывался старым тоже рваным шотландским пледом.
Мне сразу понравилось здесь. Я опустил на пол верхнюю часть его тела и голову, остальное уже лежало, он тут же захрапел. А я сел на пол, привалился к стене — отдохну минутку и домой… И заснул.
3.
Я проснулся, потому что лампа била прямо в лицо. Он стоял посредине комнаты, направлял свет на меня и разглядывал. Он был совершенно трезв, так мне во всяком случае показалось. Его умение трезветь меня всегда восхищало. Он выпивал стакан вина, почти терял сознание или впадал в неистовое состояние, которое длилось час или два, а потом мог целыми ночами, сидя за столом, говорить, мешая славянский со староанглийским. Такого знатока английского, да и русского тоже, я никогда больше не встречал.
Он стоял и смотрел на меня. Он был высок и тощ, с орлиным профилем и глубоко впавшими светлыми глазами почти без зрачков — они не расширялись даже в сумерках, пронзительными иголочками впивались в тебя.
— Ты студент у Лотмана. Как зовут?
— Антон.
— А я Хуго. Писатель. Который не пишет. Я из тех, кто говорит. Будешь слушать меня?
— Нет времени.
— Живи здесь. Денег не надо. У меня тепло. Приходи, когда хочешь, но один.
— Не знаю, у меня уже есть жилье…
— Боишься, что алкаш? Я не скандалист. Научу тебя думать по-английски.
Он уговаривал меня. Мне, конечно, хотелось свободно знать английский, а тут бесплатный учитель, к тому же интеллигентный англичанин. Я решил попробовать, если что не так, уйду. И я остался.
4.
Сколько раз после этого я хотел уйти, он был невыносим. Засыпаю, свет бьет в лицо, он за столом, бубнит, бубнит… Просыпаюсь глубокой ночью — все то же: сидит, облокотившись, подперев щеку костлявой ладонью — и о том же.
— Вот смотри — «выхожу один я на дорогу… » Ничего особенного, подумаешь — выхожу, и я выходил, и ты… «Сквозь туман кремнистый путь блестит… » Красиво, но не более, довольно тривиально. «Ночь тиха… » Тоже просто, и даже банально… Пустыня… И звезда… В небесах… Написано, конечно, хорошо, точно и просто, но не в этом дело. Смотри внимательно, все снова! Выхожу я себе на дорогу. Все начинается с меня — Я! Выхожу. Далее про путь. Ближайшее окружение, но уже не дорога, а ПУТЬ, пошире, поглубже, да? Ночь — это еще дальше, совсем вокруг меня. А потом взлет, подъем от меня, дороги, пути, ночи — ввысь — Бог, звезда, небеса, вся Земля, наконец… Но это полдела. Теперь смотри, он возвращается — к Себе. Почему же мне вот так трудно, больно?.. Ушел от себя мелкого, частного, неинтересного к небу, посмотрел на все со звезд — и обратно к себе, и уже в глубину! Жду, жалею… От себя — наверх, а потом снова к себе. Или «Белеет парус одинокий… » То же самое!
Я слушаю, иногда вникаю, когда с раздражением, когда с интересом… Он не даст мне спать.
5.
Однажды я еле дополз, ноги распухли и жгли меня, любой ветерок, каждое прикосновение, даже легкой ткани, нестерпимо. Но тогда еще местами была кое-какая кожа… Хуго спал, сидя за столом, бросив кудлатую седую голову на книгу, листы смялись. Я прошел мимо него, хлебнул из чайника, стоявшего на столике, заварку, она у него всегда была черна, забориста, единственное, что у него всегда было. Не сумев забраться на кровать, сел рядом на пол и тут же заснул. Проснулся ночью, железка впилась в шею, все тот же нестерпимый свет, и он храпит за столом, роняет вязкую слюну на книгу. Подняться я не мог и начал карабкаться на кровать, понемногу втаскивая ноги наверх, чтобы лишний раз не задеть лишенную кожи поверхность, даже простыня причиняла мне острую боль… И не заметил, что храп прекратился. На кровать упала тень. Я с трудом оглянулся, существо с перебитым хребтом и двумя багровыми отростками вместо ног, один уже на кровати, другой еще на полу. Он стоял надо мной и наблюдал, водки ни в одном глазу.
С большим интересом он наблюдал и молчал. Я не мог ничего объяснить ему и не хотел, молча продолжал карабкаться. До этого он моих ног не видел, а сейчас брюки содраны и валяются на полу, я в трусах и рваных носках. Он смотрел. Я забрался, натянул одеяло до горла и закрыл глаза. От разговора не отвертеться, пусть хоть завтра, дай, сволочь, заснуть!.. Тяжелый толчок, он сел на край кровати. Я открыл глаза. Он смотрел на меня и молчал, в нем бродила, созревала какая-то мысль. Наконец, она оформилась:
— Век живи, дураком помрешь… Я понял. Знаешь, кто ты?
AN ANT
Ты муравей, хитинистое существо. Ноги-то у тебя муравьиные, только почему-то без хитина. Дай посмотрю.
Я дернулся, но не было сил сопротивляться.
— Иди к черту!
Мы почти сразу перешли на ты, хотя он был в три раза старше меня.
— Не бойся, я в лагере и не такое видал. Кое-что понимаю в этом.
Он потрогал голень толстым пальцами, я не шевелился. Это было больно, рваное живое мясо никогда не заживало.
— Ты болел, потом долго лежал. Ты плохо ел, военных лет ребенок. Кожа не растет, поражены сосуды, и когда наполняются кровью… Могу себе представить. Ты настоящий муравей, ты не Антон, ты АНТ. Если б ты не боролся, а лег или хотя бы сел на годик-другой, то, кто знает, может, вылечился бы. Хотя, наверное, ходить бы разучился… Но не могу сказать, что ты герой. Не объясняю почему, не поймешь — ты одинокий Муравей. Но зато настоящий. Не сердись, это почетно — быть Муравьем, который не сдается.
Что-то во мне дрогнуло и начало плавиться, тот центр или непроницаемое ядро, которым я всегда гордился. Я закрыл глаза, слезы потекли к вискам. Мне было противно и стыдно, я не плакал с тех пор, как Ефим выбросил меня из коляски.
Потом мы никогда не возвращались к моим ногам, но его отношение ко мне изменилось. Он признал во мне равного, несмотря на свой возраст и знание жизни. И я не ушел, с ним было трудно, но чертовски интересно жить. После двух лет жизни на его чердаке я знал английский как никто здесь не знал. Я решил уехать в Россию, в более широкий мир, приложить свои знания двух языков. Когда я был на последнем курсе, то в один из зимних вечеров нашел Хуго на дорожке у дома. Он лежал давно, и замерз. Он завещал мне одну из комнат внизу, большую и светлую, на остальное имущество тут же налетели родственники, которые мигом нашлись. У меня не было никого, а ноги могли отказать в любой момент, так мне когда-то сказали врачи, они возмущались моим поведением, и я перестал слушать их поганые советы. Теперь у меня было, куда вернуться, в случае, если совсем буду пропадать. Но остаться я не мог, мне хотелось увидеть другую жизнь. Я не жалею об этом, прыгнул чуть выше своих ног.
7.
Хуго о многом меня предупреждал. «Ты безумный муравей, — он говорил в подпитии, — не понимаешь, что жизнь может сделать с человеком….» Оказавшись второй раз в одном и том же поезде, я начал понимать. Я сделал ошибку, и меня неплохо пнули, в самое больное место. Врезали по ногам. И я убегаю, назад пути нет. Получится — не получится… раньше я мог вернуться, а теперь — никогда. Теперь не поправишь, не починишь. От этого тяжелая усталость, и стучится, трепыхается в груди — «ничего, само кончится, все равно как-нибудь кончится…» Но с другой стороны, я победил, впервые выплыл в серьезной борьбе, этот поезд мне тяжело дался. Я муравей из рода муравьиных, бессильные слова не для меня — после каждого падения встряхиваюсь и снова лезу в гору. Да, ударили, но что изменилось? — злая тоска и ожесточение всегда бились во мне. Хуго не раз говорил:
— Отчего ты злой такой, парень? Я понимаю — болит, но все же… Нет, не злой, ты жестокий к себе, а к другим заодно, от равнодушия, что ли… Ты поглощен выживанием.
Он не понимал, что говорит, талдыча о боли. Для меня это не просто ПЯТАЯ КОЛОННА — постоянный спутник и враг, символ несчастья, беды, слабости моей и непригодности ни к чему. Это впечатанный в меня с детства Знак, а может и с рождения, как впечатано в нас влечение к слову, не просто «способ общения» и все такое, и не орудие, как иногда говорят, — отлитая матрица, способ существования.
— Нет, ты не просто жестокий, ты, парень, несчастный муравей, одинокий, отбившийся от своей кучи муравьишка. На тебя навалили гору душного песка, и ты сопротивляешься, выкарабкиваешься, вылезаешь… давя по дороге своими ножками всех и вся, не замечая никого…
Он был и прав и не прав. Разве я не жалел его, не спасал, не притаскивал домой на себе, испытывая при этом мучительный страх, что вот сейчас подломится хрупкая кость, растворится в месиве мышц и крови, согнется колесом голень, и я останусь без опоры в пространстве… Он забывал об этом, или не понимал!..
8.
Боль, страдание не облагораживают — губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем… Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я — понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал — все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку — виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, — ни в сверхъестественную силу, ни в высшее по развитию существо… если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота — и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу… И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться…не терпеть! — бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, — стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, — и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало… И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых… летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось … пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго, и тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить… Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить… И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту… Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.
9.
— Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ….. на дорогу-у. От воющего, одинокого звука к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему… А между? Пронзительно- русское «И» и не просто «И», а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу — «И Я!» ОДИ-И-И-н Я-Я-Я… И по сути вроде ничего особенного — ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими «У» это ужасное, как признание в убийстве — «И Я!» «И Я!» А потом снова неистовое беззащитное «И»: — Скв-о-зь тум-а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит… И постепенно вступают широкие и сильные «А», глубокие трагические «О»: Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О- гу… Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!
И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной — английский. Аналогии из той культуры.
Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями… я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать! Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал — и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь… Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен — и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.
Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:
— Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник… Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? — сказать простое слово о себе — «Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу….» Напиши одну такую строчку — и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности… и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости…
Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман… Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки. От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок — завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:
— …ты читаешь это, значит меня уже… ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда — не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено…
Жизнь вторая.
1.
В издательстве, адрес которого мне оставил Хуго, оказалось, что его приятель несколько лет тому назад умер. Молодой парень, заведующий, говорил со мной вежливо, но с холодком. Работы у них сейчас нет, и вообще, что я могу? Он протянул мне книгу, изданную на Западе. Некто господин Джойс. Его у нас еще не переводили, собирались напечатать несколько глав, отобрав самые приличные, так он мне объяснил.
— Переведите страничку, садитесь здесь, а я уйду на часик, дела.
Я прочитал страницу и ничего не понял. Вернее, я понял все, но никогда раньше не пробовал такого вязкого занудства. Господин этот, видимо, считал, что все написанное им стоит дороже золота. Если б у него болели ноги, он бы писал короче. Я бы по крайней мере половину текста выбросил на помойку!.. Зная, что не поняв духа вещи, ничего не сделаешь, перечитал страницу, полез дальше — и текст захватил меня своей вязкой достоверностью, повторами, особым ритмом, который проявляется постепенно, как изображение на фотобумаге. Хорошая проза красотой и глубиной не уступит поэзии, а во многом интересней — потайными, глубоко лежащими ходами, тайными ритмами. Этот Джойс не так уж плох, я подумал и взялся за черновик, на него ушло полчаса. Наметив грубые контуры страницы, я вернулся и стал придавать ей человеческий вид. Я делаю это вслух: читаю подлинник и слушаю, потом — перевод, и снова слушаю… С содержанием-то я покончил быстро, меня волновало другое — игра ритмов, интонация, тонкие нарушения, которые придают тексту жизнь.
Вернулся молодой господин, взял листочек, поморщился от почерка, от карандаша, но читал долго и внимательно, и по мере того, как читал, менялся с лица — оно посерьезнело, над верхней губой показались капельки пота. Он кончил, отложил листочек и, не глядя на меня, отошел к окну.
— Кто Вас учил языку? — он спросил отрывисто и недобро.
— Вообще-то я русский филолог, учился у Лотмана, а английский у меня случайно, работал с англичанами…
— Оно и видно — он сказал. — Вы считаете, что перевели Джойса?
— Перевод неточен?
— Мало сказать! Это вообще не перевод, а что-то «на тему».
Слишком горячо он выступает, мелькнуло у меня. Значит, не так уж плохо.
Я угадал.
— Не так уж плохо, просто неплохо, — он говорит, — но не перевод это!
Что делать… Я молчал, уже понимая, что ждать нечего.
— Ничем не могу Вам помочь. Впрочем, знаете что?.. Вы все-таки издалека ехали, я знаю место, где вас возьмут. Под Москвой новый научный городок, там берут людей и сразу дают жилье. Работа — тупые научные тексты, иногда синхронный перевод… Хотите? А потом… может возьметесь за этого Джойса, безнадежно, я думаю, но текст интересен для перевода, испытание на прочность, да?..
Парень был лучше, чем показался мне сначала. Я не знал еще российского хамства, за которым часто ничего, кроме теплой души при отсутствии приличного воспитания. Я был рад ухватиться за любое предложение, только бы не возвращаться.
Так я попал в этот городок на холме у реки.
2.
В какое время я жил?.. Предчувствую возмущение тех, кто обожает достоверность и понимает ее как точность мелочей. У меня нелады со временем, ведь в центре вселенной всегда была борьба за жизнь и ежедневная боль, а все остальное как из окна поезда: люди, детали обстановки, работа, мои увлечения, как на изображающей движение фотографии — смазано, будто ветер прошелся. И не очень это все важно для моего рассказа. Но я не существовал в пустоте. Слишком сильны приметы времени, чтобы совсем забыть о нем. Моего отца убили коммунисты, и приемного тоже. Многие знакомые пострадали от них. Я ненавидел коммунистов всю жизнь. Теперь они перекроили власть, стали называть себя демократами, править вместе с ворами, всю страну сделали зоной, а язык превратили в полублатной жаргончик. Нет, конечно, были, иногда появлялись люди, увлеченные возможностью что-то изменить к лучшему… некоторых я любил, восхищался ими… Но история точная наука, они или погибли, или ушли, или сами скурвились. Власть всегда в руках проходимцев, в лучшем случае — недалеких инженеров, все остальное случайность. Картина, может, и сложней, но, повторяю, для моей истории это не важно. Поручни в туалете для меня важней. Держаться, не уступать Боли, выпрямить спину, ходить, пружинисто отталкиваясь, легко, весело — важней! А дома — пусть ползать, но все же не купаться в собственном говне. Я не говорю об языке, которым всегда был увлечен и захвачен. Что о нем говорить, можешь, так делай.
Меня увлекала проза, от поэзии я всегда держался на расстоянии. Мне по сердцу скрытые ритмы, тайные переклички звуков. В стихах все вывернуто на поверхность и действует сразу… или не действует вообще. Проза крадется, обволакивает, в нее надо войти и остаться, и тогда, со временем проявляется ее суть, атмосфера, воздух, настрой…
Но я говорил о времени, оно быстро менялось. Яд оказался сильней и глубже, чем думали поверхностные реформаторы. Погибал язык, главное, что осталось общего на этом огромном пространстве. Но моя жизнь — отдельная история. Можно сказать, мне повезло. Дали работу, и, главное, получил свое жилье с окнами на поля, реку, лес. Такому, как я, свои стены и дверь — почти все, что нужно для жизни. Я вычеркнул прошлое, а тот последний вечер с Лидой в особенности держал взаперти.
3.
Как мне нравилось, что в квартире до меня жили, что коричневый линолеум на полу стерт, стены обшарпаны… Эти панельные дома были рассчитаны лет на пятьдесят, но сразу постарели, их старость, безалаберность и заброшенность, разбитые подъезды, трещины, щели между бетонными плитами дорожек, из них с весны до осени лезет буйная трава, вырастают цветы — все это нравилось мне. Часами подъезд молчал, не кричали дети, не ухал лифт, его не было. От порога вглубь квартиры ведет узкий коридор, всегда темный, никогда лампочку не вкручивал, пусть темно… Справа ванна, туалет, вот здесь я кое-что поменял, налепил перила на стены. Дальше направо крошечный коридорчик в кухню — узкую щель, будку, капитанский мостик, рубку пилота, форпост… Перед окном стол, он накрыт старой клеенкой в больших голубых цветах, осталась от съехавших жильцов, я здесь сидел по вечерам и видел, как солнце опускается за лес. Если не сворачивать в кухню, то прямо через широкую дверь, которую я никогда не закрывал, попадаешь в большую комнату, из нее, через угол, налево, вход во вторую. Она поменьше, окном выглядывает на другую сторону дома. Обе комнаты — единое пространство, а весь дом словно корабль, который плывет и остается на застывшей высокой волне… Дом на краю города, высокого холма, и из окон кухни и большой комнаты я видел просторное небо, неторопливый спуск к реке, поросший травой, редкими кустами, чахлыми деревьями… реки не видно, зато за ней плавные широкие поля, дальше лес до горизонта, почти ровного, только кое-где зубцы больших деревьев нарушают проведенную дрожащей рукой линию… В дальней комнате справа от порога большой чулан, за ним моя кровать, рядом с ней кресло, зажатое между кроватью и большим столом. Я устроил себе нору и сидел в ней, испытывая немалое блаженство, вдыхая пустоту, темноту и тишину. У окна книжные полки с обеих сторон, и окно замечательное — две березы тянутся ввысь, обгоняя друг друга и заслоняя меня от света, от соседнего дома, хотя он и так довольно далеко, через небольшой овражек и зеленую лужайку… такой же разбитый, тихий, странный…
И боль моя немного присмирела, смягчилась, утихла, а мне и не нужно было много, чтобы воспрянуть. Нет, не прошла, но срослась с фоном жизни, с ее течением — с ней следует считаться, но можно на время и забыть.. Мои унижения остались при мне, но ушли вглубь, растворились в темноте и тишине убежища, и я любил свою квартиру за постоянство, спокойствие и терпение ко мне.
В передней я повесил большое овальное зеркало и теперь мог видеть себя по пояс, и не стыдился того, что видел, впервые не прятался от своего изображения. Лысеющий брюнет с грубым красноватым лицом, впалые щеки, заросшие щетиной, глаза в глубине — небольшие, серые, немигающие. Лида говорила — «какие у тебя маленькие глазки»… У нее-то были большие, синие… как у матери, она говорила. Я видел фотографии — похожа, также красива, немного крупней, чем дочь. Лида со временем станет такой же… Но я отвлекся. Так вот, глаза… это раны, ходы в глубину, предательские тропинки к линии спартанского ополчения, я всегда был настороже, а сейчас успокоился, и глаза немного смягчились. Нос грубый, вызывающе торчащий между впадинами щек, над носом возвышается лоб, прорезанный глубокими трещинами, кусковатый отвесный камень, утес, переходящий под прямым углом в черепную крышу, покрытую редкими волосами. Коренастый мужик, по виду лет сорока, суровый, молчаливый, сам в себе и на страже собственных рубежей, всегда на страже. Ни перед кем больше не унижусь. Не допущу унижений… Разве мало того, что карабкаешься по собственным стенам, чтобы справить нужду… но что об этом писать, кто не знает, тот не поймет, кто знает, тому достаточно намека.
Я любил сидеть на полу, смотреть, как солнце медленно плывет над лесом, тонет в закатном облаке, мареве, тумане, касается темносиней зубчатой кромки, постепенно плавит ее и плавится само, тает, расходится, нарушая геометрию круга, эллипса, становится плоским пирогом, куском масла впитывается в тесто, в синеву, прохладу, в темноту…
О работе писать нечего, кое-какая была, на хлеб хватало. По утрам я заваривал в большой пиале две чайных ложки сухого чая со слонами, смотрел, как льется кипяток в черноту, расходятся красновато-коричневые струи, темнеет вода… жевал хлеб, запивал чаем и смотрел в окно, смотрел, смотрел… Я ждал решения. Оно созревало постепенно, подспудно, и вдруг -толчок, еще один шажок, уверенность в детали, сам себе сказал и тут же поверил. Я хотел начать с небольших рассказов и искал, ловил нужную интонацию… не думал, не решал, а сидел и вслушивался в свое дыхание, чтобы найти нужный ритм. .
Через месяц пришла бандероль. Редактор прислал мне кусок господина Джойса. Его печатать не решились, и он предлагал мне взяться — бесплатно, ради интереса. Вдруг что-то изменится, а перевод — вот он, господа, готово… Джойс стал моим собеседником, такой же ненормальный, юный художник, хотя и многословней меня, и вера какая-то смешная, а у меня никакой, только в жизнь. Живой теплый человек смотрел со страниц, и язык меня согревал. Он же впечатан в нас, язык, засел в матрице, не способ общения вовсе, а воздух жизни… Но я далек от общих разговоров. Господин Джойс был главным моим другом, пока я не начал писать сам и не отодвинул от себя разговоры между языками.
4.
В конце концов я почувствовал, что застоялся, перегрелся, слишком много во мне накопилось, я стал терять и забывать, и понял, что пора записывать. Небольшие рассказики стали получаться о том, о сем, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, подарки и ссоры, потом о школе, в которой несколько лет учился, об университете… Ничего особенного там не происходило — для начала какое-то слово, взгляд, звук, воспоминание, из этого вырастает короткое рассуждение, оно тут же ведет к картинке… Передо мной открывалась страна связей. Летучие, мгновенно возникающие…. Я на одной-двух страничках становился владыкой этих, вдруг возникающих, наслаждался бегом, парением над пространством, в котором не знал других пределов, кроме полей листа. От когда-то подслушанного в толпе слова — к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя… потом, отбросив острую тень, оказывался перед пустотой и молчанием, и уже почти падая, ухватывался за звук, повторял его, играл им, и через звук и ритм ловил новую тему, оставался на краю, но прочней уже и тверже стоял, обрастал двумя-тремя деталями, от живой картины возвращался к речи, к сказанным когда-то или подслушанным словам, от них — к мысли, потом обратно к картине, снова связывал все звуком… И это на бумажном пятачке, я трех страничек не признавал и к двум прибегал редко — одна! и та до конца не заполнена, внизу чистое поле, снег, стоят насмерть слова-ополченцы… Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях разного характера…
Такие вот карточные домики я создавал и радовался, когда получалось. В начале рассказа я никогда не знал, чем дело оборвется, и если обрыв произошел на верной ноте, то не мог удержать слез. На мгновение. И никто меня не видел. А рассказики почти ни о чем, и все-таки о многом, как мгновенный луч в черноту. Ведь игра словечками, пусть эффектными и острыми, фабрика образов, даже неожиданных и оригинальных… все это обращается в пыль после первого прочтения по простой причине, о которой как-то обмолвился Пикассо, гениальный пижон и обманщик, талант которого преодолел собственную грубость… «А где же здесь драма?..» — спросил он, приблизив насмешливую морду к картине известного авангардиста. И никогда не пересекал этой границы, хотя обожал быть первым. Нечего делать, кроме как путаться в напечатанных словах, если на странице никого не жаль. И этого никто отменить не в силах, тем более, какие-то концепты и придумки, игра ума и душевной пустоты. Но рассуждения не моя стихия. Эти рассказики я писать любил, и мне с ними повезло — успел, возникла щель во времени, несколько лет жизнь наступала, а боль отступила.
5.
Лиду вспоминать избегал, но как-то само возникало, приходило. Появилась вдруг навязчивая мысль… я говорил уже… «что было бы, если б вместо моих ног самые обычные?..» Никто так не хотел обычности, как я!.. Или — «что было бы, если б я не вернулся тогда, не вынудил ее так больно меня ударить?..» И как ни уходил от темы, она возникала снова. Я чувствовал, что опасно приближаться, и в то же время какой-то черт тянул меня к краю. В конце концов, чтобы отвязаться, нелепая, но весомая причина, я написал что-то вроде исследования, придумал героя, похожего на меня, с близкой судьбой, но выкинул из его жизни безобразие двух фактов — правду про ноги и последнюю встречу с Лидой, но не потому, что в них слишком много унизительного, меня толкал интерес — какой была бы моя история, не будь в ней этих двух страниц?.. Это была книга мечты, написанная с отчаянием и ненавистью к той силе, которую я называю Случаем. Все, что происходит по непонятным причинам, не зависящим от нас, — и есть Случай, случайность… Погрузившись в свой текст, я забыл, что пишу про себя, и в конце обнаружил, что, действительно, получилась иная жизнь. Но она была вовсе не безоблачной, как я вначале предполагал — та же борьба, только в смягченной форме, в ней не было такой концентрированной горечи, которую я носил в себе, как муравей носит кислоту, змея свой яд. А в остальном все также, ведь в сущности борьбой со случайным стечением обстоятельств пронизана любая жизнь, пусть не так явно и жестоко, как получилось у меня. Стоило только силой воображения отменить, убрать самые предательские удары жизни, как проявлялись другие, более глубокие, тайные и тонкие… Эта книга многое объяснила, я понял, что меня возмущает не только случившееся со мной, нет, — мне не нравится, как все, все здесь устроено!.. Слепое сочетание непонятных причин, переплетение неразумных, невменяемых сил… только успевай увертываться, да покрепче держись на ногах. И все же лучше иметь дело со слепой силой, чем с разумным существом, дергающим за веревочки, решившим так безжалостно со мной поступить. Ни капли смирения не было во мне, я видел только жестокую несправедливость, и, повторяю, будь там, за ширмой живое существо, пусть обладающее сверхъестественной силой… я сжал бы кулак, прорвал нарисованное небо-обманку и ударил бы эту сволочь в лицо, сломал бы его, впервые использовав свою силу на дело.
6.
Книга, я назвал ее «Монолог о сути», помогла мне, но один из важных фактов упрямо выпадал из общего течения. Чем чаще я возвращался, тем странней казались мне события того вечера и ночи, когда я мчался вдогонку поезду. До того — мелкие ссоры, споры, вокзал, все обычно, неспешно, буднично… и вдруг — удар в спину, лихорадка нескольких часов, бешенство, гонка, непомерные усилия — что это было? Умопомрачение?.. А потом снова поезд, и далее совсем другое… На серой ткани вызывающе яркая заплата. Было ли вообще?.. — я подумал один раз, и эта мысль приклеилась, прилипла, и чем больше я вдумывался и вглядывался, тем сильней сомневался.
Было ли это — возвращение, встреча с Лидой, ее поразительное отвращение и жестокость, мое унижение, потом бунт, бег, возвращение в вагон… Конечно, было, — я говорил себе, ведь я нормальный человек! Все помню — и боль, и страх, и даже на груди рубец от той коряги, вот он! Но мне так хотелось, чтобы не было, ведь та боль превзошла все пределы, а я знал, что такое боль… что сомнение теперь жило во мне постоянно.
Может быть это был сон, или странное явление, объяснения которому нет? Однажды у меня было такое, тогда мне было лет десять, и я еще прочно сидел в коляске. Дядя, тетя и мой двоюродный братец, пухлый, рыхлый, но на здоровых ногах мальчик моих лет, обсуждали что-то в другом конце комнаты. Я знал, что брата собираются отправить в летний лагерь, очень хороший. Я не завидовал, потому что твердо знал — мне нельзя, и все равно прислушивался с болезненным чувством. Понемногу какие-то слова стали пробиваться ко мне, несмотря на шум в комнате и за окном. Я явственно слышал, они говорили, глядя на меня — » ему нельзя, он и сидит-то еле-еле, бедняга… голова не держится, смотри, голову уронил…» Этого не могло быть, голова у меня держалась отменно, а руки были такие, что взрослые завидовали мне! Потом они подошли, очень по-доброму со мной беседовали, и для меня осталось тайной, откуда взялись те слова, были или мне только показалось?.. Но как могло казаться то, что слышалось так явственно и очевидно?..
И все-таки, после книги я стал спокойнее смотреть на свои несчастья. Похожие вещи, оказывается, случались у многих людей. Но тем непримиримей я стал относиться к общему устройству мира. Жизнь заслуживает лучшего! Она постоянно в страхе и унижении, в борьбе за ту малость, без которой существовать не может. Верующие говорят, это кара, — знать, мол, хотели больше, чем следует. В этом мифе отражается не только людская глупость и униженность, заложенные с самого начала, но и такие свойства фигуры за ширмой, в которую они верят, что жутко становится — ну, кровосос, ну, «мститель»…
Прошел еще год, я выжил на новом месте, мои жизненные силы казались неисчерпаемыми, небо — настоящим, и я все чаще думал: «есть как есть, смотри вперед, проклинать смешно, и самое лучшее, что дано мне — выразить, что думаю и чувствую, потому что невыраженное в чувстве, невоплощенное в слове уйдет в землю, прорастет травой, растает в небе, и навсегда замолчит.»
7.
У меня появились женщины, но не такие, о которых я мечтал в своих юношеских видениях — милые, понимающие, страстные, покорные… чепуха, которую нам внушают книги. Они были разные, добрые и злые, готовые предать и самоотверженные. Я не люблю откровений, раздеваний, разоблачений — закрыт, наглухо застегнут, всегда на страже собственных границ. Разговор этот, тяжелый и терпкий, не по мне. Но раз уж решился, надо, пусть коротко, сказать. Со всеми мне приходилось расставаться.
Сначала я пытался. Я не хотел, чтобы знали — это первое. Ну, вы понимаете, о чем я… Мне трудно было лечь и встать с кровати, целая эпопея, тяжело и унизительно говорить обо всех уловках, хитростях, искусственных замедлениях, потягиваниях, нарочитых жестах, скрывающих беспомощность и страх перед каждым движением, которое может предать, тогда упаду и буду беспомощно барахтаться на полу, хватаясь за стены, вещи… как тогда, тогда…
Бывало, мне приходилось оставлять их у себя, потому что я по природе не зол, и хотел, чтобы все было хорошо, чтобы меня любили и прочая чепуха. Оставлял на ночь, мы ложились, все между нами было прекрасно, писать об этом — глупость и бестактность, потому что касается только двоих. Теперь стало модным описывать вещи, которые не принято делать прилюдно, я имею в виду нормальных людей, для которых важны запреты. Грязная ругань и описание того, что составляет нашу тайну, веса рассказу не прибавят. В защиту часто говорят — «все можно, было бы хорошо написано». Или — «нужно, как в жизни!» Нет такого «хорошо написано», если содержание грязно и ничтожно. Если не нашел глубину и драму, как говаривал Пабло, то это, простите, скучно. Если вам нравится, оставайтесь с этим в жизни. Другое — то, что называется «ударом ниже пояса». Что делать бедному писаке, не способному рассказать о жизни убедительно и сильно — остается описывать, как выкалывают глаза или мучают детей. Действует безотказно, как удар под ложечку. Способов испугать или выдавить слезу множество, но это к искусству отношения не имеет, область пыток.
Значит, никаких откровений не дождетесь, было все, и точка. А вот потом…
Потом я не мог заснуть. Я притворялся, что захрапел, или хотя бы сопел чуть-чуть, чтобы успокоить — такой же, как все! И когда женщина засыпала, прижавшись ко мне или отдалившись, что почти ничего не значит, кроме привычки по-своему спать… Я лежал и смотрел в темный потолок или на слабую полоску за окном, на том месте, где исчезло солнце.
Главное, не привязываться, я говорил себе, — не бери всерьез, тогда в случае унизительного разоблачения или даже такой возможности, разыграешь головокружение, болезнь, устроишь сцену ревности или ссору — и останешься пусть с пустотой в груди, едким осадком , но не убитым, не униженным , а может даже с облегчением — снова в своем углу, за надежной дверью… все забудется и пройдет. Иначе поверишь, расслабишься, зазеваешься и снова будешь барахтаться у ног, не умея встать, — и увидишь те же глаза…
Только бы дождаться рассвета…
Долго я не выдерживал, расставался. Я стал мастером плавных и теплых расставаний, потому что боялся, что будет еще раз также, как тогда — в прибалтийском чахлом лесочке, на поляне перед полуразвалившимся домом, рядом с холодным серым морем.
8.
Связей с Прибалтикой у меня не было, мой приятель Борис не писал мне, я ему тоже, и так прошло пять лет. Я говорил уже, одно время часто ездил в Москву, ходил со своими рассказиками к разным людям, в столичные журналы. С «Вопросом о сути» мне повезло. В издательстве «Московского дизайнера» в те годы работала женщина моих лет, то есть, около тридцати, маленькая с некрасивым крысиным личиком, выступающими верхними зубками, косящими глазами. Она внимательно прочитала вещь и, видимо, что-то ее задело в ней. Думаю, что мои ноги все-таки проникли в книгу, проявились в каком-то скрытом виде, а ей это настроение было знакомо, и задело. Она помогла мне делом, а не словами, на которые в столице все горазды, особенно в редакциях, где покуривают образованные люди, сами слова своего не сказавшие, но умеющие судить других. Она разговаривала со мной странным образом — не глядя, быстро и отрывисто, явно стараясь дать понять, что времени у нее маловато. Таким образом она говорила мне приятные вещи, что вещь интересна, глубока, в ней есть драма… Издать ее отдельной книжкой она не сумела, но при случае показала хорошему писателю, который почему-то считался фантастом, Кириллу Долгачеву, настоящее его имя я не знаю, это псевдоним. Долгачев в то время издавал очередной сборник фантастики, и моя повесть вошла в него вместе в романом знаменитого американского фантаста, очень, по-моему, скучным повествованием. Забавно, что повесть сошла за фантастическую вещь. Видимо, я так далек в ней от реальной жизни, что по-другому объяснить ее странность оказалось невозможно.
Был я несколько раз у знаменитого прозаика Андрея Гитова, в огромном неуютном доме с бесконечным коридором и скучным рядом одинаковых дверей. За одной из дверей крошечная передняя, в одну сторону комната, в другую кухня, и этот человек встречает меня в час дня в халате, едва держась на ногах, из под халата торчат бледные тощие ноги классика, слегка кривоватые, но здоровые! Он мычал и не мог придти в себя, пока не выдул две чашки крепчайшего кофе. Он хвалил мои рассказы, написал пару теплых строк, обещал помочь, куда-то направил… Ничего из этого не получилось, через несколько дней он обо мне забыл, а сам я оказался неумел и неуклюж, отдал куда-то отзыв, не удосужившись снять копию, как меня потом снисходительно учили в редакциях. Пойти к Гитову еще раз я не смог, мне было стыдно и неудобно, он показался мне человеком, которому жить трудно, беспокойно, он раз в год кое-как собирается что-то написать, иногда пишет, много говорит о том, что хотел бы написать, считает своим долгом встречаться с читателями и отвечать на идиотские вопросы. Он прочно вошел в литературу, считал себя явлением, смотрел на себя со стороны, но счастлив не был, потому что слишком умен и глубок, слишком обеспокоен собственной жизнью, чтобы петь, не замечая самого себя. Его стихия — весьма тонкие и умные заметки о литературе, путешествиях… Чтобы написать что-то простое и сильное, надо оглохнуть и ослепнуть.
Что-то мне удалось напечатать, но времени ушло много, и суета надоела мне. Да и ноги не позволяли мне угнаться за молодыми людьми, порхающими из редакции в редакцию. К тому же я не способен примиряться с очевидным, извлекать пользу из того, что получается — я хочу невозможного, мне не обмануть себя перепевами старья. Когда я понял, что ожидает меня, если дальше околачиваться в приемных и улыбаться всем редакторским придуркам, то исчез из Москвы, затих в своем углу. Но случались рецидивы, смесь возбуждения и тоски — когда читал статьи или видел на экране Гитова, как он умно и сложно плел разговор заплетающимся баском, смотрел в его остолбенелые глаза, на седоватую дикорастущую щеточку усов, неподвижность его, стеклянную застылость, которая от внутренней сложности и понимания своей значительности, и не знаешь, чего больше… Я начинал метаться, писал письма, отсылал рукописи, напоминал о себе… Проходили дни, и я успокаивался, забывал, ходил по окрестным лесам, смотрел на серое спокойное небо, на желтизну с чернотой, которые разливаются до горизонта каждой осенью… писал, писал…
Это были лучшие годы. Я по-прежнему жил один, постепенно смирялся с этим и даже находил удовольствие в мимолетности встреч, придавал им оттенок грусти, увядания, своеобразной прелести. А ноги мои вели себя странно. Иногда мне казалось, еще немного, и на бугристом лоснящемся багровом мясе появится свежая новенькая кожица, я даже видел небольшие островки… Но это был обман, назавтра облегчение прерывалось, будто кто-то хотел лишний раз ткнуть меня носом в говно, «получай, тебе, видно, мало…» И все же, хотя каждое прикосновение и отдавало острой болью, но она не доходила до предела возможного, когда изгоняются все мысли, ломаются дела, и остается только она — БОЛЬ. Меня реже бросало в тяжелый холодный пот, не дрожали руки, не мутилось в глазах. Не БОЛЬ, а так — похожа на зубную, обычную, которую можно согреть, успокоить или отвлечь, и все-таки — жить!..
Я переводил за деньги чудовищные тексты ученых, с немногими общался, гулял, смотрел на реку из окна собственной кухни, пил чай в вечерней тишине, слушал редкие звуки на лестнице, напоминающие о жизни дома. И думал, что так будет всегда. Как я теперь догадываюсь, я был почти счастлив, хотя значения этого слова никогда не понимал.
9.
У меня появился приятель, его звали Генрих. Он был математиком и полная противоположность мне — высокий, очень худой, с ежиком седеющих волос. Он тоже был одинок, но умел устраивать свой быт правильно, к нему даже ходила женщина раз в неделю убирать квартиру и готовить еду, он слушал музыку и говорил о свободе, о Бердяеве, которого постоянно читал. Я не читал Бердяева и уважал Генриха за умные речи, за то, что он логик, много знает о науке, написал диссертацию у известного ученого. К нему можно было зайти в любое время, но не вечером — он рано ложился, соблюдал режим. Придешь, он полеживает на кровати, пальцем подпер щеку, рядом томик с любимым Бердяевым. Он говорит мне о свободе, воле, религии… а я наслаждаюсь его креслом, чистой светлой комнатой, покоем и стараюсь незаметно положить ноги на маленькую табуретку, которую приметил под столом… Генрих ничего не понимал в людях, он не смотрел на меня, не видел, и это нравилось мне. Мой образ, возникший у него в самом начале, оставался нетронутым, его устраивало это, и меня тоже: мы относились друг к другу дружелюбно, даже тепло, он учил меня понимать жизнь, хотя мне казалось, он ничего в ней не понимает. А я, уж точно, никогда не понимал и с этим непониманием уйду. Даже в светлые моменты чувствую, жизнь настолько страшна, настолько ужасна, что мелкие радости, которые случаются каждый день, могут утешить на миг, но не в силах изменить общей картины, которая возникла у меня, говорят — в голове она, но сомневаюсь, наверное, в ногах. Кажется, я думаю и чувствую ногами, иначе трудно многое объяснить в себе. Что за картина?
Мне кажется, ужас вовсе не в том, что начавшись в черной пустоте, она, жизнь, в пустоте и кончается. Красивые слова философа, в которых нет искреннего чувства, только поза и любование собой, а я это не люблю, мои ноги чувствительны ко всякой фальши и тут же отзываются длинной нудной болью. Эти слова только подчеркивают грандиозность трагедии, в которой участвуем. Не то, не то, другое гораздо хуже — то, что протекает она, жизнь, в постоянной мелкой и пустой враждебности друг к другу и миру, который нас окружает — он против нас! Все, что мы носим в себе изначально, что хотим, к чему тяготеем, вынуждены отстаивать в мелких ежедневных схватках с силами о которых я уже говорил. Власть случайности безгранична. Разве вся моя жизнь не пошла именно этим, а не иным путем из-за событий, которые не зависели ни от меня, ни от моих родителей и близких, они сами стали жертвами обстоятельств, бороться с которыми не могли? И вся эта напасть не хитроумный план, не испытание на прочность, как хотят думать люди в вере, не проверка любви и привязанности, верности богу, людям, идее, нет, совсем не то! Только унизительное преодоление препятствий, которые враждебны существованию, вредны, угрожают… И не осмысленно против нас — уж лучше бы чувствовать за всем направляющую разумную, пусть враждебную силу! — нет, этот нападающий, наступающий хаос рожден судорогами природы, стремящейся сохраниться и выжить, отчаянными попытками людей, тех, кто рядом с нами и далеких, выплыть самим, закрепиться, спастись, устроить свой недолгий век сносно. Жизнь ужасна не потому, что кончается — с этим можно было бы жить без унижения, ведь человек со всей своей начинкой не приспособлен к долгой жизни, — а потому что протекает в бессильном барахтанье, и никто не докажет мне, что за этими тараканьими бегами и крысиными схватками кроется глубокий смысл. И если все же есть кто за сценой, тайный кукловод, то это явный мерзавец, подонок, лгун и ничтожество при всех своих сверхъестественных возможностях. Любить его? Да вы сошли с ума!
Но нет никого за сценой, и самой сцены нет, кругом промерзшее черное небо, и мы, как тараканы, вытряхнутые из помойного ведра, летим по огромному мусоропроводу вниз, вниз, вниз… Никакой сцены, никакого дирижера, только столкновение слепых сил, стремящихся размазать нас по мертвому пространству, с нашей крошечной волей, которая в ужасе не хочет умирать, и в этом упорном и обреченном сопротивлении все человеческое и заключено. Мне скажут, миллионы живут не замечая или смиряясь, захваченные в плен ежедневными заботами и делами, а ты против, кто ты такой?.. И будут правы в своей разумности и мудрости, способные принять то, что невозможно изменить, а за меня будут только мои ноги, страх и боль, постоянная боль.
Что-то подобное я думал, сидя у Генриха в глубоком удобном кресле, укрывшись от хозяина за большим круглым столом и положив, наконец, ноги на маленькую табуреточку, которая выглядывала из-под края длинной опрятной скатерти. Что-то похожее, но, конечно, не так длинно и красиво.
10.
Лучше или хуже, легче или тяжелей было, но меня всегда занимали БОЛЬ и СТРАХ. Когда было совсем тяжко, все мои силы уходили на борьбу с ними, а теперь я получил возможность подумать, и исследовал своих врагов.
Когда я медленно опускал ноги с кровати по утрам, и ждал со СТРАХОМ ЕЕ, она — БОЛЬ — приходила каждый раз с точностью часового механизма: расширялись изъеденные болезнью сосуды, вздрагивали нервные окончания, и вот уже по ноге поднимается горячая волна. Сначала даже приятно, словно опускаешь ноги в теплую воду. Потом на границе якобы воды и воздуха появляется горящее кольцо, а вслед за этим погружена в кипяток вся голень, и некуда деться, неоткуда выдернуть ногу, сказав «хватит, хватит!».. Если снова лечь, это немного поправит дело, хотя и не спасет: ты наказан за попытку, за гордость — боль ослабеет, но, проснувшись, уже не замолчит до ночи. Иногда я днями не вставал, и все-таки боль возникала, хотя и не такая сильная, как при ходьбе, и я в конце концов решил, что для нее важно не только положение ног, но и время дня, и особенно то, что я делаю: когда смиряюсь, отступаю от своих занятий и увлечений, падаю от усталости, сплю — она довольна и успокаивается, а если бодрствую, занят, забываю о ногах — злится и напоминает о себе, чтобы не забывал, кто главный здесь. Хочет наказать меня и унизить! Как будто исходит вовсе не из ног, а действие той враждебной силы, которая сидит во мне и просится наружу, когда я хочу жить, когда мне светло.
Лежать унизительно, сидеть все время невозможно, ведь я жил один, и я вставал. Я должен был уважать себя, и презирал, когда сдавался. Я думаю, это наследственный недостаток — невозможность сдаться, пойти на попятный, разумно устроить жизнь, договориться с Болью без унижения перед ней. Наследственное, да, но и сказалась, конечно, единственная встреча с отцом, который так жестоко и верно поступил — вытряс сына из любимой коляски, заставил ползти и подняться, пусть через боль. Без этого толчка я всю жизнь бы просидел в кожаном кресле на колесиках. Больше он своему сыну не мог дать, но разве мало дал, если направил всю жизнь?.. Можно тысячу лет рассуждать, было бы лучше или хуже без того вроде бы небрежного толчка, в котором он выразился весь, и, может, сумел сделать то, что у него раньше мучительно не получалось… как тогда перед горой, которую должен был преодолеть, не медля, не глядя вниз… И как все-таки ужасно, что такая нужная и мне и ему встреча была случайной, ведь все, все было так устроено, чтобы мы не встретились, он тысячу раз должен был умереть и сгнить, что чуть позже и произошло, и было более естественным, обычным, чем наше короткое соприкосновение и тот мгновенный толчок, который все изменил во мне. Как всякая слепая сила, случайность разрушает, да… но все же, все же… иногда происходят странные вещи между людьми, даже чужими — краткое соприкосновение, меняющее все… или история чужой жизни, восхождения или падения, случайно подслушанная, нас глубоко тронет, постепенно, незаметно прорастет, и что-то нужное и дельное при этом происходит-таки, что-то изменяется в нас! Невероятно точное попадание в крохотную болевую точку, единственную во всей броне — и неизвестно еще, как отзовется… Мы собираем прошлое, настоящее и будущее, упорно, кропотливо, из мелких кусочков, взглядов. улыбок, минутных встреч, мимолетных одобрений, крохотного тепла… а кругом мерзость и насмешка, одни завывания, злая бессмыслица. Тяжело сознавать тупость и безнадежность всего устройства, еще больней помнить про исключения из правил, сохраняющие жизнь добру и теплоте. Никто не придаст смысла нашей жизни, если мы сами этого не сделаем… если не поможем другому сделать. Не раз я вспоминал того муравья, которого в детстве убил, засыпал насмерть.
11.
Мне было лет пять, я думаю, потому что помню, и потому что сделал это — скобки, определяющие время. Я смотрел, как он ползет, как осыпается песок под упрямыми его ножками. Я насыпал на него горсть песка и смотрел, как он выползает. Сначала молчание и неподвижность, потом появляется шевелящаяся точка, осыпаются песчинки — вот и он, отряхнулся и упорно ползет в том же направлении, что и до Cлучая, который понять не может, но стремится преодолеть… Я делал это еще и еще, а он все выползал и выползал… Нет! я не убил его — испугался, отступил перед его упорной волей. Признал игру преступной, незаконной, и смотрел, как он уползает, на этот раз непобежденный.
Даже теперь!.. Я так сильно хотел, чтобы тот муравей оказался жив, что придумал конец истории, спрятался, а слова… стали выходом, спасением, чтобы создать себе уютный уголок и сидеть в нем, задрав повыше ноги. Чертова литература. Еще одна ширма, скрывающая собственную мерзость, попытка казаться, а не быть.
Я убил его из любопытства, еще не понимая, что сам такой же муравей. А потом сам выползал, выползал, выползал…
И все же, это было лучшее время, возникла щель, возможность сказать свое слово, не вспоминая постоянно собственное тело. Как я жил?.. Что чувствовал, когда смотрел в зеркало, в черные зрачки и окружающую их радужку цвета рыбьей чешуи с пятнами ржавчины?.. Я по-прежнему ненавидел слепые силы, управляющие судьбами людей, с которыми сталкивался. Я бы ненавидел бога, если б верил в его существование. Ненавидел бы и презирал. Я презирал устройство мира, эту бездушную и слепую машину. Но одновременно во мне укрепился и вырос острый интерес к себе, своей истории, и к жизни других людей тоже, потому что все мы беспомощны и вовлечены в поток, нас несет, несет, смывает, словно грязь весной… Все-таки, посмотрим, посмотрим, что еще будет?..
Трудное время.
1.
Потом слой сравнительно спокойной жизни начал истончаться, прохудились декорации, проступила реальность, к которой я привык с детства, готовый к постоянным поражениям, рваным ранам, голому багровому мясу на голенях.
В самом начале я увидел странный сон, в нем была Лида.
Я редко теперь вспоминал о ней. Иногда представлял себе, как она живет, вышла замуж, у нее дети, и что она забыла обо мне. Как-то вспомнил — мы ели картошку с соленым огурцом, у нее смешно оттопыривались щеки, глаза круглые от удовольствия, она любила поесть… Как сидим на скамейке перед химическим корпусом, она там готовилась к экзаменам в пустой аудитории, а я ей мешал. Как встретились в темном зале, уже начался фильм, мы с Борисом пробирались на первый ряд, который любили, и вижу — сидит, а рядом этот хмырь, лейтенантик, белесая сволочь… Она неловко ухмыльнулась и все, мы были в ссоре. Потом мирились, она пришла, наклонила голову, я увидел ровный проборчик… светлые волосы, мягкие, не очень густые…
Этот сон был особенный. Я стоял у окна и смотрел как она бежит за трамваем. На повороте вагончик замедлил ход, она схватилась за поручни — и повисла, ее отнесло назад и прижало к корпусу. Надо прыгать, ей не подтянуться!.. Она не прыгает, так и висит, и смотрит в мою сторону, будто знает, что я вижу ее… а я стою, напряжен, и ничего сделать невозможно… Потом она упала, дальше не помню…
С этих дней и началось трудное время для меня..
2.
Первым случаем была ссора с Генрихом. Я забыл сказать, что слыл хорошим переводчиком, но никому не говорил, что пишу прозу. Вышли две книги рассказов, повесть, но под псевдонимами, иногда я слышал, как знакомые упоминали о них, некоторые с одобрением, многие с непониманием или даже с озлоблением. Наверное, потому, что я писал о простых вещах редкими простыми словами. Я всегда считал, что надо писать прозрачно даже о сложности, находить точные слова. Все написанное должно легко читаться и даже петься, не стоит загромождать людям дорогу к глубине своими придумками.. Меня же окружали люди из науки, они были образованны, знали много всякой всячины, но сами ни слова своего не сказали. В науке можно прожить всю жизнь и не сказать ни единого своего слова, так много всего здесь можно повторять и проверять. Научная истина часто требует повторных доказательств и прояснения нужных деталей. В том, что я делал, не было доказательств; если вопрос о них возникал, то все здание рушилось — это литература. Или есть доверие к твоему вранью или его нет. У людей науки простота и искренность вызывали оторопь, рассказы казались или хитрым ребусом или выдумкой идиота. Не все были такими, но большинство. Они всю жизнь искали истину за сложностью и обычно не находили, такая находка в механизмах мира случается редко и требует особого таланта и везения. Кроме того, они стремились быть современными в своих взглядах на искусство, ведь быть современным в науке насущная необходимость, оспаривать которую невозможно — то, что доказано вчера, никто повторять не станет. И потому в моих простых рассказиках они искали подвох, игру, спрятанные в кустах рожицы, тайные смыслы… Ажурные легкие построения оставались незамеченными, тайных смыслов они не находили, это раздражало и отталкивало.
Генрих, оказывается, тоже был из этих, хотя с виду казался понимающим. Но я это понял довольно поздно.
3.
Однажды, придя ко мне, а он это делал исключительно редко, ходил к нему я, он увидел на столе книжку стихов одного довольно известного литератора, почти машинально взял ее и стал смотреть. Я не беспокоился — книга и книга, что такого. И забыл про дарственную надпись, в ней упоминалась одна из моих книг. Смешно сказать, даже в такой малости я не сумел избежать разоблачения, мне не прощалась любая оплошность. Иногда казалось, кто-то пристально следит за каждым моим неуклюжим шагом, чтобы тут же наказать. Какая подлая мелочность! Позже, здраво поразмыслив, я обычно смеялся над своей подозрительностью — надо же, увидел в хаосе причин враждебный замысел…
Генрих был поражен, он допытывался, я должен был объясниться. Он не обрадовался за меня, после этого наши отношения пошатнулись. Ему, оказывается, надо было, чтобы я был несчастным неудачником-филологом, со своими графоманскими переводиками, а он передо мной процветающий, умный и богатый ученый. Теперь выяснилось, что я довольно известен среди профессионалов, считаюсь хорошим прозаиком и при этом скрываюсь.
Почему-то нежелание выставлять себя напоказ вызывает особое недоверие и раздражение, писать, оказывается, мало, надо еще показывать себя. У меня к этому свое отношение. Литература уводила меня от ничтожного тела, от боли, страха и хватания за стены, от пристального внимания ко всему, что может служить подставкой для ног. Поэтому судьба книги и каждого рассказа была для меня отдельной историей; я стремился отбросить их от себя подальше, чтобы спасти, как тонущий моряк выбрасывает за борт бутылки с записками. Книга, как зверь или ребенок, нуждается в заботе и первом толчке, иначе пропадет или сто лет будет ждать нужного человека. Раньше, бывало, дожидалась, а теперь бесполезно — вовсе пропадет. Мир безумен и попирает ногами тех, кому не удалось выползти из-под песка. Поэтому я стремился, чтобы книгу прочитало хотя бы несколько понимающих людей. Несколько таких дороже тысяч и миллионов, ставящих крестики в своем образовании. Книга должна попасть в сообщество людей, которым она не безразлична, тогда она может выжить. И я давал читать свои книги разным интересным и знающим людям, а на собственную славу или известность не рассчитывал. Может, слава помогла бы рассказам, но обойдутся, как домашние звери в бедной семье — едят то, что и хозяева.
А я сам… не ждать ничего и не просить, с этими правилами я всегда жил, так учила меня мать. А третье правило самое главное — НЕ БОЙСЯ.
НЕ ЖДИ. НЕ БОЙСЯ, НЕ ПРОСИ.
Да, так вот, Генрих как-то напрягся и обиделся на меня за то, что я не такой, какой ему нужен был. Но это только начало, ссоры еще не было, просто я стал немного реже появляться у него. А он не забывал каждый раз колко шутить по поводу моих простых историй, говоря:
— Ну, зачем ты вытаскиваешь всякую незначительную мелочь на обозрение всем.
Не вытаскивать же мне свои ноги… Но он был прав в одном — действительно, до Бердяева с его рассуждениями о свободе мне было далеко.
4.
Второй случай привел к окончательному разрыву, причем я проявил себя не с лучшей стороны. Мы иногда ходили с ним в лес, к оврагу, и там на высокой кромке, перед шумящим лесом, долго сидели, грелись на солнце, говорили о жизни. Каждое такое путешествие было для меня большой радостью, и серьезным испытанием тоже, я тщательно готовился, продумывал все детали, чтобы он не распознал моего увечья. Я ждал этих походов, потому что встречу старых знакомых: я помнил каждое дерево по дороге и молча разговаривал с ними, пока мы шли и он занимал меня своей болтовней. Особенно я радовался за муравьев, которые пережили зиму. Не раз, согреваясь бутылками с горячей водой, топили у нас плоховато, я думал о тех, кто там в лесу замер от ужаса перед холодом и темнотой.
Генрих обычно брал с собой немного еды, иногда вина. Я это не любил, привык есть один и при этом смотреть в свое окно, странности одинокого человека. Меня устраивало, что он не упрашивал выпить с ним. Мне иногда остро хотелось, но, если уступал желанию, кончалось плохо — боль, капризное существо, бесилась от попыток оглушить ее, и я избегал спиртного.
Как-то очень теплым сентябрьским днем мы сидели перед светлым ярко-желтым лесом и говорили, как всегда, о свободе и несвободе. Говорил он, а я слушал, спорить с ним да еще в паре с Бердяевым было слишком самонадеянно. К тому же мое мнение не интересовало его. Ведь я был дохлым писакой, из тех, кого не замечают. Если б он спросил, я бы ответил примерно так:
Нет ни воли, ни покоя, ни свободы, это происки умных выдумщиков. Иногда маячит перед нами выбор, но чаще его нет. И чем мы искренней, честней поступаем, по своей совести и воле, тем меньше у нас выбора, путь один.
Он бы на это наверняка возразил:
— Так это и есть выбор, просто ты сходу отвергаешь все другие возможности поступать.
А я ему:
— Ничего себе свобода! Такой выбор есть даже перед ножом — сдайся или навстречу, на лезвие, напролом… Или еще — «жизнь или смерть…» Или — «сто лет воняй в своем кресле или учись, работай, живи на всю катушку…» И это выбор, а не припирание к стенке? Другое дело, если разные, но все-таки сравнимые, не унижающие нас возможности. Это было бы справедливо.
Он бы наверняка сказал, что я бьюсь головой о стенку, потому что так устроен мир. Да, устроен, сначала слепой перебор возможностей, потом такой же слепой и жестокий отбор, так устроена природа. И так называемый мыслящий человек унес с собою те же правила, и, обладая разумом, устроил такую мясорубку, какая всей остальной природе и не снилась. Те же законы джунглей, только не сдерживаемые, как среди животных, прочно впечатанными в матрицу запретами. А с другой стороны розовая утопия, идеалы райской жизни да заповеди, данные для того, чтобы их нарушать. Кто выживает, лучший? Смешно, выживает квадратный, чтобы затыкать им дыры в стене, которую мы воздвигли между собой и природой. Случай подарил мне вот такие ноги, а люди заткнули бы меня в вонючий угол и забыли, если б я поддался, запросил о помощи… Ненавижу. Еще бы я сказал… А он бы ответил…
Тут я остановился. Смотрю, он прекрасно обходится без меня, со своим Бердяевым под мышкой. И к тому же занят странным делом. Между прочим, споря сам с собой, наморщив лоб, он задумчиво и рассеянно засыпает песком большого красного муравья, тот отчаянно барахтается, вылезает, бежит… и снова на него валится гора душного песка, и снова, снова… Он с рассеянным любопытством наблюдал за усилиями зверя спастись и скрыться.
5.
Когда-то в детстве я поступил подобным образом, и запомнил это. Я не из тех, кто кается — не у кого просить прощенья, но запоминаю навсегда. Потом я не мог убить никого, боялся случайно задеть рукой. Ходил по тропинкам, стараясь не тронуть гусеницу, муравья, любого мелкого зверя. Я видел, как умно рассуждающие о жизни, о боге люди топтали жизнь, я уж не говорю о мелких насекомых — не замечали страдающую собаку, кошку, шли напролом по телам упавших, со значительными лицами и пустыми глазами, рассуждая, рассуждая о высоком… Они вызывали во мне ярость. Почему так повернулось во мне с годами, не могу объяснить, только никаких глубоких рассуждений за этим не крылось, стало само по себе. Может, ноги научили меня ценить любую жизнь, благодаря им я знал, что всякому существу бывает так трудно, страшно, больно, что совершенно неважно, человек он или насекомое. Благодаря боли я понял, что правит жизнью — злодейство хаоса, мы все перед ним жертвы, сегодня или завтра, все равно. Муравью, подчиненному природы, не вырваться из хаоса, не прервать этот поток злодейства, тем более, стоит уважать его стремление стоять насмерть, и помочь ему, а не способствовать силе разрушения! Только мы способны выламываться из границ, не плыть по течению случайных обстоятельств. Я знаю одно такое действие — творчество, здесь охотник я — подстерегаю нужный мне случай, и будь он живым существом, сам бы удивился тому, что вышло. Здесь он полезен и безопасен, потому что область эта — игра, пусть серьезная и глубокая, но со своими правилами и условностями, из нее всегда можно выйти, как проснувшись улизнуть от жуткого сна. Жизнь отличается безысходностью — уйти можно только в смерть, значит, в никуда. Выдумки о будущей вечности меня смешат, наше будущее грязь и вонь разложения… и то, что остается в памяти живущих.
Конечно, ничего подобного я никогда не говорил ему, он бы посмеялся над моими неуклюжими мыслями, время было такое — все помешались на боге и своей национальности. Я ничего об этом не хочу знать, я человек без кожи, вот моя вера и национальность.
А теперь я и вовсе забыл обо всем, кроме муравья.
В другое время я с неодобрением остановил бы его, но тут что-то прорвалось во мне. Я закричал, замахал руками, при этом ничего разумного сказать не сумел, меня трясло от бешенства. К счастью вскочить на ноги я не мог, мне требуется время, иначе я бы ударил его. Он испугался, обиделся, вскочил и ушел не оглядываясь, при этом даже забыл свой рюкзак, еду и вино. Я собрал его вещи, взял и бутылку, машинально хлебнул глоток-другой и потащился назад. Меня никто теперь не видел, и я позволил себе расслабиться.
6.
Зря, совершенно зря я выпил этого дурацкого вина! Я всегда знал, что любая мелочь мне обходится боком, каждая моя ошибка или оплошность закончатся неприятностью, но в тот день, огорченный своим поступком, забыл об осторожности. Я прошел значительную часть пути, вышел на край леса, собирался перейти поле, а там уже рукой подать… И вдруг левую ногу скрутила судорога, такая, каких у меня не бывало с детства. Крошечный комочек, твердый камушек с острыми краями… все, что было живого и деятельного в этой тонкой палке с ободранной кожей и рваными ранами — все собралось, закрутилось в момент, и камнем застыло. И я застыл, я не умел кричать. Согнулся, упал на бок и лежал, смотрел на травинки перед глазами, по ним неторопливо ползали букашки, муравей, мой друг, пробивался сквозь чащобу… Однажды мы с Лидой, в траве за домом отца… «в магазин отправился, придет нескоро, там у него свои…» — она говорит. Она дернулась от боли, заплакала. «Ты меня любишь? — говорит, — любишь?» Таких дней было немного, и я все помню. Светлые ее волосы переплелись с травой… » Что за волосы у тебя… — она говорила, — грубая шерсть, словно ты зверь какой…»
«Что ты валяешься, что разлегся?..» Мать бы не простила мне. Подумаешь, ногу свело. Не подумаешь, а жаль его, единственный живой комочек размером с детский кулачок, ему жить и трудиться среди гнилых костей да кучи мясных отбросов!.. «Разжимайся, сука, — я сказал ему, — иначе отрежу ногу, выброшу тебя гнить вместе с отжившим вонючим мясом, предательской костью… » Он вроде испугался, стал понемногу ослабевать, размягчаться… «Вставай!… Вставай! Вставай! » Нет, он снова за свое, схватил так, что не дышится.
Я понял. С ним по-другому нужно. Может в этом твердом кусочке вся моя жизненная суть… Не душа, обосранная воздыхателями, а именно — суть, и с ней нужно по-хорошему договориться.
— В чем дело, — я спросил.
— Он хотел убить меня.
— Не тебя, муравья…
— Это одно и то же.
— И не хотел, он не думал, не видел… он рассеянно, нечаянно, понимаешь?.. Никакого значения, так просто. Муравьев миллионы, и каждый в отдельности для него ничто… и все вместе тоже.
— Как это возможно…
— У него есть кожа, а у нас нет, так уж получилось. Ну, что нам делать… Потеснись немного, размягчись, иначе мне здесь помирать.
И так понемногу, по-хорошему, потихоньку мы договорились, успокоились, собрались с силами и поплелись обратно.
7.
Эта вспышка меня испугала. Зачем? Генрих был человеком добрым, хотя эгоистичным, заострен на своем быстром юрком теле, на своих зубах и волосах. Я принес ему рюкзак, извинился, сославшись на внезапную головную боль. Он, оказывается, ничего не понял, про муравья забыл и мою вспышку приписал странности. Он вежливо простил меня, но больше к себе не приглашал.
Мне было неприятно, что так плохо поступил с единственным человеком, который относился ко мне по-приятельски. Но я почувствовал и облегчение — больше не нужно притворяться. Притворство было тяжко для меня и ранило гордость. Обычно, когда надо было двигаться, спешить, я хитрыми приемами отвлекал его внимание, чтобы он отошел или отвернулся, а сам, понемногу собираясь с силами, приподнимался, поправлял одежду или завязывал шнурок, или чистил штатину… Он всегда с досадой говорил — «вечно ты копаешься…» Да, я зверь, зверюга, и вот копошусь на четвереньках, но все-таки встану, встану… Вспоминая этот случай, мне было стыдно, досадно… и хорошо, спокойно. Пусть я перед всеми виноват, но я устал. Мы были слишком разными.
Его рассуждения в сущности раздражали меня. Обычная в те годы «обойма» образованного человека, или якобы образованного, уж не знаю. Я не был начитанным и цепко схватывал все новое, чтобы в одиночестве продумать и перекроить под стать собственной жизни. Большую часть моего времени пожирали ноги и борьба с ними, и я не мог позволить себе роскошь бесцельной любознательности. Я боялся обилия мудрости, которую не смогу перетащить в свой угол, как необходимый ежедневный инвентарь, руководство к действию, а перебирать афоризмы, сегодня одно, завтра другое, не любил. «Ты удивительно практичен, — Генрих не раз говорил мне с раздражением, — стремишься приспособить к своей жизни все, что тебе подходит, а остальное отбрасываешь с порога…» И это правда, чужая мудрость мне не нужна. Интерес к ней понятен, как тяга подсмотреть чужую жизнь во всей ее откровенности, но ничтожен по сравнению с привязанностью и вниманием к собственной жизни, как загадке и драме, к собственному страху и жажде выжить. Я не практичен, я сосредоточен на себе, потому что постоянно хожу по краю, всегда боюсь упасть и барахтаться, как насекомое, унижен перед всеми и самим собой, как было, было, было… Я ничего не забыл, в этом мой ужас. Что это написал Хуго — «ты поднялся один раз, может, попытаешься еще разик?.. » Куда?. Зачем?.. . Не пустые ли слова, сочиненные старым алкашом?..
Я был неглупым, остро чувствующим существом, при этом не злым, склонным к добру, теплу, но мой тупик был слишком глубоким. Я не мог согласиться и принять устройство жизни, в котором торжествует случай.
Мои ноги, и дальше, дальше… каждое событие только подтверждало сухую истину — ни плана, ни цели, ни здравого смысла во всем, что происходит с нами, а только грубая игра. Кто-то смеется, кто-то плачет, завтра, может, наоборот, а таким как я, выпадают одни шестерки. Я был гордым, и не хотел подчиниться. Порой так уставал, что становился себе противен. Подходил иногда к зеркалу и видел свои блестящие глаза… Что со мной завтра будет?… Какой еще ход выдумает мой вечный враг?.. Мне было интересно жить — и горько, страшно; я не был игроком, а мне навязывали игру без правил. Понемногу горечь и страх разрушали оболочку, прочный хитин, который я много лет наращивал вокруг своего ядра, ядрышка, сути.
8.
С ногами снова стало хуже, линия огня поднялась и достигла колен. Так я называю границу между здоровыми тканями и пораженными этой чертовой болезнью, которая оказалась вовсе не детским параличом. По вечерам меня пожаривали на медленном огне. Дураки, талдычащие об адском пламени, ничего понимают — ад расположен на земле, хуже быть не может. Но я не умирал и по утрам снова надеялся. Жизнь так коротка, что можно и потерпеть.
Однажды я попал к врачу. Попался, можно сказать. Так получилось, что я упал из-за ног и серьезно повредил ладонь. Происходило это на людях, обилие вытекшей крови впечатляло. Я сумел объяснить, что оступился, но избежать врача не удалось.
— Ложитесь, — он сказал. Я боялся, что раскроется история с ногами. Я не хотел, чтобы качали головами, жалели, советовали… давно пройденный этап, никто мне помочь не может. Это был худой жилистый старик, он уже не оперировал, зашивал порезы, в серьезных случаях отсылал в больницу. Пока он отвернулся, выбирая инструмент, я решил, что успею, и полез на кушетку. Не получилось. Он повернулся и стоял со шприцом, рот раскрыт от изумления. Плотный коренастый крепыш не может залезть туда, куда свободно прыгает ребенок!..
В общем, мне пришлось ему кое-что рассказать. Он взял меня сочетанием суровости и участия, это обезоруживает. Он слушал, потом подумал и сказал:
— Покажите ноги.
Я стал медленно поднимать штанины. Он наклонился вперед и быстрым, но осторожным движением открыл все, что хотел увидеть. Не могу сказать, что он был поражен, скорее озадачен. Он долго смотрел, осторожно прикасался к голому мясу рукой в перчатке… Потом сказал:
— Расскажите все. Что вы делаете с ними?..
Я рассказал, что было, как теперь, и что я живу как все, потому что по-другому не согласен.
Он долго молчал, потом говорит про руку — «давайте зашивать…»
При этом он сосредоточенно думал. Забинтовал кисть и говорит:
— Знаешь, я воевал, и ты меня не удивил, парень. Я видел, как люди бросались с такой вот кушетки в бой, хотя по всем наукам не могли этого сделать. Тогда я понимал, а теперь не очень. Я не знаю, отчего бывают такие ноги, не слыхал про такую болезнь. И не думаю, что дело в ногах, скорее вот здесь.. — он похлопал меня по спине… — или здесь… а может здесь… — он коснулся головы, потом груди. Прости, но я не верю, что кто-то может тебе помочь. Живи, как хочешь, молодец ты или трус, не знаю. Другой бы сел в коляску… или отрезал их, встал бы на протезы. Но, может, есть смысл в твоем терпении… Живи как можешь, но не забывай — люди не все сволочи.
Я ушел, мне стало тепло от того, что есть такой человек, живет рядом, сам, может быть, преодолевает боль, страх и старость, ничем мы друг другу помочь не можем, но мы есть, и это немало. Как два обреченных на смерть солдата, разошлись по отдельным окопчикам… Россия удивительный мир, несчастный, погибающий, но в нем существует особая порода людей, может, вымирающих, но они еще живы. В них сочетаются простота и ум, жестокость и сердечность, чувство юмора, бесшабашность — и нешуточное бесстрашие.
Но что об этом говорить, тысячу раз говорено.
9.
Прошло несколько беспросветных месяцев. Потом случилось еще одно неприятное событие, да. Я говорил, что очень медленно, но все же переводил тексты господина Джойса. Без всяких надежд, ради интереса. Переводил и отсылал тому самому парню, с которым встретился в редакции. Когда я начал писать свои рассказы, то переводил совсем мало. Иногда я просматривал журналы. И вот как-то раз нахожу перевод — мой! Один из моих кусков, а подписан чужой фамилией. Напечатан он был давно, я только теперь обнаружил это. Позвонил в редакцию, мне ответили, что этот человек давно не работает у них, живет за границей, а переводы свои пересылает им. Просили выслать черновики. Я послал, они потом извинялись, напечатали поправку насчет истинного автора, а мне предложили подать в суд. Я представил себе, сколько придется суетиться, и не стал.
Не могу сказать, что я был потрясен такой подлостью, просто неприятно удивлен, ведь этот человек не был злодеем, он даже немного помог мне. Видимо, подлость одно из правил жизненной игры, она и в мелочах и в корнях самого устройства, ведь разве подчинение жизни случайности не всемирная подлость?.. Разве не подлость заставить любое живое существо сжиматься от страха каждую минуту, вынудить грызть и топить другого, чтобы выплыть самому? Смешно говорить, когда не к кому обратиться, и все-таки говорю, говорю…
И через буквально несколько дней после этого получаю письмо от Бориса — «приезжай, Лида умерла». Я собрался с силами и поехал.
10.
Борис меня встретил, белый, распухший, на роскошной — бархат и прохлада — иностранной машине. А ведь бывший писака, вместе учились у Лотмана, мечтали о переводах, о прозе. Он торговал обувью, бельем… веяние времени, страсти-мордасти… я не вникал. Мы плыли по пустынной дороге от аэропорта. Август тоскливый месяц — прохладно и отчетливо видны признаки увядания, листья эти мертвые, чахлый вереск, пустынные перелески, и небо — холодное, прозрачное. Впрочем, отношение зависит от контекста, а он был страшен для меня. Я думал, что все забыл, а вот оказывается, с каждым годом лучше помню — и тогда было преддверие осени, и теплынь непонятная… И возникает недоумение, где я был, куда делся из картины, в которой почти без перемен, только я стал другим, истощены запасы, резервы, надежды. Слева мелкая вода, озеро, фигура русалки, справа очертания и едкие дымы города, его запах — сланец и асфальт. Вдруг он резко затормозил, сдирая покрышки о гравий на обочине.
— Я писал тебе, Лидочку нашли. Не забыл свою Лиду? Он беззвучно затрясся, из глаз потекли ручейки. Долго промокал лицо огромным платком, вздыхал, что-то шептал, потом говорит:
— Дело сразу закрыли. Слишком долго лежала. Место у берега, километрах в двух от дома. Там ветер, соль… Мумия. Но она была в списках пропавших и подходила по приметам. Нашли нескольких знакомых, меня, и я опознал, один из всех. Сандалии помнишь? Пряжка одна самодельная была, это я ей чинил. Про тебя спрашивали, думали, может на личной почве… Отпало, ты же уехал, еще при ней. Потом она исчезла, я и не думал искать, все были уверены, что поехала за тобой. Убита. После нас, тогда на вокзале, ее никто не видел.
Я молчал. Уверен, это случилось в тот самый вечер. Восемь лет и шесть дней тому назад. И я ничего не знал. Если б я тогда не сошел с поезда, не отправился выяснять истину, добиваться, припирать ее к стенке… Если б она не убежала… Была бы в это время в другом месте, в своем дурацком месте, со своим дурацким Пуниным… но была бы жива, осталась бы жива!.. а все остальное в сущности неважно.
Насмешка. Так я, хотя и бессознательно, помог случаю. Ну, что я мог сказать? Ничего. Что чувствовал? Усталость. Я понял, как сильно устал за эти годы. Я боролся с силами, намного превосходящими мои возможности. У меня не было ни одного дня просвета, только борьба и борьба. При этом все, что я бы ни делал, все имело оборотную сторону, самое лучшая моя победа кого-нибудь ранила или даже убивала. И так будет всегда, ни-ког-да мне от этого не уйти. «Так уж устроено, парень…» Да, Хуго, так уж устроено.
И вдруг Борис сказал, медленно и хрипло:
— А ведь это ты убил. Больше некому было ее убивать.
Ну, вот, этого мне еще не хватало! Какая глупость! И как похоже на истину. Может, я и убил бы ее тогда, если б мог встать, если б не барахтался у нее в ногах. Что я мог ему объяснить, рассказать? Не мог ничего. И не хотел. Я сделал тогда невозможное, вырвался, оторвался, думал, что покончил с той историей. И вот она возвращается — несчастьем для другого. Неправда, я не хотел ее смерти, даже не думал, представить себе не мог!..
Я пожал плечами — «ты ведь понимаешь, этого не могло быть.»
Он замолчал, помнил мой отъезд, знал про ноги. Больше мы к этому не возвращались. У него в большой квартире чисто и уютно, жена давно ушла, он живет с сыном и тихой женщиной, почти прислугой. Те же книги, фотографии, что и десять лет тому назад. На особой полке братья Стругацкие, Азимов со своим концом вечности… Прекрасные сказки, которые красиво кончаются. Борис не изменился, попрежнему в своей скорлупке. А я?.. Что со мной произошло после того вечера, когда бежал? Как я жил, в какие сказки верил?.. Ни во что не верил. «Не жди, не бойся, не проси…» Но я был обязан. Обязан был стараться, вечный пионер, забытый на своем посту. Должен стоять за тех, кто меня вытолкнул на поверхность, вышвырнул из темноты на свет, научил, сказал хоть раз доброе слово… Я не мог их предать, оставить в темноте и неизвестности. Копошился, разгребал обстоятельства, многому научился, кое-что мог теперь делать лучше других. Побеждал свои ноги, вытрясал из себя страх, боль, не сдавался… Озлобился, окончательно потерял веру в разумность жизни. Вот так и жил.
В сущности все это были красивые слова, и говорились они, чтобы что-то объяснить самому себе, придать разумный смысл, найти цель в том, в чем не было ни смысла, ни цели — меня вела слепая жажда жизни, а другая сила, гораздо сильней, но тоже слепая, засыпала меня, топила, а я вылезал, вылезал, вылезал… Кто-то должен делать это, сопротивляться, когда рядом падают и погибают те, кто тебе дорог, и другие тоже, кто ненавистен, неважно, сопротивление важней любви и ненависти. Иначе жизнь прервется. Жизнь должна стоять на ногах, а не бессильно барахтаться в болоте слепых сил. Не знаю, откуда, но я в этом уверен. Может, есть смысл в моем противостоянии, может его и нет, но это уже ничего не изменит.
11.
Я пришел на могилу. Отвязался от Бориса, притащился один. Ну, холмик. Что, Лида, как тебе здесь лежать? Разговоры с самим собой, ничего здесь нет. Я с детства ощущал каждым нервом, как жизнь хрупка, но с такой отчетливостью и страхом не воспринимал бы это, если б не мое уродство, о котором Лида так безжалостно напомнила мне. Безжалостно, но справедливо. Она не протянула мне руки, и правильно сделала. Она была мне нужна, и я цеплялся за нее, чтобы удержаться на ногах, как когда-то вцепился в дерево, полз вверх по старой коре, обдирая в кровь пальцы. Нельзя ползти по людям. Больше я так не делал. Как-то, еще в начале, она говорит:
— Ты сам не понимаешь, как хочешь сбежать от меня…» А я ей:
— Ничего подобного, это ты бежишь…
— Ты мальчик, — она говорит, — куда тебе жениться. Ты вечно будешь таким, а я всерьез хочу жить.
— Сервант, комод? . .
— И сервант, и комод, и машина… и дети… Что ты думаешь о детях?
Ничего я не думал. Я не выдержал бы этого, тайный инвалид, до поры до времени скрывался и надеялся, что так можно всегда. Если б она увидела мои ноги… И минуты бы рядом не стояла. Ничего, ей вовремя сказали, вовремя, и я знаю, кто это сделал. Но уже значения не имеет. Я должен был понять — она не для меня, и уйти. А я не мог этого стерпеть и вернулся. Я был сильно привязан к ней, не мог расстаться. То, что потом с ней случилось, было ужасным совпадением, и насмешкой. Я не убивал ее, но развязал руки случаю, расчистил ему дорогу, это правда. Если у него есть руки. Ноги у него, уж точно, есть. Это я-то, всю жизнь воевавший за справедливость, против безумия слепых сил. Всю жизнь считал, что мне не повезло, жизнь обошлась со мной хуже, чем с другими. Оказывается, вот кому не повезло — ей, а я выжил. Не знаю, что дальше, но все равно хочу жить. И должен сделать что-то за всех, кого знал, кто не успел… За мать, Семена, Ефима… и Лиду.
12.
На обратном пути еще в поезде почувствовал, с ногами происходит что-то необычное. Щупал, тайком осматривал, но ничего не обнаружил, беда медленно просачивалась изнутри, пробивалась на поверхность. На багровом бугристом мясе по-прежнему ажурная белесоватая пленочка. К вечеру боль стала нестерпимой, мне бы срочно уединиться, поднять повыше ноги, заняться примочками, о которых знал больше всех, и что помощи немного… Поезд — медленная мука, пытка станциями, яблоки, картошка, радостные лица… Потом вокзал, автобус, ужас перед ступенькой-обрывом, железом, угрозами, пинками в спину… Я должен был собрать все силы, их почти не было. Лида истощила меня. Спокойный холмик. Все перевернулось, обида давно забыта. Я оттягивал свое признание, она свое. Я бы никогда не женился, она бы никогда не вышла за меня. Как же так случилось?.. Я не виноват!.. Скажи кому-нибудь другому.
Наконец доехал, добрался, доплелся, хорошо, что темно, странный городок — пустыня. Вложил ключ в замочную скважину, дверь поняла знак, дрогнула, отворилась. Вошел в свое убежище, в темноту, тишину, тепло, и замер. Оторвали мишке лапу. Заживет, заживет… Что бы ни было, дом меня согревал. Сел на пол, спиной прислонившись к теплой батарее и задремал. Часа в два ночи проснулся, перебрался на кровать. Утром, встав, обнаружил два свисающих с пяток ажурных розоватых чулка, слезла тонкая кожица, защищавшая меня несколько лет. Я сдернул ее без всякой боли, и страха не было. Даже успокоился, больше ничего не произойдет.
13.
И действительно, события на время успокоились, я выплыл из водоворота, в который попал. Стало ясней и больней жить, но возникла новая ступенька на том откосе, обрыве, на который я то карабкался, то скатывался с него вниз. Мне подбросили несколько лет, подачка, и все-таки, хорошо.
Свободная походка все трудней давалась мне, я все чаще скрывался от людей, запирался дома, пока не кончались запасы еды. Выбирался, когда все крупы сгрызены, крошки подобраны… Я решился написать еще одну вещь, свести все счеты, не приукрашивать, не прятаться. Засыпал, где и когда заставал сон, ночью, часа в три, просыпался отдохнувшим, смотрел в окно, и мне хотелось выйти из дома, идти, не притворяясь легким и раскованным. Особенно хорошо и спокойно в сентябре, тихими осенними ночами, еще теплыми и сухими. Мой самый длинный путь, тропинка в зеленой зоне между Институтами и нашим жильем. У нас вольготно березам, осинам, есть немного елей, а здесь я нашел место, где давным-давно посажена и выжила сосновая роща, десяток хиленьких корявых стволов. Им плоховато, они любят сухой песок, вереск, другой воздух, ветер… Я ходил между ними, касался ладонями липкой шершавой коры. Впечатления детства врезаны навечно. Лучше сказать, до конца, в нас нет ничего вечного — слишком мелки и ненадежны, слабосильны для вечности. Природа права, нам хватит, успеваем нахлебаться. Как я ни искал в себе признаки вечного устройства, так и не нашел ничего, что бы стоило сохранить дольше разумного предела.
Пружинит почва с желтыми крупными иголками, тишина… дышат сосны, особый скрип. И особый, конечно, запах. Я прихожу сюда почти каждую ночь. Вспоминать не хочу, но здесь мне спокойно. Как-то под такими же соснами… Она говорит — » Я умру, с кем отец останется…» А я ей — «Ты что! Раньше его собралась?» И смеюсь. И она засмеялась, странно, неуверенно, что ли…
Кругом никого, тропинка — туннель, вдали арка, выход к пространству, небу со следами света, желтоватому теплу, спящим полям, осенней реке внизу.
14.
В то время я переводил зубодробительный текст, инструкцию по содержанию животных, и уставал от мелкого птичьего языка, терминов, которые не только раздражали меня, но и подавляли. Я всегда дружелюбно относился к зверью, а теперь и вовсе противопоставлял их людям — они просты, бесхитростны, естественны, в их отношениях друг к другу, порой жестоких, порой самоотверженных, я видел примеры того, как природа обходится без выдумок вроде кодексов, правил, запретов и морали.Они знают, что нужно делать, и что нельзя. Кот не убьет кота, такого я никогда не видел, хотя драки между ними бывают страшные. Побежденному дают уйти. Лучше впечатанные, врожденные правила, чем хитроумные запреты, с которыми можно спорить, отвернуться и нарушить. Поступки животных всегда соразмерны силам и возможностям, их останавливает инстинкт. Бывает, слабых оттесняют от еды, но чаще коты уступают кошкам и котятам, нерассуждающее правило жизни… То, что мне приходилось переводить — иезуитские тексты, правила обращения с несчастными зверями, обреченными умереть ради нашей пользы. Никто не спрашивал — а можно ли?.. Все это меня возмущало.
К тому же я запутался в прозе. Мой язык запутался в объяснениях. Я стремился к прозрачности и простоте, но если нет ясности в мыслях, силы и достоверности в чувствах, ничего путного не выйдет, жонглирование словами не спасет. Текст может восхищать красотой и пряностью описаний — сначала, а потом вытолкнет: читателю нет места, тоскливо среди обилия пустых слов. Мои рассказы, простые и незамысловатые, кончились, теперь я писал сложней, длинней, с обилием раздражающих фантазию деталей, расплывался по страницам, не способный закончить дело ясной, окончательной точкой, которую раньше умел ставить. Легкость и недосказанность проиграли тяжести. Мои ноги проникли в прозу. Я вперся в нее своими ногами.
15.
Однажды ночью я возвращался от своих сосен, шел, волоча ноги, звуки шагов опережали меня. Я думал о Лиде. Как я схватился за нее — отчаянно, судорожно. Я был суров, нетерпим, не давал никому возможности меня понять, предугадать, простить… Независим, ожесточен, подавлял уверенностью в своих силах. Скрывая слабость и уродство… Она была бойкой, живой, веселой… неумной — обычной, что она нашла во мне?.. Узнала — ужаснулась, захотела избавиться, а я держал. Я умел уговаривать, объяснять…
Иногда я останавливался и тряс головой, чтобы вытрясти из себя этот запоздавший неумный разговор. Ты неизлечим, я говорил себе. Забудь, иди дальше, ну, отрежь ноги, если в них дело, зачем тебе эта мука?.. Не только в них, наверное, дело.
Я знал, что вечер и ночь опасны, особенно в пятницу и воскресенье. Начало и конец убогого раздолья. Люди, не знающие воли, одурманивают себя и выливают раздражение и тоску на окружающих, а так как уважения к жизни нет, то следует быть осторожным. Впрочем, не так ли ведет себя израильский житель, или человек в Ольстере, или случайный прохожий в вечернем нью-йоркском парке?.. Я был подавлен поездкой, очевидностью, болями, усталостью, никчемностью своей, неумением строить рассказ и жизнь интересно. Как живешь, так и пишешь, говорят. Как пишешь, так и живешь. Если есть червоточина внутри, она вылезет в словах. Проявится. Как мои ноги.
Я задумался, потерял осторожность — и попался. У самого дома из-за угла вывернулся парень в сильном подпитии, однако на ногах держался лучше меня. Он начал дружелюбно, по-соседски, — про тещу, жену, которая гуляет, про житуху — идет и идет, а он плывет себе и плывет… Ему хотелось излить душу. Мысли, приходящие в голову темному человеку, неясные — и глубокие в своей неясности и темноте; присущее русским тягомотное состояние, из которого не следует ни точного вывода, ни определенного действия, даже нет попытки что-то изменить, растревожить молчание и вязкость жизни. Сознание своей неприкаянности при полной невозможноти или нежелании что-то сделать… неверие в саму возможность действия, изменения, или глубокая внутренняя застылость, лень? Трудно сказать, но, признаться, многое в этом мне симпатичней, чем походы к личному психиатру, как только возникает вопрос о смысле происходящего.
Но тогда я потерял осторожность и поплатился. Он понял, что я плохой собеседник, небрежно слушаю, хочу избавиться от него — и рассвирепел. Не уважаешь!.. Я же, вместо того, чтобы уступить, притвориться, не так уж много ему нужно было, ожесточился, и мое нежелание общаться стало явным. Он схватил меня за рубашку, начал толкать в плечо, сначала с раздражением, потом с нарастающей злостью. Он был выше меня на голову и, конечно, сильней, ведь сбить меня на землю можно простым пинком. Так и получилось, от небольшого толчка я упал, он ничего не понял и посчитал, что притворяюсь. Схватил одну из досок, которые валялись рядом, и начал тыкать мне в спину, не сильно, но чувствительно, приговаривая — «вставай, сука!» или что-то подобное, не помню. Я по возможности избегал ударов, защищался руками, но видел, что он только свирепеет. К моему счастью, а может и несчастью, он при очередном размахе оступился на жидкой грязи и грохнулся рядом со мной, голова к голове. И моя рука, непроизвольно… Нет, я хотел от него освободиться и ударил его, но в последний момент дрогнул, разжал кулак и ребро ладони прошлось по его плечу. Он заорал, кое-как поднялся и убежал. Самое смешное, что потом я не раз встречался с ним, он жил в соседнем доме. Он не узнавал меня, я же легко вычислил его по голосу. В общем, мы оба легко отделались, если не считать, что наутро со мной произошла странная вещь — я не мог подняться с постели.
Проснулся и лежал, пытаясь понять, что за число, день недели, и что мне предстоит безрадостного и неприятного, другого давно не было. Вспомнил о ночном проишествии, и мне пришло в голову, именно так — взбрело, что я не смогу двинуться, потому что от ударов поврежден позвоночник. Сначала выдумка, потом нарастающий страх… Может быть, когда-то в детстве я точно также сначала выдумал себе ноги, а потом уж они стали реальностью, подавившей меня?.. Ну, а боль, откуда она?… И розовые ажурные чулочки, и багровое месиво?.. Ну, и что?.. Что если придумал всю жизнь?.. Или почти всю, начиная с таинственного момента, когда река ушла под землю, а на поверхности сухая ложбина, след змеи на песке… Но тогда и смерть Лиды придумана! Сейчас я проснусь в том вагоне, никуда не выбегал, никого не догонял?.. А она пойдет по другому пути и останется жить.
И вдруг вспомнил — холмик, она там. И все кончилось.
Я дернулся, решив остановить фантазию, встать — и понял, что, действительно, не могу сдвинуть ноги с места. Ноги не умерли, но поднять их оказалось нелегко. Я так устал, что заснул поперек ложа, мои отростки висели, не касаясь пола и страшно отекли; я возился с ними полдня, прежде, чем привел в обычное состояние.
Этот случай почему-то сильно огорчил меня. Я бунтовал против хаоса жизни, ее непредсказуемости, и вдруг заметил, что серьезность нарушилась ухмылкой. Будто кто-то издевался надо мной!.. Если нет равновесия в нас, любая малость может сдвинуть и пошатнуть.
16.
В конце концов произошло событие, которое окончательно меня доконало. В одну из темных зимних ночей приехал Борис. Он гнал машину всю ночь, жуткий, опухший, с белыми от запоя глазами. Звонок был долгим и резким, я уж подумал, что тот парень все-таки узнал меня и решил навестить. Голос тоже незнаком — сиплый, грубый, он требовал открыть. Я колебался, он трезвонил без передышки. Я разозлился, схватил стальной прут, который на всякий случай стоял у двери, и открыл. Вот так он явился. Мы сели, я смертельно хотел спать или хотя бы лечь, но был встревожен — впервые за долгие годы он явился сюда, хотя недавно я был у него, что случилось?..
Он хотел выпить. Он просил, требовал, умолял. У меня не было! Тут я вспомнил про бутылочку с лабораторным спиртом, который применял в лечебных целях. Я налил ему, он жадно выпил.
— Больше не дам.
— Все, все…
Проходит пять минут, он несет какой-то бред, потом снова — «Налей…» и не отвязаться.
Черт с тобой, наливаю. Он, чувствуя мое презрение, злится, но смиряет себя, потому что очень надо — выливает в себя очередные пятьдесят и снова бормочет о чем-то непонятном.
И опять — «налей!»
Когда ничего не осталось, он пытается идти доставать, я его удерживаю, «это совершенно невозможно», говорю, хотя знаю, что при желании всегда возможно. В России это самое реальное из обещаний: найти выпивку. Люблю эту страну и не вижу себя нигде, кроме как в этом языке, с этими людьми, интересными и опасными. «Знаешь, кто такие пролетарии? — те, кто перед нами на иномарках пролетают…» — так сказал мне один старик в подъезде. Народ жив, несмотря ни на что.
Так вот, он выпил и говорит — давай пройдемся. Что поделаешь, давай. Мы вышли, и тут я понял, что он идти не может. Мы стояли на лестничной площадке, глубокая ночь, в окно бьет свет фонаря с другой стороны улицы. Наконец, его словно прорвало, никакого бреда, он говорит ясные простые слова:
— Теперь я точно знаю — ты ее убил.
Ну, что мне с ним делать… Доказывать, уговаривать?.. Я ничего доказать не могу. Пусть отправляется ко всем чертям!
Он словно услышал, пошатнулся и с трудом удержался на краю ступеньки. Я стоял на метр ниже и с беспокойством наблюдал, как он шатается — огромный как башня, толстый, страшный в своем безумии. Я не могу ему помочь. У каждого своя язва или рана, и у меня своя вина, своя боль, почему я должен его жалеть?..
— Я был уверен, помчалась за тобой, потому и не искал. Я ее любил, что ты знаешь об этом, безногий… Это ты, ты, дьявол, вернулся — конечности свои комариные подмышку, прилетел, сделал черное дело и улетел.
Действительно, все сходится, вернулся, потом бежал. Не оправдаешься, не объяснишь…
Он клюнул носом и чудом устоял, а я подумал, что не сумею удержать его, если сверзится. Он собьет меня с ног своим чудовищным весом. «Ноги комариные…» — неплохо сказано. А про безногого я уже слышал давным-давно. Конечно, он ей доложил… Во мне не было злости, но и жалости я не чувствовал. Неправда, все-таки мне жаль его, всю жизнь толстокожий малый, и вдруг оболочку, защиту пробивает, это больно. Я с детства знал эту боль, но к ней не привыкаешь… Пусть он исчезнет, и жизнь, может быть, войдет в новое русло, иначе не остановиться мне, ведь я могу быть спокоен и свободен в очень узком пространстве, можно сказать, в щели. События последних месяцев подорвали мою устойчивость, а я еще хотел жить.
Я говорю ему — «отойди от края», он не слышит и удивительно стройно развивает свою теорию про дьявола, в его-то состоянии. Мне бы надо остановить его, успокоить, отвлечь… Меня не оскорбляли его горячечные выдумки, все, что он говорил, было похоже на правду, где-то рядом лежало. Да, вернулся, встречался, но потом совсем, совсем не так было!
Самая большая ложь — смещение акцентов, подмена деталей.
Если б я поднялся на эти несколько ступенек, приблизился, хлопнул по плечу, — «ну, что ты, старик, очнись, какой же я убийца… » — может, все бы и утряслось. Но я не сумел преодолеть этот метр между нами, я не успел!..
Только я дернулся ему навстречу, он, как башня, наклоняется всем несгибающимся телом, ищет рукой перила, не находит — и летит вниз. Я левой рукой держусь за перила, правой хватаю пролетающее мимо плечо, рука его тяжела, горяча, дряблое сырое мясо… Может, я бы удержал его или хотя бы замедлил падение, но старые деревянные перильца не выдерживают, секция отрывается, и мы летим вниз вместе. Я падаю на него и с ужасом слышу, как с глухим треском ударяется его затылок о кирпичную стену.
Он прожил двое суток и умер, не приходя в сознание. Такой стала наша последняя встреча. Приехала сестра и увезла тело.
Потом я долго осматривал эти перила, которые никогда не подводили меня, а ведь порой мне приходилось втаскивать себя на руках наверх. Опять случайность?.. Можно ли было отвратить случай, предвидеть его падение, если б я внимательней смотрел на него, без раздражения и желания избавиться?.. Не дернул ли я левой рукой, когда надо было терпеть и держать его правой?.. Не вырвал ли перила сам?.. Нет, я не хотел его смерти, даже представить не мог, и виноватым себя не считал, но все же, возникнув, эта мысль не оставляла меня. Я не делал этого, но остановиться не мог.
Теперь я словно повис в воздухе, отрезав от себя прошлое. Есть люди, не друзья и не враги, они сопровождают тебя всю жизнь, свидетели светлых и черных дней. С врагами миришься, друзья становятся врагами, а эти остаются как были, дороже и друзей и врагов. Когда они уходят, свидетели, попутчики, жизнь теряет достоверность, становится следом на воде. Неважно, что они зачастую врут, вспоминая общее прошлое, все равно врут меньше, чем друзья и враги, в них больше безразличия… и разве мы сами не врем, меняя прошлое в угоду настоящему?.. Важна целостная версия… как в рассказе — важна версия. Не мозаика эпизодов, а картина времени. Я думал, он попутчик, оказывается, мы сильно пересеклись. Помню, как он появился…
17.
Маменькин сынок, иначе его не называли. Огромный, пухлый, надутый пупсик, мышиного цвета дорогой костюм. Добрый, даже ласковый какой-то, он и зверей ласкал особенными тонкими касаниями пальцев. Он много лежал, на груди пакет с пряниками, книга нал головой, так он готовился к экзаменам. При первом знакомстве он тут же полез с откровенностями, а я был всегда как еж, ожидающий нападения, и встретил его настороженно. Он так и называл меня — «еж». Я был готов к ссорам, но разозлить его не удавалось. Один раз он меня переставил, убрал с дороги, спокойно поднял и опустил. Он был в два раза больше меня и твердо стоял на ногах, а я всегда чувствовал, что мотаюсь в воздухе без надежной опоры на свои гудящие от боли подставки. Зато потом я удивил его. Он хотел помириться, не выносил ссор, подошел к кровати, схватил мою руку за кисть и шутя решил показать свою силу. Но я теперь лежал, ноги не в счет, и я не знал человека, который бы пересилил мои руки.. Он хотел прижать кисть к кровати, налегая сверху, но не мог ничего поделать с моей рукой. Он изумился, приложил весь свой вес и немалую силу — и ни с места! Я смотрел на него снизу вверх, как он пыхтит и потеет, я мог раздавить его кисть в своей, мог выкрутить руку, и он упал бы рядом с кроватью, корчась от боли… Я все это отдал бы не колеблясь за самые слабые, но обычные, обычные ноги!
— Ну, ты упрямый карлик, откуда такие руки?.. — он сказал, едва переводя дух.
Про руки я знал все, сам сделал их такими, а вот ноги мне подарил кто-то другой, уж не знаю, кто…
Он был добрым, улыбчивым, готовым к мелкой помощи, если это ему ничего не стоило, он одалживал нам деньги, потому что не считал их, а мы недоедали. Но в настоящей беде ловко исчезал, потом объявлялся, делал страшные глаза, сочувствовал, вздыхал, сопел, сморкался и пускал слезу в огромный пестрый платок, который тащил из заднего кармана брюк. А в безукоризненном пиджаке, в грудном кармашке всегда был другой, белоснежная полоска, знак вежливого холода. Я жил, переживая боль, он был рядом, единственный, кто знал и умел молчать. Так прошли годы, мы почти не расставались. Как-то Лида говорит — » он же ненавидит тебя…» Я удивился — «Борис? Ну, что ты, зачем ему это?» Действительно, зачем, что я ему сделал, вечно занятый своей болью, только и думающий о том, как бы удержаться наравне со всеми?.. Он, как многие другие, — просиживал штаны на лекциях, по субботам бегал на танцы, порой крепко пьянствовал, а я читал, учился и отлеживался по вечерам. Потом появилась Лида, мне стало еще трудней, но я радовался, что живу полной жизнью, как все… почти как все. Меня сторонились, я вызывал у многих тревогу, даже страх. Я всегда добивался своего. «Ты какой-то… словно из жести… » — так мне однажды сказали, и я запомнил. Железный, значит. Гордился, не будь я таким, катался бы в своей коляске! Нет, не железный, я вечно трясся от боли, страха, неуверенности, и не мог понять, что другие гораздо слабей, хотя и не боятся. Я думал, Борис сочувствует мне и из особой деликатности молчит, а он завидовал, чему?..
Теперь он исчез, пусть тайный недоброжелатель, но связанный со мной жизнью человек, и, может, вовсе это не вражда была, а особая форма притяжения?..
Смерть Бориса, конечно, добавило горечи и черноты к моему тогдашнему состоянию. Все, все не ладилось у меня. Я был силен, вынослив, неглуп, чувствителен ко всему доброму и теплому, хотел любить и чтобы меня любили, но борьба поглощала все мои силы. То, что другим давалось если не легко, то безболезненно, мне приходилось преодолевать через отчаянную боль. Я не видел в том, что происходило со мной с самого начала, никакого смысла, цели, даже холодного эксперимента — соорудим, мол, ему такие ноги, посмотрим, как выкарабкается… Бесчеловечный жестокий план, если бы существовал, поражал бы своей бездарностью, непоследовательностью, не выдерживался, то и дело давал сбои, и я прорывался — со своими рассказиками, переводами, небольшими успехами…
Так это и есть ваш бог, его делишки? Ему вы поклоняетесь, униженно просите любить вас, а он приказывает вам любить его? Подонок. Говно, а не бог.
Нет, сказки, все еще хуже — случай меня побеждал, случай, он всегда заставал врасплох, как я ни готовился к неизбежным катастрофам. Все силы ушли на сопротивление… и я упустил остальную жизнь. Но как я мог не бороться! Сложить ручки, сесть в коляску, смириться с увечием, отказаться от Лиды? Примириться с таким устройством жизни, единственного, что мне дано?.. Я не был мудрым и разумным, и жалеть об этом поздно. Что-то заставляло меня карабкаться и не сдаваться. Мне казалось теперь, что я должен жить за всех, кому обязан, кто не выжил, погиб, раздавлен… кого я так или иначе убил.
Шурик.
1.
Я жил, делал дела, кое-что писал, но погибал. Нет, моя жажда существовать вопреки всему, муравьиная доблесть никуда не делись, но потеряно было теплое и нужное чувство. Я не могу описать его вам, но оно было, когда жизнь так не отторгала меня. Некоторые говорят о смысле. Жизнь всегда бессмысленна, не в этом дело, не в этом, не в этом… Раньше я с симпатией относился к некоторым людям. По утрам мне хотелось поскорей подняться, заняться интересными делами, я составлял планы… Теперь все стало сплошным серым вечером.
Однажды, возвращаясь домой, я шел мимо соседнего дома. Вернее сказать, передвигался. Здесь жили две сердобольные старушки, подкармливающие бездомных животных, кошек и собак, которых в последнее время становилось все больше. Я их тоже кормил, когда было, что вынести на улицу. На этот раз двум серьезным котам повезло — перед ними лежало несколько больших кусков вареного мяса, подпорченного, но не слишком. Они быстро и жадно ели, поглядывая друг на друга, но не проявляя враждебности — еды хватало. Благородство этих загнанных и забитых всегда восхищало меня.
Вдруг из-за угла метнулась тень и между котами возник тощий черный котенок месяцев шести или около этого, остроухий, длинномордый, лохматый. Он набросился на один из свободных еще кусков, заверещал, впился в него, стал жадно выедать середину, и в то же время не забывал крутиться вокруг мяса и передними лапами, лапами отчаянно размахивать перед мордами остолбенелых котов… Кусок был размером с его голову, сам котенок в два-три раза меньше каждого из котов, но он так грозно верещал, рычал, и размахивал кривыми лапками, что вызвал панику среди взрослых животных — они схватили по свободному куску и отбежали подальше от завоевателя. Я тут же назвал котенка Остроухим, и смотрел, что будет дальше. Остроухий вызвал у меня симпатию и жалость, какую мало кто из людей мог вызвать. Какими бы жалкими, забитыми, беспомощными ни были люди, особенно дети и старики в наше время, а животным хуже. Наш мир, при всем несовершенстве, устроен для человека, а этим существам не досталось ни понимания, ни возможности строить жизнь по собственному желанию и инстинкту. Я всегда был за самого слабого.
Остроухий вылущил середину куска, схватил то, что осталось, и исчез в подвальном окошке. Я с трудом одолел несколько ступенек, ведущих вниз, вошел и огляделся. Здесь было не совсем темно, и постепенно привыкнув, я увидел то, что никогда не забуду. Остроухий принес добычу другому котенку, и теперь они поглощали остатки вдвоем. Маленькая черная кошечка, взлохмаченная растрепа со взглядом исподлобья. Я знаю этих зверей и называю их Жучками. С детства я помнил такую кошку — лохматая, грязная, маленькая, никому не нужная, она целыми днями лежала в траве и смотрела на мир со страхом и недоверием. Она так смотрела даже в утробе матери — с ужасом перед начинающейся жизнью, которой еще не знала. Страх возник и рос вместе с ней. Это мне понятно. Жизнь страшна, но большинство существ, звери и люди, не лишены сначала ожиданий, интереса; они смотрят на мир с радостью, желанием освоить или даже подчинить себе кусок пространства, теплый и спокойный уголок, и устроиться в нем по своему разумению. Такие, как Жучка, с самого начала смотрят с недоверием и ужасом. Вот и теперь передо мной была истинная Жучка: она даже ела с недоверием, отщипывая крошечные кусочки, хотя была до последней степени истощена. Остроухий наелся и отошел, упал, прислонившись к стенке и со стороны наблюдал, как ест его сестричка.
Теперь из угла, из темноты вышел третий котенок, и тут же полностью завладел моим вниманием. Если остроухий был боец, Жучка — забитое и напуганное предстоящей жизнью создание, то этот был совершенно другим. Довольно большой, рыженький с яркими белыми пятнами на шее и спине, с большой головой, он смотрел доверчиво и открыто яркожелтыми теплыми глазами. Он тоже хотел есть и был страшно истощен, но ждал, пока насытится Жучка, и ему достались крохи. Он ел не спеша, толково и аккуратно, и когда ничего не осталось, тут же начал вылизывать грудку, лапы и бока. Ему это нелегко давалось — оказываясь на трех лапах, он терял равновесие, настолько был слаб. Остроухий тоже обессилел, набег тяжело дался ему — он неровно и глубоко дышал, тряс головой, у него постоянно текла слюна… он был болен, да и все они были, можно сказать, на грани. Еще несколько дней, и они погрузились бы в полное равнодушие и угасли бы. Они видели меня, но я стоял на расстоянии и не представлял опасности.
И тут Рыжий, я сразу назвал его Шуриком, подумал и подошел ко мне, стал тереться головой о штанину. Он причинял мне острую боль, любое прикосновение к ногам мне дорого стоило. Я наклонился и поднял его. Он прижался к груди и смотрел на меня оранжевыми добрыми глазами… Трудно сказать, что со мной произошло в этот момент. Я заплакал, чего не делал многие годы, кажется, с тех пор, как Ефим выкинул меня из коляски и заставил ползти по шершавому мху. Прижал к себе Шурика, схватил двух остальных, которые после еды обессилели и вяло сопротивлялись, и принес домой. Так начался еще один период моей жизни.
2.
Как я ни старался, двое котят погибли в течение недели. Они все болели сразу многими болезнями животных — паразиты, вирусы, лишаи… не хочется перечислять. Я измучил их уколами, мазями, таблетками. Боролся, я ведь не умею сдаваться, но спасти не сумел.
Первым угас Остроухий боец, самый смелый и сильный. Он в последние дни залез под ванну, там было тепло и темно. Я вытаскивал его, пробовал кормить, насильно открывая пасть. Он висел у меня на руках как лохматая тряпочка… Как-то утром я нашел его окоченевшим. Жучка жила дольше, все тот же взгляд исподлобья, он постепенно тускнел, глаза заволакивала пленочка, туман клубился в глазенках. Я пытался кормить ее, она равнодушно отворачивалась. Разжать ей челюсти было опасно, я боялся сломать хрупкие косточки. Я мазал ей мордочку сметаной, она по привычке облизывалась. Несколько дней удавалось обманывать ее, потом она сидела в белой маске, и только глаза исподлобья, загнанный и в то же время упорный взгляд. Как-то, отчаявшись накормить, я гладил ее. Острым горбиком спина. Ладонь почти полностью прикрывала ее, оставался виден лишь хвостик, тонкий у корня, распушенный и лохматый на конце. Я гладил и гладил, и вдруг она протянула лапку и ударила меня по руке, и второй раз, и третий… За что?.. Да за все, за все, за все! Ей нужно было отомстить кому-то за все, что произошло с ней с того момента, как стала ощущать жизнь, это непрерывное мучение. Я плакал и все гладил ее, давая возможность отомстить. Наконец, она обессилела и затихла, закрыла глаза.
Я отошел и не трогал ее до вечера, а когда подошел, то она уже была холодной и твердой. Я забыл о боли в ногах, впервые за многие годы, безнадежно бродил по дому и повторял — » и это жизнь?.. Это жизнь?.. » Что-то во мне разрушалось, а взамен ничего не возникало, я стоял перед пустотой. Какая сволочь выдумала все это?.. В тот момент я бы отдал все, чтобы ударить посильней мерзавца. Я забыл, что не верю, что никого нет, некого бить, вокруг пустота. Некому мстить. Униженность, страх и боль — условия нашего выживания, почти невозможного явления в холодном отвратительном каменном мешке. Жизни не выжить, не выжить. Сволочная машина, а другой быть не может, не может, не может…
3.
Я ненавижу смерть. Больше я мог бы ненавидеть только бога. Но бога в этом сумасшедшем доме быть не может, а смерть — вот она, нате вам. Ненавижу, презираю грязь, боль и суету, в которую нас вовлекают, а мы рады-радешеньки, потому что нет выбора. Мы слабы и хотим выдрать у Случая крохи времени, вздохнуть еще раз, посмотреть кругом, а потом уж опустить голову и сдаться, подохнуть. Я не должен сдаваться. Так меня учили — вставай, муравей, ползи… а может я придумал это, извлек из своей квадратной головы? Или из ног?.. Возможно, я думал ногами.
Но все-таки мне что-то удалось сделать, хоть немного помочь жизни — рыжий Шурик выжил. Он долго тлел, несколько недель колебался между жизнью и смертью, а потом постепенно начал интересоваться едой, жильем, и я понял, что мы с ним победили.
Теперь мы были вдвоем, вместе, против всех. В жизни появилась щель, наполненная светом, как бывает иногда зимними вечерами в конце дня — яркая полоса над лесом у горизонта. Я наблюдал ее всегда с теплым чувством, свет это живое существо на небе, обезумевшем от темноты и холода.
Жизнь и смерть.
1.
Как он ждал меня!.. Подходя к дому я задирал голову и видел тонкую тень на подоконнике. До весны я его на балкон не выпускал, тем более, на улицу. Вожусь с ключом и слышу нетерпеливое попискивание у двери, он уже там и ждет. Он сразу бросается ко мне, скребет штанину, весь вытянулся, а я смотрю, какой он стал большой, но все еще тощий, позвоночник колется… Он карабкается по мне, забирается на плечо, трется головой о голову, дышит в шею, лижет ухо и довольно урчит. Мы идем мыться. Потом готовить еду, и он получал все, что хотел. Он сидит на плече или на краешке плиты, она приятно теплая, если не приближаться к комфоркам. Он заглядывает во все горшки. Он понемногу воровал, это доставляло ему удовольствие, и мне тоже. Я специально оставлял для него кусочки вкусной еды как бы забытыми, он находил их, настораживался, вытягивался, долго нюхал, сначала на расстоянии, потом приближаясь… Мы вместе едим — я за столом, он на столе, я из своей миски, он из своей тарелочки… поглядываем друг на друга. Потом он осторожно приближается, заглядывает ко мне в тарелку — что ешь?.. Если ему интересно, я оставляю немного, он аккуратно вылизывает, до блеска. Потом мы играли. Он приносил мне пробочку, которую особенно любил, я должен был бросить ее подальше. Он кидался за ней, находил и снова приносил мне, и так мы забавлялись, пока не уставали. Часто я приходил и сваливался у порога, и так сидел полчаса, чтобы придти в себя, и Шурик всегда рядом.
2.
Весной я начал понемногу приучать его к балкону, к улице, мы ходили вместе гулять около дома. Сначала я носил его, успокаивал, потому что мир открывался ему с гулом и треском, всеми своими отвратительными чертами — машины, собаки, мальчишки… Он вздрагивал при громких звуках, резких движениях. Понемногу освоился, стал спрыгивать с рук, а я трясся от страха, постоянно смотрел по сторонам, чтобы предупредить неприятности. Потом он стал просиживать днями на балконе, пытался спрягнуть вниз… Я живу на втором этаже, рядом с балконом козырек над подъездом, на который довольно легко спрыгнуть, только сначала страшно. Я чувствовал его страх, как свой. Прыгать-то он научился быстро, а вот вернуться на балкон оказалось сложней. И я, с немалыми усилиями выбравшись на козырек, учил его попадать в узкую щель между решетками… Потом он научился пробираться вниз, на землю — сначала с козырька на балкон первого этажа, а оттуда уже просто. Я с содроганием воспринимал его попытки. Но не могу же я запереть его дома, когда земля так близка и доступна! И так привлекательно там — кусты, трава, земля, песок… как я могу ограничить его жизнь диванными подушками… Теперь я подходил к дому, и видел в траве его яркую шерстку. Прятаться, дурак, не умеет. Как внушить ему, что жизнь опасна, непредсказуема?..
Однажды собака загнала его на дерево. Я долго учил его слезать и радовался, что он освоил высоту, спасение для кошек. С детьми хуже, он ко всем шел, лез на руки, и мне было страшно, потому что звери вокруг нас то и дело исчезали, их находили мертвыми, замученными. Все распадалось, писать об этом печально и противно.
Потом у него появились друзья и враги, и это правильно, ведь ему уже было больше года, почти взрослый кот. Я возвращался, он встречал меня на улице или на балконе, потом мы ели, играли, проводили вместе время и ложились спать. Он засыпал у меня на груди, наполовину под одеялом, а ночью перебирался в ноги. Где-то в середине ночи я слышал осторожное движение, мягкий прыжок … Он прыгает на подоконник, в форточку, на балкон, уходит гулять. Ночью я не беспокоился, темно и он всегда сможет убежать и спастись. Днем боялся, но все равно не запирал, как я мог сделать ему то, что всю жизнь ненавидел — лишить независимости, возможности выбирать по своему разумению…
Так мы жили зиму, весну, лето, это было счастливое время.
А осенью он погиб. Его разорвала собака.
3.
Я видел как это произошло. Обычно собаки гоняли его до ближайшего дерева или подвального окошка. Преследовали, но не старались схватить, не знали, что делать дальше. И он благополучно спасался. Это собака была особая. Свинячья морда. Из бойцовых, новорусское приобретение. Обычно их ценят и холят, а этот оказался выброшен, один, и, в отличие от дворняжек, туп и зол. Голоден и от рождения нацелен на смерть и кровь. Он накинулся на котенка, загнал его в куст и пытался достать своей зубастой рожей. Шурик в страхе тонко и пронзительно кричал. Я метнулся к двери — нет, не успею! Высунулся из окна, закричал, хлопал громко в ладони, резкий звук обычно отпугивает собак, но не тут то было!.. Я выскочил на балкон, перевалился на козырек, оттуда до земли метра два с небольшим, для здоровых ног чепуха, а для моих конец. Прыгнул, вернее, упал на бок, инстинктивно поджав ноги. Резкая боль в груди помогла забыть ноги. Вскочил, побежал туда, где видел их. Поздно. Пес отскочил в сторону, но Шурик уже был разорван пополам. Я хотел догнать эту скотину, но, конечно, не сумел.
Похоронил остатки, пришел домой. Я метался по дому, от окна к окну, крики Шурика и его боль стали сильней моей боли. Я не мог вздохнуть. Схватил шарф и перевязал грудь, стянул изо всех сил. Ног я не чувствовал, но они подчинялись мне. Со страху затаились?.. «Смотрите, сволочи, — я сказал им, — я устал от вас, возьму и отрежу, обойдусь, все равно буду жить!..» От полного отчаяния меня спасала холодная злоба — мерзавцу не жить. Это не зверь, а настоящий человек! Я задушу его, поймаю и придушу.
Но шли дни, пес исчез. В моей жизни образовалась пустота, яма, мне теперь незачем было спешить домой. Никто не ждал меня, не приносил пробочку, требуя поиграть. Не залезал под обеяло ночью, не дышал в ухо, не лизал щеку. Я погибал от тоски, от мутного марева, слепой ярости, полного отчаяния. Все напоминало о нем. Пройти из передней в свой угол — нырнуть в глубину: я не мог смотреть туда, где стоял его стул, любимый, валялись на полу игрушки, резиновый крокодил, меховая мышка, лохматая, с плешинами от его когтей… Я потерял равновесие и катился, катился. Звериная устойчивость изменила мне.
Как можно было так привязаться… — я говорил себе, но ничего поделать не мог. Жизнь стала пустой.
Конец.
1.
Меня ударили еще раз, и очень сильно, наверное, смертельно. Но во всякой правде, даже последней, много лжи — я жил, даже кое-что писал, переводил, чтобы выжить, смотрел на небо и землю, ощущая их единственность… я многое еще мог и делал. Жизнь всегда была для меня освоением пространства, как для крысы, муравья и любого другого живого существа. Находясь внутри себя, я смотрел на свет, как из темницы, тюрьмы… но и крепости тоже: через бойницы глаз смотрел и смотрел, не мог оторваться. Моя привязанность к жизни ужасала меня. При этом я не любил почти все человеческое в себе, и больше уважал бы , будь я любым животным, без предвидения и предчувствий, превращающих меня в половую тряпку. Без хитроумничанья и других затей, без глубокого и непреодолимого пристрастия к словоблудию, речи, языку… Нет, были люди, которых я уважал и любил — и живые и мертвые уже, одни дрались за справедливость, другие писали книги, спасали зверей и людей. Я все это знал, но отделял их от общей массы. Они казались мне отдельной расой или видом, который в сущности обречен, потому что царящий вокруг нас хаос призван не сохранять, а истреблять и растаскивать по частям живое… как Сатурн, пожирающий своих детей, которых случайно зачал. Мой враг Случай.. Не культурная, интеллигентная Судьба, которая вежливо, опустив глазки, в дверь стучится, а зверюга, людоед, разбойник, он не ведет с тобой бесед, опустив дуло, как честный мститель, а хватает и рвет на части, сжирает без промедления, так что и вздохнуть не успеешь. Судьба — чиновница и предписание, Случай — набег злодея. Он доконает и меня, как только усмотрит и доберется. Я ничем не отличаюсь от остальных, и до меня вот-вот дотянется…
Нет, я не такой! Я победил Боль, без этого не выжил бы — сошел бы с ума, спился, упал и не поднялся, валялся бы в грязи и говне, никогда не выучился бы, не читал бы книг, не знал бы отличных людей и зверей, не верил бы никому, ничего бы не ждал — жил бы БЕЗ СВЕТА. Я не жил без света — только без кожи. Упрямо торчал, упираясь в землю двумя тонкими голыми отростками. Ненавидел их… и любил, жалел… ноги, да, ноги, как отдельных от меня существ, живых и несчастных, жалких, заброшенных на эту помойку впридачу со мной, полуживым муравьем.
2.
Так получилось, что внутри нашего вида, людей, в попытке выжить возникло несколько типов существ, из них два самых обреченных. О них когда-то гениально догадался английский фантаст, назвав МОРЛОКАМИ и ЭЛОЯМИ. Первые это подвальные существа, потерявшие разум, достоинство и, главное, Сочувствие ко всему живому. Пожирающие своих мыслящих собратьев, свою надежду, разрушающие свое жилье, собственную жизнь и природу, настойчиво убивающие зверей и друг друга, часто делающие это неосмысленно, случайно или походя, торопясь по своим делишкам, а это еще страшней… И другие — ЭЛОИ: слабые, колеблющиеся в делах своих, постоянно рассуждающие и торгующиеся с истиной и обстоятельствами, пытающиеся задобрить Случай и при этом остаться не такими уж обосранными, как обычно получается. Испытывающие ночные страхи перед тенями, предками, потомками, детками… постоянно ждущие, что за ними придут ТЕ, поднимутся, с воем и скрежетом зубовным ворвутся, схватят, разорвут на части или сожрут живьем.
При всем этом общество, в котором я жил, оставалось лучшим из всех возможных в наше время. Сколько я ни читал, ни слышал, ни смотрел вокруг, на другие страны, везде было скучней, противней, холодней, мерзей, хотя богаче и сытней жить. Здесь же, к счастью, между двумя уже созревшими видами или племенами осталась масса разного народа, теплого, сердечного, умного, с юморком воспринимающего собственную кончину и прозябание. Я давно понял, это мой народ. Национальности, расы и религии не в счет, и не важно, сожрет он меня или признает, разница невелика. Но порой ненавижу, ненавижу всех, да. И себя особенно, за убожество и постоянное поражение перед МЕРЗОСТЬЮ, cлучай это или бог, все равно. Если он существует как лицо, то не иначе как охранник в публичном доме, подонок, втихомолку хихикающий за ширмой … урка, извращенец, подглядывающий в замочную скважину.
3.
Понемногу я возвращался к самым неотложным делам. Ничто не забылось — стало фоном, средой, тупой болью растворилось в воздухе, ушло в туман, стелется над рекой на рассвете, хватает щупальцами через оконные щели… Я не забыл Шурика, жил с тяжестью в груди, все хуже понимая, зачем существую. Борьба теряла смысл, впервые с детских лет — теряла. Раньше я не задумывался, утром вставай, вечером падай… Догоняя поезд, я бежал несколько километров, немыслимое дело при таких щупальцах, которыми наделен. Я не сдавался, во мне был большой запас животной силы, теперь он истощался. Впервые я хотел бы верить во что-то особое — там, «за ширмой», как я это называл шутя, ведь ни грамма веры, — но нет, нам достались только камни и муравьиные ходы.
Шло время, и я возвращал себе силы — через ярость. Пока жив этот подонок, зверюга, я тоже буду дышать и карабкаться! Пока не припру его к стенке, чтобы ударить… В то же время я понимал, что передо мной только зверь, измученный людьми, и с его точки зрения ничего особенного. Но это головой, а я не жил ею. Слова писать любил, но никакой головной доблести, которой кичатся люди перед зверями, не признавал. Я такое же, как все они, существо, меня через время тащит жажда выжить, сопротивляться растаскивающему жизнь хаосу. Когда рядом талдычат, вздыхая — «Бог, судьба…», я сжимаю кулаки. Да пошли вы со своим блядским бессилием! Но что сделалось со мной, что произошло, как проходит время, зачем?.. Разве не смешной розыгрыш, то, что со мной случилось с самого начала?.. А ведь я не искал счастья или особой судьбы — только справедливости и какого-то разумного порядка во всем, и не было этого нигде.
Несколько человек вытолкнуло меня в жизнь, сами несчастные и униженные, я всегда их помню. Но когда думаю о счастье, о жизни, какой хотел бы жить, людей не вспоминаю — от них не бывает радости, только унижение, боль, беспокойство, печаль и горе. Был момент в моей жизни — все, кто нужен, дома, наши миски полны, мы с Шуриком за столом, за окнами тихий закат, сердце не могло быть полней… Прошло.
4.
Я уже говорил — время морлоков. Фантаст застенчив, засадил их в подвалы. Ничего подобного, они цари жизни, толкаются у мисок, новые оттесняют старых. Это всегда плохо, ведь старые утолили первый голод и не так рыскают по углам, выискивая, что еще сожрать, потише рыгают и смеются и не заставляют слабых жрать свою блевотину. А новые начинают всегда с порядка, это значит — бойня. Сначала бьют самых слабых и беззащитных — бездомных животных, потом переходят на непокорных, на врагов, потом уже бьют всех для острастки, чтобы молчали.
Пришли новые и начали со зверей. Сначала стреляли по ночам, потом остервенели, били среди бела дня, кровь брызгала на стены, сворачивалась на асфальте в черные комки и дождь не брал их..
Что я мог сделать, писака вшивый, вот кто я перед ними был, к тому же неудачник, странный тип с подозрительным знанием чужого языка… закрытый, молчаливый, одинокий… непьющий, а это неизгладимая погрешность. Злость во мне росла и отчаяние, с каждым днем. И в один день мне пришла в голову мысль, что я должен сжечь свои рукописи — прилюдно, чтобы … Так совпало, я должен был защитить зверей от людского подонства… и я решил попытаться еще раз — что-то в жизни кончилось, кончалось, истончилась моя защита… как когда-то оголилось мясо на ногах. Я не знал, как дальше жить, но чувствовал, что должен сжечь пути к отступлению, уйти не оглядываясь, а придет другая жизнь или нет, как получится.
Я вывесил свои плакаты, и утром теплого сентябрьского дня вынес из дома табуретку, большую кастрюлю и кучу бумаг. Сел, потому что долго стоять не смог бы, и начал рвать по листочку — пополам, на четвертушки и отправлял клочья в бак. Когда в нем накопилось около половины, я поджег бумаги и постепенно добавлял. Около меня собралась кучка людей, они молча наблюдали. Потом начались разговоры, одни стыдили меня, они где-то прочитали, что рукописи не горят, другие считали, что избранный мной метод варварство и уничтожение культуры, а самые злобные только усмехались и крутили пальцем у виска, «кому его рухлядь нужна… псих, пусть сжигает…»
«От ненужного решил избавиться…» — кто-то сказал отчетливо и внятно, а может мне показалось, и голос был мой. Я взял рукопись, которую писал несколько лет. Первый черновик, он главный, из него ясно, останется ли что после удаления болтовни, засоряющей страницы, выживет ли тонкий скелетик, обтянутый пленкой живого мяса… Бывает, что все исчезает, расходится бульонным кубиком в кипятке. Триста девяносто восемь страничек, из них могла бы сложиться крепкая сотня. Теперь не сложится. Если каждую пополам, потом еще раз, и неторопливо в огонь — час с лишним, вот вам спектакль, веселитесь. Когда горят книги и рукописи, еще есть надежда. Если горят черновики, задумки, планы — невозможно жить.
Никто мне не мешал, пожимали плечами, усмехались в кулак, и я сжег все, что хотел. Меня осуждали, «мы ведь люди, а это всего лишь звери», так говорили одни. Другим стыдно было сказать, что зверей можно, а нас вот нет, но за их молчанием таилось это же самое убеждение, и высокомерие — нашел с кем нас сравнивать, с нашей-то бессмертной душой. Вечно лезут со своими баснями о душонке, и чем бессильней, глупей, вредней, трусливей эти типы, тем больше холят ее и балуют. Третьи говорили, конечно, ужасно, но что нам делать, что делать… Что я мог сказать… Вы надеетесь на свободу, на выбор, а какой может быть вам выбор, когда самым слабым не оставляете ни щелочки, чтобы выжить?.. Выбор… И я вспомнил, как-то давно… Лида схватила мои листочки, и смеясь говорит — «Разорви, если любишь!» Я не знал, что сказать, только смотрел и смотрел. Это она мне предложила выбор. Потом я понял, именно так все и устроено. Вот он, обычный выбор — живи в говне или умри. Я всю жизнь бился за себя и против этого, против, против… за то, чего нет, и нет, и быть не может.
5.
Я обнаружил в то время нескольких кошек в подвале и кормил их там. А может это они нашли меня, одним словом, звери нуждались во мне, и я мог помочь. Людям помогать не хочу, пусть сами разбираются в том, что наворотили. Лучшее, что я мог сделать, никому не докучать своими просьбами. Я помогаю тем, кто слабей меня. Я кормил кошек, слушал тишину подвала, смотрел на свет через грязные стекла … и ждал, ждал этого дьявола, который убил моего Шурика.
Я не искал его, знал, что случай, который ничего не прощал мне, когда-нибудь даст подножку и ему, по-другому на земле не бывает. И я окажусь перед ним. Мы встретимся на узкой тропинке. Он должен расплатиться. Слишком много слабых, несчастных платят ни за что, а рядом гуляют толпы мерзавцев, таких, как он! То, что он пес, не смущало меня, я давно понял, что все живое поглощено одним законом — убей ближнего, чтобы выжить самому. Не убей, так оттолкни, отодвинь от миски или пройди мимо, когда он споткнется. Поэтому жизнь так неустойчива, и держится на отдельных людях, особых связях — редких, сколько вы знаете таких имен? Единицы в каждой судьбе, они-то все и решают… Нет, наверное, не смогу его убить, но хочу увидеть в глазах страх. Пусть знает боль и страх!
Прошлое теперь вдали, как в окуляре перевернутого бинокля. Мы с Шуриком сидим перед окном и смотрим на пустынный и тихий мир, который перед ночью успокоился, готовится ко сну… Наши с Шуриком деревья и кусты, тропинка, ведущая к реке, я иду по ней, а он выскакивает из-за куста, сияющий, бежит ко мне, карабкается по ногам… кто знает, что это за боль… устраивается на плече. Я прижимаю его к себе, забываю про ноги… Как трудно найти уединение по силам своим, не больше и не меньше, — не забиваться в щель в ужасе перед жизнью и не упасть в водоворот пустых дел, а найти свою меру, и вот я, наконец, нашел то, что так долго искал. Пускай безумствуют, у меня есть покой, кров, хлеб и друг. Он не понимает? Не хочу понимания, придуманное, головное свойство, иллюзия, обман, как все остальное, как любовь… не может ничего быть там, где нет сочувствия и связанности жизней, их взаимного прорастания, а для этого шкура, шкура больно толста. Чуду связанности жизней в нашей пустыне мало места — ничтожные островки, зато на них не важно, какой ты породы зверь.
Я потерял свой островок и теперь убийца расплатится за это.
Но пса все не было, и мне становилось страшно, что он ускользнул, может, даже умер, а я так и не взглянул ему в глаза. Что я искал, невозможно объяснить даже самому себе, не то что постороннему, особенно думающему и разумному человеку. Наши с ним жизни пересеклись, он совершил ужасное дело, но разве я ничью линию не пересекал? Разве не умерли двое, когда я был рядом и в сущности изменил их направление, путь, траекторию так, что они попали под удар? Не виновен? Наверное, не виновен, но виноват, тоже виноват. Что-то я хотел увидеть в его глазах, что-то спросить, может, «зачем? За что?» Но не его же… Кого?.. Как же так?.. Как же так все устроено, почему в основе трое — ненависть, боль и страх?.. Почему жизнь должна бороться с этой вечной троицей, чтобы отстаивать свое достоинство?..
Нет, не знаю, зачем, но я его ждал.
Однажды, спустившись в подвал, где кормил бездомных, нашел одну из своих кошек, разорванную на части. Только вчера порадовался, стала отзываться, выскакивает из своего угла, бежит ко мне… трехцветка, красотка… Это он. Уже поживился, но обязательно вернется, чтобы доесть. Я понимал его, будто слился с ним и перестал быть человеком. Сел на трубу и стал ждать.
До захода солнца было далеко, дни только начали укорачиваться. Через подвальное окошко льется непрестанный шелест, это отрываются и падают листья. Простучали капли дождя и затихли, потом иногда срывались с веток на мертвые листья, это было громко. Я чувствовал, как сильно устал, я теперь быстро уставал, но не потому что исчерпал силы. Раньше я думал, главное преодолеть боль, отодвинуть ее, оттолкнуть, тогда откроется свободная страна, это и будет жизнь. В счастливые годы мне это удавалось, я стал писателем, писал рассказы… А потом натолкнулся на невидимую стену, преграду и в жизни, и в себе, и постепенно начал понимать, что дело не в ногах, их можно забыть и выбросить, отрезать, что ли… Боль и есть жизнь, а жизнь непрестанная боль — за больные ноги, случайные беды, за жестокий случай, несправедливость, за предательство, гибель слабых и беззащитных… Жизнь и есть боль, они неразличимы. Пока живешь, кого-то постоянно убиваешь, мучаешь, обманываешь, предаешь, подставляешь под челюсти случаю…
Наконец я услышал осторожный цокот, и он появился у входа. Я сидел напротив, но он не увидел меня, шел с яркого света. Но запах почувствовал и остановился. Я думаю, что сошел за крупного зверя, источал ненависть из всех пор. Человек и зверь, любое живое существо должно иметь имя. Двух одинаковых муравьев не бывает. Каждый ТОТ САМЫЙ, пусть не чувствует это так остро, как я. Единственное, что остается, когда все остальное теряет смысл и значение — Я ТОТ, а не другой. Уважение самости намного выше любви. Никогда не мог сказать про себя — люблю людей, собак, котов, хомяков… Одних люблю, других нет. Третьих ненавижу. Этот был третий. От него не должно остаться имени. Пусть только подойдет…
От него осталась половина, он был плоский, с непомерно большой головой и впалыми глазами. Шерсть на спине вылезла, сплошные язвы и расчесы. Похоже на мои ноги… Он наконец увидел меня, завилял хвостом, подбежал, надеясь, что дам поесть. В сущности он не любил кошачье мясо и ел его от голодухи, через силу. Кто-то бросил его в жизнь и забыл, кто-то другой потом еще и предал. Я протянул руку, он не боялся, ждал. Он будет жить, а Шурик … — за что?.. Я схватил его за теплую жилистую шею и сдавил, сделал это непроизвольно, я бы сказал, так сделала моя рука. Он захрипел, заскулил, но не сопротивлялся. Это меня доконало — он не хочет жить. Рука сама расжалась и опустилась. Скелет. Он голодает. Он валялся у моих ног, дышал с хрипом и стоном, понемногу приходя в себя. Злоба прошла, мне было тяжело и мерзко с самим собой. Я мог убить его. Нет, только случайно. Вот- вот, случайно… Надо принести ему поесть. У меня осталось немного каши, и я поспешил наверх, уверенный, что пес никуда не денется.
6.
Возвращаясь, я спустился в подвал с другой стороны, так ближе.
Пробираясь в темноте, увидел в глубине мерцающий свет, потом две фигуры, вошедшие с той стороны. Эти подвальные помещения следуют одно за другим, и все насквозь видно. Подошел и услышал слабое рычание из угла помещения, где оставил пса. Пока меня не было, он переместился туда и теперь оказался заперт в темном и тесном пространстве. Перед углом двое; тот, что повыше, играет фонариком, второй сопит и с чем-то возится. Я разглядел — он навинчивал длинный цилиндр на ствол пистолета. Тип с фонариком сказал, обращаясь ко мне:
— Отойди, старик, мало ли что, ведь пушка… Бродячих отстреливаем. И ко второму:
— Быстрей винти… Он, видимо, был начальником. Другой чувствовал себя неловко:
— Я щас, щас… Приказ есть приказ, дядя.
Он, наконец, справился, поднимает тяжелое дуло. Пистолет кажется громадным. Стрелок озабоченно говорит мне:
— Отодвинься, не дай бог задену…
Я не могу, ноги не двигаются. Хочу сказать ему — не надо, нельзя, и язык не поворачивается, застрял во рту. С тупым отчаянием смотрю на блестящий при свете фонарика ствол… Парень прицеливается, морщится, словно фотографирует, а света мало.
— Фонарик-то подыми, не вижу…
— В грудь стреляй, в голову промахнесся…
Стою, полусогнувшись, слышу, как щелкает предохранитель, как с тонким свистом дышит пес… И по-прежнему ничего сказать не могу, безнадежен, подавлен своим ничтожеством. Мне не подняться. Не получилось. Сдайся, муравей, ничего не поделаешь…
Какая-то упругая сила заставляет меня выпрямиться.
И не думая, не решая, так ничего и не сказав, делаю шаг в сторону угла — широкий, скользящий, плавный, о котором всегда мечтал.
7.
Удар в грудь, и боль кончилась.
Уже вне времени,
на какое-то мгновение, на миг! —
вижу солнечный день над грудой песка, по которой карабкаюсь вверх, к зеленовато- синему с белоснежными облачками небу. Наверху, прямо передо мной сидит Шурик — непомерно большой, чистенький, рыжая шерстка сияет. Он улыбается и что-то лопочет как ребенок осваивающий речь. Мелькает малиновый острый язычок, у него розовые десны, а зубов почему-то нет… Я ползу к нему — легко, радостно, быстро, потому что боль кончилась, и я, наконец, свободен. Он все лопочет, и постепенно из бессвязного лепета складываются слова:
— Ну что, что, муравьишка?.. Может, все-таки получилось?..
Мне легко и радостно, что я снова вижу его и понимаю.
— Ну что, котишка?.. Что еще с нами будет?..
А он смеется:
— Не бойся. Ничего с нами больше не будет. Ничего. Ничего…