В один из весенних дней, когда нестерпимо слепило солнце, припекало спину, в то время как ветер нес предательский холодок, Марк отправился к избушке. Он шел мимо покосившихся заборов, снег чавкал, проседал и расползался под ногами. Но на этот раз на нем были сапоги, и он с удовольствием погружался по щиколотку в черную дымящуюся воду.
Показалась избушка. Дверь распахнута, замок сорван. Марк вошел. Все было разграблено, перевернуто, сломано — и кресло, и стол, и лежанка. Но стены стояли, и стекла уцелели тоже. Марк устроил себе место, сел, прислушался. Шуршал, гулко трескался снег, обваливался с невысокой крыши, струйка прозрачной воды пробиралась по доскам пола.
— Ужасно, ужасно… — он не заметил сначала, что повторяет это слово, и удивился, когда услышал себя. Разбой в трухлявой развалине больно задел его. До этого он был здесь единственный раз, зато с Аркадием; это был их последний разговор. Он давно знал, что живет среди морлоков и элоев, и сам — элой, играющий с солнечными зайчиками, слабый, неукорененный в жизни.
— Что же ты, идиот, ждешь, тебе осталось только одно — писать, писать! — он остро ощутил, как бессмысленно уходит время.
Будь он прежним, тут же отдал бы себе приказ, и ринулся в атаку; теперь же он медлил, уже понимая, как гибко и осторожно следует обращаться с собой. Чем тоньше, напряженней равновесие в нем, тем чувствительней он ко всему, что происходит, — и тем скорей наступит ясность, возникнет место для новых строк. Если же недотянет, недотерпит до предела напряжения, текст распадется на куски, может, сами по себе и неплохие, но бесполезные для Целого. Если же переступит через край, то сорвется, расплачется, понесет невнятицу, катясь куда-то вниз, цепляясь то за одно, то за другое… Поток слов захлестнет его, и потом, разгребая это болото, он будет ужасаться — «как такое можно было написать, что за сумасшествие на меня напало!»
— Это дело похоже на непрерывное открытие! То, что в науке возникало изредка, захлестывалось рутиной, здесь обязано играть в каждой строчке. Состояние, которое не поймаешь, не приручишь, можно только быть напряженным и постоянно готовым к нему. Теперь все зависит от тебя. Наконец, наедине с собой, своей жизнью — ОДИН!
………………………………
Он ходил по комнате и переставлял местами слова. — Вот так произнести легче, они словно поются… А если так?.. — слышны ударения, возникают ритмы… И это пение гласных, и стучащие ритмы, они-то и передают мое волнение, учащенное дыхание или глубокий покой, и все, что между ними. Они-то главные, а вовсе не содержание речи!
Он и здесь не изменил себе — качался между крайностями, то озабочен своей неточностью, то вовсе готов был забросить смысл, заняться звуками.
Иногда по утрам, еще в кровати, он чувствовал легкое давление в горле и груди, будто набрал воздуха и не выдохнул… и тяжесть в висках, и вязкую тягучую слюну во рту, и, хотя никаких мыслей и слов еще не было, уже знал — будут! Одно зацепится за другое, только успевай! Напряжение, молчание… еще немного — и начнет выстраиваться ряд образов, картин, отступлений, монологов, связанных между собой непредвиденным образом. Путь по кочкам через болото… или по камням на высоте, когда избегая опасности сверзиться в пустоту, прыгаешь все быстрей, все отчаянней с камня на камень, теряя одно равновесие, в последний момент обретаешь новое, хрупкое, неустойчивое… снова теряешь, а тем временем вперед, вперед… и, наконец, оказавшись в безопасном месте, вытираешь пот со лба, и, оглядываясь, ужасаешься — куда занесло!
Иногда он раскрывал написанное и читал — с противоречивыми чувствами. Обилие строк и знаков его радовало. Своеобразный восторг производителя — ведь он чувствовал себя именно производителем — картин, звуков, черных значков… Когда он создавал это, его толкало вперед мучительное нетерпение, избыточное давление в груди и горле… ему нужно было расшириться, чтобы успокоиться, найти равновесие в себе, замереть… И он изливался на окружающий мир, стараясь захватить своими звуками, знаками, картинами все больше нового пространства, инстинкт столь же древний, как сама жизнь. Читая, он чувствовал свое тогдашнее напряжение, усилие — и радовался, что сумел передать их словам.
Но видя зияющие провалы и пустоты, а именно так он воспринимал слова, написанные по инерции, или по слабости — чтобы поскорей перескочить туда, где легче, проще и понятней… видя эти свидетельства своей неполноценности, он внутренне сжимался… А потом — иногда — замирал в восхищении перед собой, видя, как в отчаянном положении, перед последним словом… казалось — тупик, провал!.. он выкручивается и легким скачком перепрыгивает к новой теме, связав ее с прежней каким-то повторяющимся звуком, или обыграв заметное слово, или повернув картинку под другим углом зрения… и снова тянет и тянет свою ниточку.
В счастливые минуты ему казалось, он может говорить о чем угодно, и даже почти ни о чем, полностью повторить весь свой текст, еле заметно переиграв — изменив кое-где порядок слов, выражение лица, интонацию… легким штрихом обнажить иллюзорность событий… Весь текст у него перед глазами, он свободно играет им, поворачивает, как хочет… ему не важен смысл, он ведет другую игру — со звуком, ритмом… Ему кажется, что он, как воздушный змей, парит и тянет за собой тонкую неприметную ниточку, вытягивает ее из себя, выматывает… Может, это и есть полеты — наяву?
Но часто уверенность и энергия напора оставляли его, он сидел, вцепившись пальцами в ручки кресла, не притрагиваясь к листу, который нагло слепил его, а авторучка казалась миниатюрным взрывным устройством с щелкающим внутри часовым механизмом. Время, время… оно шло, но ничто не возникало в нем.
………………………………
Постепенно события его жизни, переданные словами, смешались — ранние, поздние… истинные, воображаемые… Он понял, что может свободно передвигаться среди них, менять — выбирать любые мыслимые пути. Его все больше привлекали отсеченные от жизни возможности. Вспоминая Аркадия, он назвал их непрожитыми жизнями. Люди, с которыми он встречался, или мельком видел из окна автобуса, казались ему собственными двойниками. Стоило только что-то сделать не так, а вот эдак, переместиться не туда, а сюда… Это напоминало игру, в которой выложенные из спичек рисунки или слова превращались в другие путем серии перестановок. Ему казалось, он мог бы стать любым человеком, с любой судьбой, стоило только на каких-то своих перекрестках вместо «да» сказать «нет», и наоборот… и он шел бы уже по этой вот дорожке, или лежал под тем камнем.
И одновременно понимал, что все сплошная выдумка.
— Ужасно, — иногда он говорил себе, — теперь я уж точно живу только собой, мне ничто больше не интересно. И людей леплю — из себя, по каким-то мной же выдуманным правилам.
— Неправда, — он защищался в другие минуты, — я всегда переживал за чужие жизни: за мать, за книжных героев, за любого зверя или насекомое. Переживание так захватывало меня, что я цепенел, жил чужой жизнью…
В конце концов, собственные слова, и размышления вокруг них так все запутали, что в нем зазвучали одновременно голоса нескольких людей: они спорили, а потом, не примирившись, превращались друг в друга. Мартин оказался Аркадием, успевшим уехать до ареста, Шульц и Штейн слились в одного человека, присоединили к себе Ипполита — и получился заметно подросший Глеб… а сам Марк казался себе то Аркадием в молодости, то Мартином до поездки в Германию, то Шульцем навыворот. Джинсовая лаборанточка, о которой он мечтал, слилась с официанткой, выучилась заочно, стала Фаиной, вышла замуж за Гарика, потом развелась и погибла при пожаре.
— Так вот, что в основе моей новой страсти — тоска по тому, что не случилось!.. — Он смеялся над собой диковатым смехом. — Сначала придумывал себе жизнь, избегая выбора, потом жил, то есть, выбирал, суживал поле своих возможностей в пользу вещей ощутимых, весомых, несомненных, а теперь… Вспомнил свои детские выдумки, и снова поглощен игрой, она называется — проза.