Если они и были напечатаны на бумаге, то тиражом до ста экз., так что с чистой совестью повторяюсь, смайл!
………………………….
Такая собака.
К нам ходит такая собака — толстая, белая, морда поросячья, а глаза китайские. Она шлепает, переваливается, от дерева к дереву, и каждое поливает толстой шумной струей, у нее хватает на все деревья, что выстроились вдоль дорожки от нашего дома до девятого. Потом она ковыляет обратно и поливает деревья с другой стороны, добирается до угла нашего дома, поливает камень, большой булыжник, когда фундамент закладывали, вытащили, да так и оставили, польет его, и исчезает. Я думаю, она живет в домах, что по ту сторону оврага. Там нет деревьев — новая застройка, не успели посадить, и вот собака перебирается через овраг к нам. Это ей нелегко дается, при таком телосложении, но, видно, очень нужно — здесь деревья, она делает дела и гуляет. Если это будет продолжаться, деревья могут засохнуть, им не нужно столько солей… Какая-то особенная порода, если бы это был человек, его считали бы дебилом. У нас есть такой идиот в доме напротив — толстый, белый, глаза китайские, ручки коротенькие, лицо широкое, плоское — и нос пятачком, как у этой собаки. Может бывают идиоты среди собак? Об этом знают только сами собаки. Я вижу, они обходят эту стороной, то ли запах особый, то ли голос… Голос, действительно, странный, она не лает, не визжит и не воет, как некоторые по ночам, у нее какой-то хриплый возглас вырывается, словно прокашливается перед важным сообщением, горло прочищает. Она хмыкает многозначительно и продвигается вдоль правого ряда деревьев по аллейке, ведущей к девятому, стволов там восемь штук, затем поворачивает обратно, шлепает вдоль другого ряда…
Я стою у дома и смотрю, как она сначала удаляется, потом приближается… Она продвигается и поливает все деревья, не пропуская ни одного, доходит до угла нашего дома, не забывает про свой камень — и скрывается. Я выглядываю, чтобы убедиться — она с той стороны, откуда же еще, но ее уже нет. Странно, трава здесь невысокая, кустов нет, а до оврага добраться, с ее-то ногами, не так просто… А в повадках что-то смущающее, какая-то непреклонность в движениях, пусть неуклюжих, она знает, что хочет, ей цель ясна до последнего клочка шерсти, или еще чего-то, ценного для собак. Так двигался летчик-испытатель, который вырвал мне верхний коренной зуб. Тогда он уже не был летчиком, попал в катастрофу, его уволили, он проучился два года в училище, зубопротезном, какие протезы он делал, не знаю, но зубы выдирал именно так: мельком заглянет в рот — «ага, этот!» — и тут же отходит, после катастрофы нога короче, передвигается неуклюже и неуклонно, как эта собака. Вернее, теперь, глядя на собаку, я вижу того неуклюжего техника, испытателя… Он отходит, берет не глядя со столика какие-то клещи, я уверен, не те, и тут же, не задумываясь, возвращается, протягивает руку, на лице ни сомнения, ни мысли… Я даже рта не закрыл, чтобы снова открыть, и духом не собрался, как клещи уже во рту, быстро и ловко что-то зацепили и моментально хрястнуло, обожгло болью, но уже все, все позади, он сильно так и ловко крутанул, сила у него была, дай Боже всякому, а клещи наверняка не те. Вот с подобной неуклонностью… Я смотрю — движения те же, и снова эта собака скрывается за углом. Я туда, а ее и след простыл. Ну, не могла добраться до оврага, просто не могла! Движения совсем не быстрые, но какие-то неуклонные, быстрота бессмысленна, если перед действием остановка, главное, чтобы остановки никакой — шел и сделал, протянул руку и вырвал… или вырезал, вырезал тут же… как хирург с густыми усами, старик, вырезал мне гланды лет тридцать тому назад. Сначала уколол глубоко в горле длинной иглой, в первый момент больно, потом только хруст… отложил шприц и не глядя хватает ножницы с длинной волосяной петлей, сует в рот, даже не сказал, что главный момент, не предупредил, не промычал как на обходе — заглянет в горло, промычит, значит у тебя там помойка… а он, ничего не сказав, хотя домашний друг, папин приятель, хватает петлю и в темном и узком пространстве затягивает ее, душит мои гланды — и хруст… И собака исчезает за углом. Я тут же высовываюсь — нигде нет, с ее поросячьим носом, узкими китайскими глазами… Такие я видел… у одной женщины, подавальщицы в столовой. Она толстая, белая, видно, очень плотная, даже твердая, наклоняется протереть клеенку, грудь почти вываливается на стол и все-таки удерживается, глазами она косит на нас, студентов… сытая, конечно… а мы только ждем, когда она вытрет лужи, уберет пустую корзинку из-под хлеба, принесет другую, полную мягких кусков, и тогда, не обращая на нее внимания, будем есть хлеб, запивать компотом… У нее родители китайцы, наполовину, кажется, и такие вот глаза, и вся толстая, белая, как эта собака, или даже еще толще. Она наклоняется, грудь… И собака скрывается за углом. Я бегу, смотрю — ее нет нигде.
…………………………………………………..
…………………………………………………
Мамзер.
Люблю, люблю… воркуют, сволочи, нет, чтобы подумать обо мне! Я так им как-то раз и вылепил, лет десять мне было, что-то в очередной раз запретили, как всегда между прочим, в своих делах-заботах, сидели на кровати у себя, двери раскрыты, и я, уходя в свой уголок, негромко так — «сволочи…» Она тут же догнала, влепила оплеуху, он с места не сдвинулся, смущенный, растерянный, может, со смутным ощущением вины, хотя вряд ли — давно забыл, как все начиналось — «вот и живи для них, воспитывай…» — говорит. Тогда они давно уж в законном браке, и только бабушка, его мать, гладя по голове, говорила непонятное слово — «мамзер». Это она шутя, давно все забылось. Мамзер — незаконнорожденный, я потом узнал. Тогда, в начале, я был им ни к селу ни к городу, случайный плод жаркой неосторожной любви, зародился среди порывов страсти при полном безразличии к последствиям, а последствием оказался — я! И первая мысль, конечно, у них — избавиться, и с кровью это известие принеслось ко мне, ударило в голову, ужас меня обжег, отчаяние и злоба, я ворочался, беззвучно раскрывая рот, бился ногами о мягкую податливую стенку, она уступала, но тут же гасила мои усилия… При встрече с ней родственники шарахались, знакомые перестали здороваться, а его жена, высокая смазливая блондинка — у нее мальчик был лет двенадцати, их сын — надменно вздернув голову, рассматривала соперницу: общество не простит. Все знали — не простит. Оставлю — назло всем, решила она, и ходила по городу с высоко поднятой головой. И этот цепкий дух сопротивления горячей волной докатился до меня, даруя облегчение и заражая новой злобой, безмерно унизив: мне разрешено было жить, орудию в борьбе, аргументу в споре, что я был ей…
И тут грянула великая война, общество погибло, ничего не осталось от сословной спеси, мелких предрассудков, сплетен, очарования легкой болтовни, интриг, таких безобидных, шуршания шелковых платьев — променяли платья на еду в далеких деревнях… Потом жизнь вернулась на место, но не восстановилась. Постаревшие, испуганные, пережившие проявления сил, для которых оказались не более, чем муравьями под бульдозерным ковшом, они еще тесней прижались друг к другу, и с ними я — познавший великий страх, родительское равнодушие — случайный плод, я родился, выжил, рос, но мог ли я их любить, навсегда отделенный этими первыми мгновениями, невзлюбивший мать еще во чреве ее, и в то же время намертво связанный с нею — сначала кровью, узкой струйкой притекавшей ко мне, несущей тепло, потом общей судьбой, своей похожестью на нее, и новой зависимостью, терпкой смесью неприязни и обожания, страха и скрытого сопротивления?.. Теперь они, наверное, любили меня, но тень, маячившая на грани сознания, отталкивала меня от них…
Я взрослел, и начал искать причину своей холодности и неблагодарности, которые удивляли и пугали меня, вызывая приступы угрызения совести, своего напряженного и неприязненного вглядывания в этих двоих: они между прочим, занятые собой, пробудили меня к жизни, потом долго решали, жить мне или не жить, и оставили из соображений мелких и пошлых. Но все мои попытки приблизить тень, сфокусировать зрение, наталкивались на предел возможностей сознания, и только истощали меня… И тут отец умирает, унося с собой половину правды; часть тайны, оставшаяся с матерью, заведомо была полуправдой, я отшатнулся от нее, прекратив все попытки что-либо понять. И годы нашего общения, вплоть до ее смерти, были наполнены скрытым раздражением, неприязнью и острым любопытством. Она узнавала во мне его: он давно умер, а я повторял и повторял его черты, повадки, словечки, отдельные движения, причем с возрастом появлялись все новые знаки родства, откуда? я не мог ведь подсмотреть и подражать! Даже спина у меня была такая же, широкая и сутулая, и это радовало ее, и обувь она мне покупала на два номера больше, хотя отлично видела, что спадают с ноги — это казалось ей недоразумением, которое следует исправить, ведь у него была большая нога и у меня должна быть такая же…
Она умерла, не дождавшись разговора, который, она считала, должен все прояснить, и стена рухнет, а я боялся и избегал объяснений, не представляя себе, что ей сказать, только смутно чувствуя нечто в самом начале, разделившее нас. Как-то она, преодолев гордыню свою, все же спросила — «почему ты так не любишь меня?» — меня, все отдавшую тебе, это было правдой, и неправдой тоже, потому что не мне, а ему, и его могиле! Что я хотел у нее узнать? Она ничего не знает, также, как я. Да и что я мог бы понять тогда, в середине жизни, полный сил, совершающий те же ошибки, также как они, рождающий между прочим детей…
И только в конце, когда я, свернувшись в клубок от боли, сморщенный старик, теряя остатки сознания, уходил, то вдруг ясно увидел себя, связанного с ней цепью пуповины, испуганного и сопротивляющегося, злобного, ожесточенного… — и понял, откуда всё, и что не могло быть иначе.