……………….
Тот самый двадцатый панельный, в котором я хотел жить, а теперь просто обязан—такова воля начальника,— находился на другом конце маленького городка, около километра в диаметре, расположенного на вершине огромного, почти лысого холма. Город был заброшен—никакого движения, ни белья на балконах, ни детских голосов—ничего. Вокруг домов громоздились кучи мусора, местами доходившие до уровня третьего этажа. Своевольный ветер теребил обрывки газет, гремели сухие пакетики из-под молока… Эта картина показалась бы мне совершенно беспросветной, если бы не яркое весеннее солнце, новая трава, растущая из хлама и грязи, вода, бегущая вниз, к реке, и смывающая эту грязь—и ощущение, что я на высоком месте, где земли, в сущности, мало и много неба и света. И чем ближе я подходил к реке, тем светлей и просторней становилось, и наконец передо мной открылся необъятный простор. Внизу сверкнула полоска воды, за ней, вообще-то далеко, не менее двух километров, а казалось—совсем рядом, лежали поля, освобожденные от снега, воды реки наступали на них, затопили прибрежные кусты, красноватые от почек… и рядом со мной пылали какие-то тоненькие веточки, они вытянулись из старых, толстых, и ликующий красный победил глухой коричневый цвет. Небо, бледное и жидкое, отсюда, с вершины холма, казалось высоким и просторным, оно парило над голой черной землей, над кустами, первой травой, резко-зеленой, над всем этим странным оставленным городом, царством шорохов и мусорных куч.
И панельный дом, в котором мне предстояло жить, был таким же, как все,— обшарпанный, в глубоких трещинах, с выбитыми стеклами первых этажей. Зато дальше домов не было — он последний… перед окнами уютная лужайка, кусты, какой-то заброшенный сад, за ним спуск к реке, и река видна как на ладони, за нею лес зубчатой синей грядой до самого горизонта… а направо овраг, прорезавший себе путь в тяжелой бурой и черной глине…
Квартира была на третьем этаже. Я толкнул дверь и вошел.
……………………………
Поев, я стал осматривать квартиру. Я ходил от одной вещи к другой и везде узнавал прежнюю жизнь, она пробивалась сквозь мусор и наслоения последующих безумных лет. Я знал, что эта жизнь когда-то была моей, но не верил, не узнавал ее…
У окна расположился столик с принадлежностями художника. В потемневшем стакане кисти—новые, с цветными наклейками, тут же — несколько побывавших в работе, но аккуратно промытых и завернутых в папиросную бумажку. Я осторожно потрогал—щетина была мягкой—отмыты хорошо… В другом стаканчике, металлическом, стояли неотмытые кисти… я представил себе, как масло высыхало на них, постепенно твердело и наконец сковало волос щетины так, что он превратился в камень. Одна кисточка оказалась в отдельном маленьком стаканчике—белом, фарфоровом, с черными пятнами от обжига,— воткнута щетиной в бурую массу, каменистую на ощупь, видно, здесь он промывал совсем грязные кисти и оставил, забыл или не успел… Рядом со стаканчиком лежало блюдце, запорошенное мягкой пылью, но край почему-то остался чистым—синим с желтыми полосками. На блюдце находился крохотный мандаринчик, высохший,— он сократился до размеров лесного ореха и стал бурым, с черными усатыми пятнышками, напоминавшими небольших жучков, ползающих по этому старому детскому мандарину. Рядом с блюдцем пристроился другой плод, размером с грецкий орех, он по-иному переживал текущее время — растрескался,— и из трещин вылезали удивительно длинные тонкие розовые нити какой-то интересной плесени, которой больше нигде не было, и вот только этот плод ей почему-то полюбился. Над столиком на полочке, узкой и шаткой, выстроились в ряд бутылки с маслом, и даже сквозь пыль было видно, что масло это по-прежнему живо, блестит желтым сочным цветом и время ему ничего не сделало, а может, даже улучшило… Повсюду валялись огрызки карандашей: были среди них маленькие, такие, что и пальцами ухватить трудно, но, видно, любимые, потому что так долго и старательно художник удерживал их в руке… и были другие, небрежно сломанные в самом начале своего длинного тела, и отброшенные—не понравились… и они лежали с довольно печальным видом… Стояли многочисленные бутылочки с тушью, конечно, высохшей, с крошками пигмента на дне, они нежно звенят, если бутылочку встряхнешь… и еще какие-то скляночки с красивыми фигурными пробками—стеклянными с матовым шлифом… И все эти вещи составляли единую картину, которая ждала, требовала художника: вот из нас какой натюрморт!—а художника все не было…
Я тронул пальцем мохнатую пыль на блюдце. Вымыть, вычистить?.. Зачем?.. Я не мог уже нарушить ход жизни этих вещей, которые когда-то оставил. И чувствовал непонятную вину перед ними… А дальше стоял большой мольберт, к нему приколот рисунок—два яблока, графин… и рядом на стуле действительно примостился графинчик, кривой, пузатый, с мелкими капельками воздуха в толще зеленоватого стекла…
На стене напротив окна висела одна картина—девочка в красном и ее кот смотрели на меня. На других стенах было пять или шесть картин. На одной из них сводчатый подвал, сидят люди, о чем-то говорят, в глубине открыта дверь, в проеме стоит девушка в белом платье, с зонтиком в руке, а за ней вечернее небо и силуэт дерева у дороги. На другой картине стоял странный белый бык с большим одиноким глазом и рогами, направленными вперед, как у некоторых африканских антилоп. Этот бык ничего не делал, не жевал траву, не шел куда-то—он просто стоял боком и косил глазом—смотрел на меня… за ним какие-то холмы и больше ничего. А дальше был снова подвал, но очень высокий, откуда-то сверху шел свет и спускалась лестница, которая висела в воздухе, не опираясь ни на что, на ней стоял толстяк со свечой в руке и, наклонившись, рассматривал что-то внизу. Там, на дне подвала, под слоем пыли, угадывались две фигуры—мужчины и женщины, они сидели у стола, на котором тлела керосиновая лампа, были отделены друг от друга темнотой и погружены в свои мысли… Печальные картины, печальные…
Я стоял посредине комнаты в плену у своей забытой жизни… Нет, помнил, но представлял себе все не так. А эти вещи точны — они сохранили пространство, в котором я жил когда-то. Что наше прошлое без своего пространства? Без него все только в памяти, и с годами неуловимо меняется, выстраивается заново—ведь меняемся мы… Воспоминания, сны, картины воображения, мечты, старое и новое— все в нас слитно и спаянно, все сегодня в этой нашей собственной реальности, где мы свободны, творим, изменяем мир… Парим… И вдруг оказывается, что есть на земле место, куда обязательно нужно вернуться…
В углу у окна стояло кресло. Я сел. Здесь была лампа… И действительно, лампа оказалась на столике рядом. Я рискнул включить ее, она медленно разгорелась тусклым красным светом. Когда-то институт питал весь город от своих реакторов, и с тех пор какой-то маленький работал в развалинах, почти вечный, его достаточно для нескольких домов.
Я посмотрел в окно. Тогда на улице горел фонарь и светил прямо в лицо. Вот и он, сгорбился, темен и пуст Сидеть было удобно, но дуло от окна. Я принес одеяло и устроил теплую нору в этом кресле и вспомнил свою детскую страсть устраивать везде вот такие теплые и темные потайные норы— под столами, в разных углах, сидеть в них, выходить к людям и снова нырять в свою норку. Помнится, я таскал туда еду. И очень важно, чтобы не дуло в спину. Давно мне не удавалось устроиться так, чтобы не дуло, а теперь повезло…
И все-таки беспокойство не оставляло меня. Я все время чувствовал, что кто-то наблюдает за мной, но отгонял эту мысль—никого здесь нет, никого. В мутных окнах чернота, впереди нет жилья, заброшенный сад, внизу течет река, за ней на километры простираются леса—пустота и молчание… И вдруг я увидел два глаза, которые не мигая рассматривали меня из-за стекла. Казалось, что, кроме глаз, там ничего не было! Один глаз—желтый, круглый и печальный, он слабо светился, зато другой—зеленый, светился бешеным светом, как будто в нем горело маленькое пламя. Я подошел и увидел за окном кота. Он стоял одной лапой на ящике, в котором когда-то выращивали цветы, вторая его передняя лапа висела в воздухе, а задние лапы были неизвестно на чем—кот заглядывал в окно, и этих лап я не видел. Вот так, страшно неудобным образом, он стоял и смотрел на меня. Он был совершенно черным, и потому я не увидел сразу ничего, кроме глаз, смотрел уверенно, не мигая и не отводя взгляда. Я начал открывать окно, чтобы впустить его, но он тут же каким-то чудом повернулся, спрыгнул на балкон и исчез в темноте. Мне показалось, он недовольно буркнул что-то. Надо было скорей позвать его… Внизу мелькали тени, слышались шорохи, шла какая-то оживленная возня, в то время как днем все было мертво.
В ванной, в полуразбитой раковине, стояли старые сапоги, на одном из них сидел большой черный таракан и безуспешно старался смахнуть со спинки серую пыль и следы известки. Он сделал вид, что не заметил меня. Я, не подумав, смахнул его в рядом стоящую ванну, он попал в лужу мыльной воды, бурой от ржавчины, стал барахтаться—и упал в сливное отверстие. На стене сквозь подтеки проглядывала картина, написанная по известке,—песок, палящее солнце, какое-то фантастическое дерево в этой пустыне… Пока я рассматривал пейзаж, таракан вылез из сливного отверстия и побежал вверх по отвесной стене. Выбравшись на край ванны, он возмущенно оглянулся на меня: «у нас так не поступают»—и благоразумно скрылся в трещине.
Я лег на кровать, к которой уже успел привыкнуть. Тонкие стены пропускали звуки, и через некоторое время стали слышны какие-то движения, шорохи, бормотание, а потом кто-то громко захрапел совсем рядом. Старый дом жил, и скоро я узнаю, кто эти люди…
С потолка стал спускаться большой серый паук. Он повис прямо надо мной и долго думал, что же делать, потом быстро полез обратно, спустился подальше от меня и побежал через всю комнату в угол у окна, где на желтой бумаге лежало несколько подгнивающих картофелин. Я успел заметить, что над ними роились маленькие мушки, которые назывались фруктовыми, а теперь, видно, питались овощами. Неплохая добыча для одинокого пожилого паука, подумал я, и заснул…
Проснулся я на рассвете от шороха: толстая мышь тащила через комнату картофелину, лишая паука надежды на сытую жизнь. Я пошевелился. Мышь бросила картофель и уставилась на меня. Я лежал себе, передо мной проплывали обрывки вчерашних событий и разговоров, а мышь и не думала уходить, смотрела и смотрела на меня крохотными любопытными глазками. Ну и толстуха… впрочем, от картошки действительно пухнешь… Я вспомнил—Крылов говорил о новом вирусе, от него перестали сбраживаться как надо картофель и прочие продукты, не дают алкоголя, чем безмерно огорчают соседа Колю… Я заснул, а утром картошки не было, и мыши, конечно, тоже.