О КОЛБАСЕ

По некоторым приметам можно сказать, что написано — давным-давно! Пусть повисит.
…………………………………………………

Один мой приятель мог часами говорить о колбасе. Он стоял у витрин и смотрел на колбасы, которые там лежали в большом количестве, дешевые и дорогие, вареные и копченые. Иногда мы угощали его. Он жил дома с толстой доброй матерью, ел сытно, но просто, и никогда ему не давали колбасу так, без хлеба и сколько хочешь. Колбаса стала его мечтой. Он завидовал нам — мы жили в общежитии, на стипендию, и могли покупать все, что хотели, а потом уж перебивались как могли. Он тоже так хотел жить. Иногда и мы ему завидовали, но чаще — он нам. Тем временем он учился, работал, потом женился, и сейчас у него три девочки. Денег у него по-прежнему нет — все уходит на еду, простую и сытную. Иногда в гостях он ест хорошую колбасу и вздыхает — мечта осталась мечтой. Но все-таки есть надежда, что когда-нибудь он свою мечту настигнет… Хуже обстоит дело у другого моего приятеля. Он страстно любил в детстве марципановые фигурки, которые стояли в дорогом магазине на витринах. Иногда ему доставались самые маленькие, на день рождения. Марципан исчез, после войны его не стало, и мечта оказалась совершенно недоступной. Теперь он собирается в ГДР, чтобы посмотреть на этот марципан, который обожает с детства. Тот приятель, который любит колбасу, говорит, что она стала совсем другой, в ней нет того вкуса, который был раньше, и запаха. Так что, даже если он когда-нибудь сможет поесть ее вволю, то вряд ли это будет то, о чем он мечтает. Тот, кто любит марципан, надеется, что все окажется так, как он ожидает, но и он говорит, что умерли старые мастера, которые знали секрет марципана, он где-то читал об этом… Моя мать всю жизнь мечтала поесть вдоволь дорогого шоколада. До войны, она говорила, частник продавал шоколадный лом, с орехами, и очень дешево, а потом лом продавать почему-то перестали. Она умерла с этой мечтой… Я не люблю шоколад, но слышал, что он совсем не тот, что был раньше. Я обожаю миногу, жареную, в маринаде, ломтиками, на блюдечке, с пивом… Ел как-то, на берегу моря, давно. С тех пор минога стала совсем не та! Иногда пробую, и убеждаюсь в этом. Я даже ездил туда, где ел, на тот берег, но там ее не продают больше… Еще я любил шоколадные пирожные, их продавали только в одном месте. Крем был особый…

ПОЧТИ КОНЕЦ РОМАНА


///////////////////////////////////////////////

Много лет жизнь казалась ему болотом, над которым бродят светила. Не ползать в темноте, а вскарабкаться туда, где сущность земных обманок!.. И вместо того, чтобы жить, постепенно поднимаясь, он стремился подняться, не живя — разбежаться огромными скачками, и полететь, как это иногда случалось в счастливых снах. Но выходило, как в дурных, тревожных — бежишь от преследователей, вяло отталкиваясь ватными ногами, в кармане пистолет, который в последний момент оказывается картонным… Марк все же заставлял его стрелять, а врага падать, и просыпался — усталый, потный, с победой, которая больше походила на поражение.

Иногда он чувствовал угрызения совести из-за того, что слишком уж вольно обращается с историей своей жизни, и чужой тоже. «Не так!» — он восклицал, читая какой-нибудь кусок о себе. А потом, задумавшись, спрашивал — «а как же на самом деле было?..» Он мучительно пытался «восстановить истину», но чем больше углублялся, тем меньше надежды оставалось. В конце концов герой стал казаться ему настолько непохожим на него, превратился в «действующее лицо»… или бездействующее?.. в персонаж, так что угрызения исчезли.
Но он был вынужден признаться себе, что мало понял, и создает в сущности другую историю — сочиняет ее, подчиняясь неясным побуждениям. Среди них были такие, которые он назвал «энергетическими» — словно какой-то бес толкал его под руку, заставлял ерничать, насмешничать, чуть ли не кривляться перед зеркалом, злить воображаемого читателя, ошеломить или испугать… В конце концов, вычеркнув все это, он оставлял две-три строки, зато выражающие истинные его чувства — грызущего нетерпения, горечи, злости, разочарования, иронии над собой, обломков тщеславия…
Среди других побуждений он выделял те, которые считал главными — они поддерживали его решительность, устойчивость, ясность суждений, немногословие, стремление к простоте и краткости выражения. Это были чувства равновесия и меры, которые прилагались к делу непонятным образом — как если б он измерял длину без линейки, да наощупь, да в темноте… Иногда, вытягивая на бумагу слова, он чувствовал, словно за ними тянется линия, или слышится звук… где-то повышается, потом сходит на нет, и это конец фразы или рассказа.
Он узнавал в своих решениях, как и что писать, те самые голосочки, которые ему смолоду бубнили на ухо… Но не радовался — ведь теперь он целиком зависел от прихотей этих тайных советчиков. А зависеть он не хотел ни от кого, даже от самого себя!..
Он сильно постарел, борода клочьями, и женщина, которая продавала им картошку, как-то приняла его со спины за Аркадия, испуганно охнула и перекрестилась.

Потрясения в Институте и вокруг него не прошли даром — выстроилась очередь на местное кладбище, начались странные смерти почти без видимых причин. И отъезды, конечно, отъезды! Люди, приросшие к своим стульям и пробиркам, вдруг поднимались, исчезали из виду. Некоторые утверждали, что действует окаянная Ипполитова сила, по-прежнему рассеянная в пространстве, другие приписывали несчастья банальной радиации, а, может, права была бабенка, соседка Марка, она говорила — «расшевелились старички…»
Умер главный теоретик Борис, закусывал печеньем и подавился. Может, оклемался бы, если б не Марат — верный ученик так усердно колотил учителя по шее, что повредил дыхательный центр. Аспиранта, плачущего, скрутили и увезли, осудили условно за неосторожность и приговорили к работам у институтского двигателя.
Ужасной смертью умер старина Дудильщиков. Пришел как-то ночью проверить сейф, отпер, а запереть не смог. Чтобы разобраться в технике, толстяк втиснулся на нижнюю полку, пощупать механизм изнутри, а замок возьми да и сработай! Дверь своим весом оттеснила начальника в глубину, и захлопнулась. Больше месяца искали его, подозревали покушение со стороны очередных экстремистов, потом решили разобраться в документах, распилили сейф и обнаружили останки.
Погибла Фаина. Она в конце концов решила последовать за Штейном, приходила к Марку, уговаривала ехать, но, увидев, что тот совершенно невменяем, хлопнула дверью. Дома собрала все ценности, пачки денег, села, закурила… и от усталости уснула. Шустрый огонек воспламенил сухую бумагу, запылали зелененькие купюры… Марк, узнав, ужаснулся, но на похороны не пошел. Завывали трубы, покачиваясь, плыл гроб… а он вспоминал, какая она была — грубая в сущности девка, зато полная жизни соблазнительница, и специалист какой!..
Альбине больше повезло. Как-то в научном споре досталось ей тушкой кролика по щеке — таковы уж наши нравы… Потрясенная, она уединилась и набросала трактат о генетических запасах нации, в котором утверждала теперь все полностью наоборот, и, будучи человеком твердых убеждений, перешла от выводов к действию: за два дня собралась и отбыла за тридевять земель в объятия к Штейну.
Наконец, с самого дна ракеты извлекли двух полумертвых алкашей, заглянули в цистерну, и ахнули — пуста!
— И лучше, — сказал Шульц, — отбросим балласт, и скатертью нам дорога!

Марку в конце концов понравилось сидеть дома, думать о чем-то сугубо личном, сопоставлять события, факты… К своему удивлению, он не распадался, не погибал, не стал идиотом, как предсказывал себе — он жил. Проедал запасы Аркадия, ходил собирать грибы, и не думал о том, как будет кормиться дальше. Заходил далеко в лес, где не было ни железа, ни любимого его иприта, ни даже соляной кислоты с красивыми дымами, а только пусто, глухо, и он — фигурка в морщине земли, мучительно чувствующий свою жизнь муравей. Никчемность, которая грозила ему пальцем столько лет, стала даже умилять — «пусть… Разложусь до молекул, исчезну — пусть…» Но при этом с радостью сознавал, что все-таки живой.

ИЗ НЕОПУБЛИКОВАННОГО РОМАНА

…………………………….

На лестничной площадке, возле урны, переполненной окурками, Марк тоже встретился с прошлым — наткнулся на стенд с фотографиями давно минувших лет. Какие лица, совсем другие лица! Герои войны, они смотрят, изо всех сил выпучив глаза, в надежде разглядеть будущее за черной дырочкой. Они сидят на память, нет возникшей позже ласковости взгляда, легкости в позе. Эти фото обращают нас в другое время, да, Марк?
Снега не было до января, пронизывающий ветер выплескивает ледяную воду из луж, и ты, маленький, серьезный, в тяжелых галошах шагаешь в школу. Помнишь тот воздух — чуть разреженней этого, легче, острей, с примесью кислого дыма — топили торфяными брикетами, тяжелую коричневую золу выгребали ведрами. У рынка пьяные инвалиды, лавровые листики в чемоданах, разноцветные заклепки, куски желтого жмыха, старые офицерские планшеты… толчея у входа в класс — вечно что-то покупали и меняли, кто жаждал хлеба с маслом, кто завоевывал авторитет… А эти дворики, ярко-зеленая от холода и сырости трава… молочный заводик — течет, пенится белесоватая жидкость, клубится сиреневый пар… Двор, его звали Борькин, по имени маленького хулигана с надвинутой на брови отцовской фуражкой… Брат — пухлый крепыш с бронзовыми волосами, с желтым от веснушек лицом… Ни радости, ни сожаления, одно тупое удивление — куда все делось?..
И только теперь он глянул на часы, да что часы — за окнами темнеет! Пропал день. Он вспомнил, как во время обеда Аркадий в своей насмешливой манере рассказал о погибших на днях любовниках. Спрятавшись от сторожей, они остались на ночь, дело обычное, но по каким-то своим причинам, то ли поругались, то ли не получилось у них, решили вернуться в темноте. Их тела нашли в кратере на следующее утро. Аркадий скорей всего сочинил эту историю, с него станется, но не стоит рисковать, да и на сегодня хватит. Он побежал к провалу, перебрался на ту сторону, и вышел на волю.
Воздух его поразил, и вечерний свет, и тишина. Голоса удалялись, прятались, спокойствие наплывало волнами со всех сторон, и он, в центре циклона, сам постепенно успокаивался, уравновешивался, распространял уже свои волны спокойствия на темнеющие деревья. травы, землю… Это медленное ненавязчивое влияние, дружеская связь со всем, что окружало его, сразу поставили все на свои места, помогли почувствовать, что все в сущности хорошо, и никакая дурная случайность не собьет его с пути.
Спроси его, что произошло, почему вдруг стало хорошо и спокойно жить, пропал страх и настороженность перед постоянно маячившим призраком случая… он бы не ответил, скорей всего, отмахнулся бы — настроение… «Стоит умереть, как все кругом станет иным…» — он вдруг подумал без всякой логики, и связи с другими мыслями, тоже не очень свежими. В сущности мы ничего нового придумать не можем… кроме соображений, как что устроено.

ВЗАИМНАЯ НЕПРИЯЗНЬ ВЕЩЕЙ


…………………..
Логика сокращений. Редактирования текстов. Как в написании картин — «логика» пятен ведет. Так и при редактировании текста. Стоит только начать…
Ничего и не осталось…


………………………………………….
Я приехал в Россию, когда мне было 23 года, то есть, сознательным человеком.
Три раза хотел уехать из России — и не уехал. Объяснить не смогу. Только знаю, большую роль сыграли три словечка — авось, небось и как-нибудь. Очень уж полюбились они мне…


………………………………….

Если по прошествии времени взять всю совокупность последствий так называемых «добрых дел», то получится печальная картина.
Но если бездействовать, перестаешь себя уважать. А если действуешь, перестаешь уважать порядок вещей в мире. Что из этого следует? Не знаю. Ничего не придумал лучше чем – делать только, если уж никак не можешь не сделать. А потом, не оглядываясь, уходить и забывать.

НА ВЫСТАВКЕ 1983-его года

Книга отзывов.

Читаю с противоречивыми чувствами. С одной стороны — конечно, ярость нетерпимости восхищает. С другой… А чем лучше стало?
Тетрадь эту, пожалуй, подарю этнографическому музею, самое ей место.

…………….

Художник, вы больны?.. Вы больны.

Подпись неразборчива

Такого безобразия еще не видела, ужас.

Васюлина

Блестящий стиль и техника исполнения. Так держать!

Лектор-международник

Что держать? У кого?..

Подпись неразборчива

Отчего у вас такие некрасивые дети?

Донцова, домохозяйка

Художник, не обращайте внимания на первые два отзыва, вы великолепны!

Подпись неразборчива

Дегенеративная, неумелая живопись! Тошнотворный и тухлый внутренний мир автора! Что бы заниматься живописью, нужно иметь талант и долго учиться этому ремеслу.

Член Союза художников Казанцев

У вас есть талант, но не переступайте черту в мрачном изображении мира. Это путь в никуда…

Доброжелатель

Ужасное впечатление. Все черно, даже цветы! Даже дети! Нет светлого луча! И это видение мира нашего??? Дети — уроды!!! Что дают эти картины нашему человеку???

Подпись неразборчива

Мнение полностью разделяю.

Майор пограничных войск Васильев

У вас собаки умней, чем люди.

Научный сотрудник

Дело не в мрачности, а в сострадании, которое у вас есть…

Член союза кинематографистов

Член ты и есть, и дурак.

Подпись неразборчива

Если человек назвал себя художником — он должен рисовать с натуры. Сомневаюсь, чтобы в Советском Союзе нашлись такие натурщики. Это антисоветизм или больной бред. Или то и другое.

Сапрыкин, пенсионер

А я поняла цель этого, с позволения сказать, художника! Вредить можно по-разному!.. И с какой целью сзываются единомышленники… Тоже ясно. Мне вот что неясно. Кто мог набраться смелости в организации этой выставки безобразия, клеветы и ненависти к советскому образу жизни! Многое можно сказать характеризую любую из этих «картин». А зачем? Они говорят сами за себя — всем ясно. Горе-художник в своей ненависти перестарался.

Ищенко, учитель

Ну, и мудак ты!

Подписи нет

Стыдно смотреть!!! А вам, наверное, ничего не стыдно…

Ермакова, учитель литературы

Искаженное восприятие мира! Разве это типично для нашего общества… Зачем свое мрачное нутро выставлять на обозрение людям?

Член клуба книголюбов

Кто ЭТО разрешил?? Вульгарное искажение детских лиц. Ни одной подписи под мазней, ЧТО ЭТО??? Как можно так опошлять советских людей???

Аронов, секретарь парткома ИМБ АН

Художник, мне вас очень жаль, худсовет сыграл злую шутку, пригласив вас… Радует одно: резкое осуждение зрителями этого низкого зредища. Художник призван нести высокое, здесь — зло и безобразие. Даже дети — дебилы!!! И так изображать детей, искрящихся эмоциями, смотрящих на мир ясными глазами!!! Преступно. Необходимо довести до сведения соответствующих организаций эту книгу отзывов, поставить вопрос о полной смене состава худсовета. Автора жаль — как убийцу в силу его глубокой духовной низости. Он извращенно видит прекрасный мир, а они — и природа, и дети — прекрасны в нашей Стране! Желаю прозрения!

Кандидат психологических наук

Где живет этот художник? В лагерях палестинских беженцнв? В Ливане? Или еще где-нибудь??? Такое видение можно объяснять или больной психикой, или — это тайный враг, ненавидящий НАС С ВАМИ… Набрал где-то уродов… Для чего?..

Афанасьев, председатель профсоюза ИМЭ

Вы все же талантливы — сумели так растоптать советского человека, что жутко становится… Это и есть фашизм. Вас теперь спасет только диагноз психиатра!..

Растопчина, старший научный сотрудник ИБФ АН

ЗАПИСКА НА ОБЛОЖКЕ:
Немедленно снять картины, выставку закрыть.

Председатель комиссии по культуре Шлычков

ЗАНОВО ОТСКАНИРОВАННЫЕ КАРТИНКИ

Дама с собачкой гуляет у моря. Картинка примерно 1993 года. ~70см верт.
………………………………………………………………..

Дама с собачкой гуляет по холмам. Примерно в то же время. Размер такой же.

………………………………………………………………..

Вид с балкона.
…………….
Лишнее убрал.

НА ВЫСТАВКЕ 1983 ГОДА

***
— Раскройте мою обнаженную душу!
— Я ЭТИМ не занимаюсь.
— Чем же вы тогда… Безобра-а-зие какое…

***
— А что это у Вашего художника глаза на лоб полезли?
— Очень старается.
— А почему темно?.. Разве так можно рисовать!..
— Приходится иногда.
— Какая же натура согласилась перед ВАМИ… — обнаженной?
— Почему обнаженной…
— А как же еще?..

……………………..

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ПАОЛО И РЕМ»


…………

Иногда Рем видел во сне картины, которые только начал, и ночью продолжал мучиться с расположением фигур, трудней всего давалось. И сюжеты! Бывало, так хочется измазать красками холст, набросать что-то дикое и сильное, чтобы само расположение пятен вызвало тоску или радость… просто невмоготу становилось, а замыслов никаких!.. И он тогда все перышком и перышком, рисуночки небольшие чернилами и тушью, без темы, куда рука поведет — фигурки, лица, шляпы, руки, лошадиные головы с раздутыми ноздрями, диковинные звери, которых никогда не видел, женщины, женщины, сцены любви и насилия… Он терзал бумагу до дыр, злясь на свою неуклюжесть, подправлял линии, чем попало — иногда щепочкой, иногда толстым грязным ногтем…
Бывало неделями – все на бумажках, «по мелочам», как он говорил, не считая графику почтенным занятием, так, забава… Зиттов не раз уговаривал, убеждал его — «парень, может и не надо тебе вонючего масла этого, плюнь на цвет, он у тебя в тенях все равно сидит, в чернилах, удивительно даже, нет, ты посмотри…» Но Зиттова не стало, а писать маслом хотелось, самое трудное и важное дело, Рем считал. Но что делать с темами, какая же картина без сюжета?!

***
О чем же писать??? – тоскливая эта мука; он бродил по дому, заглядывал во все окна, нервно шептал, вздыхал, надо бы поесть…. надо бы написать… Что-нибудь хотя бы написать!.. Нет, писать-то ему хотелось, почувствовать запах красок, сжать в руке кисть, услышать, как она с тихим шорохом что-то нашептывает холсту… ну, поэт!.. Но дальше дело не шло и не шло, потому что на картине нужно что-то изобразить, куда денешься, а не просто намазал от души! И он снова ходит, и шепчет, и стонет… Наконец, нажрется как свинья и брякнется на кровать. Проспится, и опять муторно ему…
Зачем, зачем писать картины, он задавал себе вопрос… Что за болезнь такая?..

***
…Каким свободным и счастливым он стал бы, если б вдруг очнулся от этого постоянного смутного сна или видения, от напряжения во всем теле, скованности, заставляющей его двигаться медленно и осторожно, ощупывая вещи взглядом, пробуя пол на прочность, словно опасаясь внезапного падения куда-то далеко вниз… вышел бы во двор, пошел в соседний городок, час ведь ходьбы! выпил, девки… и ничего бы не знал о живописи.
Его и писать-то не тянуло, то есть, изображать что-то определенное, понятное, передаваемое ясными словами — его засасывало воспоминание о том особом чувстве, когда начинаешь, холст готов, краски ждут, и кисть, и рука… и внутри не то, чтобы ясность и замысел, история какая-то, известные фигуры и прочее, нет – особая полнота и сила в груди, уверенность… Как во сне, у него было, он никогда не играл на скрипке, а тут взял в руки, прижал к себе, и смычком… – зная, без сомнений, уверен, что умеет… — и сразу звуки… Странно, странно… Также и здесь, только не сон — кисть в руке, и полная уверенность, что будет, получится… и чувствуешь воздух, который вдыхаешь свободно, свободно… и первые же мазки напоминают, какое счастье цвет, неторопливый разговор пятен, потом спор, и наконец музыка, а ты во главе ее, исполнитель и дирижер.
И уплываешь отсюда, уплываешь… Тогда уж нет разницы, ветчина на блюде или кусок засохший хлеба, стерлядь или селедка, снятие с креста или прибивание к нему…
Почему же, почему так тягостно и неповоротливо время, что мне мешает начать, что, что?
Он не понимал, потому что, когда, наконец, какой-то тайный вопрос решался в нем, может и с его участием, но без понимания, что, как, зачем… то и сомнений больше никаких, все настолько ясно… ни споров с самим собой, ни пауз –
неуклонно, быстро, с яростным напором, не сомневаясь ни на миг, он крупными мазками строил вещь, не прибегая к наброскам, рисунку, сразу лепил густым маслом, и безошибочно, черт!..
— Черт! – как-то вырвалось у Зиттова, когда он увидел Рема в один из таких моментов. – Черт возьми, я тебя этому не учил, парень!
И, конечно, был прав. Он все знал. А Рем – нет не понимал, но…
Видел, картины у него – другие.

***
Не такие, как у Паоло, нет.
Они темны, негромки и замкнуты в себе, так Зиттов учил его — картине не должно быть дела до зрителя, она сама собою дышит.
Но Паоло, он и знать об этом не хочет! У него там все красуются и представляются, стараются понравиться нам, разве не так? Как ему удается — писать счастливо и весело светлые и яркие виды сказочной жизни, что он такое сам по себе? Однажды на выставке он мельком видел Мастера, в толпе местной знати, которая к нему с показным почтением, но только отвернется, морщили нос – пусть и друг королей, а все же цирюльник. Небольшого роста старичок с четкими чертами лица, ясными глазами, доброжелательный и спокойный.
Это просто тайна, откуда в нем такая радость, достойная ярмарочного клоуна или идиота, когда на самом деле…
— Что на самом?..
— Все не так! Не так!
— А как?
— Ну, гораздо все тяжелей, темней, что ли…
— Эт-то вопрос, вопро-ос… — протянул бы Зиттов, глядя на него задумчиво, пусть с сочувствием, но с проблесками ехидства. Нет, пожалуй, — насмешливо и печально. Он сам-то недалеко ушел, но умел забыться, напиться, подраться… — Сходи к этому Паоло, сходи…

ВСПОМНИЛИ ФАУСТА…

Вчера вечером пришел в мастерскую, там Зося сидит. Ее два дня не было. Зосе десять лет, до такого возраста ни одна кошка не доживала. Из тех, конечно, кто на свободе, гуляет около мастерской. Запирать их невозможно, я прихожу туда работать. На несколько часов в день, что им делать взаперти?.. Работа – не то слово. Хожу, рисую, такая жизнь. И Зося много лет со мной. Обычно приходит каждый день, ждет. Форточка всегда открыта, даже в морозы. Но иногда Зося исчезает на несколько дней, и я беспокоюсь за нее. Маленькая черная кошка. Теперь на спине серебристые волоски, и на мордочке — Зося седеет. Несколько дней не было. Я бы не беспокоился, бывает, но ее кот, белый с серыми пятнами, сидел на балконе, смотрел на меня. Иногда к нему можно подойти, даже погладить. Зоси не было, а он на месте… Я понял, и он Зосю ждет. А под окном, на асфальте сидел второй друг, черный кот Мурзик. Я называю его Федос, в память о приятеле, который погиб. Тот, правда, был человек, но значения не имеет. Это как разные нации, ну, и что?.. Я о нем написал в повести «Последний дом». Почти у каждого человека есть двойник, кот или пес, я точно знаю. Сходство заметное. Я многим говорил – смеются, не верят, но это так. Человек Федос давно умер, а кот Федос ходит среди нас, напоминает. Никакой мистики, я ее на дух не терплю! Это мне он напоминает, а другим необязательно. Для других он Мурзик. Имя-то какое противное… Я кормлю его, хотя он не мой кот. Меня постоянно спрашивают – он не ваш, зачем кормите. Люди с ума сошли… Он и не может быть мой, он ничей. Как все мы – ничьи, любим, ненавидим, но все равно, никому не принадлежим. Федос ничей. Он возник, когда еще человек Федос был живой. Прошло несколько лет, человек погиб, его выбросили из электрички, я писал. Ограбили и выбросили. Он бы выжил, но налетел на столб. И кот стал Федосом. Для меня. Отзывается на новое имя. Если несколько раз сказать, и погладить, то каждый отзываться станет, это просто. Есть такой закон – заменяемости. Мы сами законы сочиняем, а что?.. Ждать, чтобы кто-то другой? Не дождетесь, давно понятно.
У Белого с Федосом интересные отношения. Иногда дерутся, в пору любви. Но никто не побеждает, схватятся, и на прежнем месте остаются, вокруг нее. Правило исполняют, роль такая. Выполнят, и спокойны. И у Зоси рождаются котята двух мастей, черные и белые с серым. Много лет.
А сегодня Зося сидит, смотрит на меня. Она не мяукает, не умеет. Иногда беззвучно раскрывает рот. Тарелка перед ней пуста. У меня с собой много еды, большой пакет. Вечерами не всегда бывает, иногда приношу чуть-чуть, или растрачу по дороге, желающие найдутся… Главная еда у нас по утрам. А сейчас ей обязательно нужно, два дня не было. И я принес, надеялся, что придет… Знаю, она в других местах не ест. Потому жива столько лет, никому не удается ее отравить. И коты живы, слушаются ее, чужое не подбирают. Такая у нас жизнь…
Сейчас и Федос поднимется на балкон. Он по дереву лезет, которое рядом…
Я дал Зосе вареной рыбы. Не сайки, а кильки, редкая удача. Килька недавно появилась в ларьке около дома. Давно не было. Килечки крошечные, ловят теперь самых детишек, раньше было запрещено… Но эти кильки самые вкусные, и Зося ела. Я на нее смотрел. Темнело, но свет не нужен был…
Федос прыгнул на балкон, он тяжелый, его слышно. Белый уже на форточке сидит. Всем хватит. И вообще – сегодня хорошо. Но все равно, как-то безнадежно… Но почему? Вернулась Зося, ест, здорова, хотя старая кошка, ничего не произошло… Просто идет время, это наша постоянная беда. Оно – неостановимо. И бой идет, идет, прав был поэт. За каждое мгновение. Но не за великие вещи, о которых он мечтал. За право есть, дышать, просто быть… человек ты или кот, все равно. Пока такая борьба идет, ни покоя ни воли, только унижение и сумрак…
Зося поела. Пришел Белый – поел, потом Федос, и он поел. Сначала убежала Зося, легко прыгнула на форточку, и в темноту. За ней Белый, потяжелей прыгнул. За ними Федос, тот с видимым усилием, староват, тяжел…
А я почувствовал покой. Никому не должен, бессилен что-то изменить, мое время.

ЧЕТЫРЕ НАБРОСКА

Летом 1983-го года, у окна, на третьем этаже. Знакомые уехали, оставили ключ, кормить кошку, поливать цветы. Под окном вход в магазин «Спутник». Пытался делать мгновенные наброски пером. Результатов мало, но сами усилия были полезны.
……………………….

Девочка у прилавка
………………………………………..

Утомленная жизнью
……………………………………….

Чего бы съесть такого…
……………………………………….

Не самая приятная особа

\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\\

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ПАОЛО И РЕМ»


/////////////////////

Р Е М

Странный человек, он не умел жить, как это делает большинство людей – находить радость и смысл в простых ежедневных делах и поступках. И не понимал того, к чему привязаны сильные умом – они ищут умственные связи между вещами и событиями, населяющими жизнь. И то и другое было не по нем.
Он был безнадежно укоренен в другой жизни – он чувствовал… Да, чувствовал живые связи вещей, событий, и отображал их на холсте, бумаге — кистью или пером, языком пятен, цвета, линий, и ничего другого представить себе не мог.
Неплохо бы запить, он вспомнил. Бутылка где?..
Вот она, перед ним, рядом с миской, темная, с серебряной наклейкой на кривом пузе; изображение пустыни, верблюда, солнца должно было пробудить жажду даже у человека, не страдающего избытком воображения. Рем не страдал, он со своим воображением спокойно уживался — не отделял воображаемого от действительного.
Крайности переходят в свою противоположность: при всей чувствительности к свету и цвету… в обычной жизни он был почти неуязвим. Но если что-то проникало, достигало его сердцевины – а это могло быть что угодно, ни предвидеть, ни остановить – то заваривалась такая каша…
Он взял бутылку за горло и осторожно, не отрывая донышка от стола, стал наклонять, еще не зная, во что нальет вино. Стакан доставать было лень, чашка изгажена остатками кофе, темно-коричневой, почти черной гущей, и в этом мраке он завидел рыжие отблески, откуда?..
Внимание его отвлеклось, а бутыль, наклоненная, терпеливо ждала.
Далеко в стороне от окна тяжело опускалось солнце, багровый шар сплющился и каплей ртути искал прорехи, щели в горизонте. Все на земле в пределах проникновения прямого луча, и чуть искривленного тоже, светилось красным, багровые и розовые отблески плыли от вещи к вещи, куски оранжевого хрома и красного кадмия увязли в кофейной гуще… Выбросить бы, но он грязнуля – смотрел в свой любимый с намеками коричневый, и ленился. Наконец, очнулся, вспомнил о бутылке…
Наклонил, наконец, ее и вылил остатки вина в миску, из которой они с котом ели жидкую пищу, лакали, да… Кот иногда пробовал вино, коротко и быстро касался языком и с отвращением отворачивался, при этом у него такая была рожа, что Рем не мог удержаться, не сказать товарищу – «ты прав, все-таки гадость…». В бутылке оставалось больше стакана, и вино сначала падало с легим звоном, пока миска была пуста, далее с журчанием, тонуло само в себе и пенилось.
— Свинья, — весело сказал бы Зиттов, — кто же так обходится с вином… Впрочем, ты не представляешь, какая гадость у нас внутри.
И тут же рассказал бы, как учился у одного чудака, на севере Италии, впрочем, знаменитого, который и то умел, и это, но ничего до конца не доводил. Этот Л. искренно верил, что без детального знания анатомии художнику делать нечего, и, более того, не следует ограничиваться внешними чертами, пропорциями тела, формой груди и зада, живота и спины, а, видите ли, необходимо знать, что расположено внутри, и как влияет на внешнюю форму тела его внутреннее содержание.
— Говеное содержание, смеялся Зиттов. — Сумасшествие, охватившее века. Ничего такого художнику не надо, парень, какая там анатомия… Не об этом содержании вовсе речь, имей в виду!..
Зиттов веселый малый, тоже враг чистоты и порядка, но вино пил по-другому, с шиком. У него был свой бокал, одна из немногих вещей, с которыми он притащился к Рему. Будто вчера это было… Сосуд из странного металла, сероватый, цвета цинка, но гораздо тверже, и чище цвет.
— Сплав из будущего, — объяснял Зиттов, — способствует усвоению, — и подмигивал.
Он дорожил бокалом, пил только из него и унес с собой. Бокал работал непрерывно, с ним по неутомимости мог сравниться только язык мастера. Но о живописи Зиттов знал все, верно судил и мог понятно объяснить, что среди художников встречается редко. Лентяй, всего несколько картинок написал, за два-то года! И все-таки сделал их, и хорошо — честно, крепко, немногословно.
Рем неимоверно устал за день, давно столько не ходил. Сидел за столом как сырой пень, не было даже сил перебраться на кровать. Взял миску пальцами за край, поднес ко рту, вылил в себя вино вместе с остатками еды, вот так!.. Его знакомые отвернулись бы с негодованием, но ему наплевать. Идите к черту, он бы им сказал.
У него было еще несколько бутылок, но встать, пойти за новой казалось невозможным. Он и в лучшее время подвижным не был, и не надо было — мог, сидя часами на одном месте, слегка поворачивая голову, открывать для себя все новые виды, умел разглядеть в давно известном неожиданные детали, старые вещи вызывали в нем новые воспоминания, и фантазии.
Выпив все, он, как заядлый пьяница, перевернул бутылку, подождал пока пробегут по внутренней стенке бойкие капли, с мелким звуком упадут в чашку… обнял бутылку двумя ладонями и стал согревать, рассчитывая выдавить из нее еще немного, а может, ни на что не рассчитывал, просто приятно было сжать этот тяжелый с толстыми стенками предмет… При этом он думал о своем деле, нечастое для него занятие; поход к Паоло пробудил в нем тяжелые неуклюжие рассуждения.
Разве не странно само желание передать простыми линиями, пятнами, мазками, красками на холсте или чернилами на бумаге — живой мир, зачем? Не менее странно и другое – способность разглядеть в этих мертвых пигментах живой мир, узнать его, и тоже – зачем? Свойство глаза куда древней и глубже, чем способность в звуках узнавать слова.
Обычно Рем до таких глубин не доходил. А Паоло много знал, но до сердца не допускал, от знания, говорит, одна тревога. В том же, что касается видимой стороны вещей, он бы любому дал фору.
— Как можешь изобразить, если не знаешь точно, — он скажет Рему. — Если не видишь, не различаешь вещи, лица, руки? Печальная картина, твой мир, проступающий из темноты. Жизнь прекрасна, парень!..
Она прекрасна? Или ужасна? Или непонятна?
Рем не знает ответа, в нем все смешалось, но он чувствует — точность не весь мир, а только освещенная поверхность.
— Но с этим стариком осторожней надо – думает он, — что угодно мне докажет.
И что из разговора может получиться, — попробуй, догадайся.

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ПАОЛО И РЕМ»


…………….

Шагая по выжженному полю, Рем вспомнил еще одну картину Паоло, она висела в том же музее. Та самая, знаменитая на весь мир «Охота»! Паоло решил, пусть покрасуется на людях до осени, а потом отправится в Испанию сложным путем: ее, огромную, навернут на деревянный вал и повезут через несколько стран, и даже через горы. Дело стоило того, испанец, король, платил Паоло бешеные деньги за эту совершенно невозможную, невероятную вещь.
Картина была гениальной, и Рем, при всем возмущении, это понимал.
Гениальной – и пустой, как все, что выходило из-под кисти этого красивого, сильного, богатого человека, который прожил свою жизнь, беззаботно красуясь перед всем миром, и кончал теперь дни, окруженный роскошью своего имения, раболепством слуг, безусловным подчинением учеников, обожавших его…
Так Рему казалось, во всяком случае.
-Чему я могу научиться у него? – он спросил у Зиттова, это было давно.
— Он – это живопись. Только живопись. Глаз и рука. Зато какой глаз, и какая рука! А в остальном… сам разберешься, парень.
Но вернемся к картине.

***
Ничего чудесней на свете Рем не видел, чем это расположение на весьма ограниченном пространстве холста множества человеческих фигур, вздыбленных коней, собак, диких зверей… Все было продумано, тщательнейшим образом сочинено — и песок, якобы алжирский, и пальмочки в отдалении, и берег моря, и, наконец, вся сцена, чудовищным и гениальным образом закрученная и туго вколоченная в квадрат холста. Как сумел Паоло эту буйную и разномастную компанию втиснуть сюда, упорядочить, удержать железной рукой так, что она стала единым целым?..
Рем думал об этом всю зиму, ветер свистел над крышей, огонь в камине и печи гудел, охватывая корявые ветки и тяжелые поленья, пожирая кору, треща и посвистывая… Со временем Рем стал видеть всю эту картину, или сцену, в целом, охватил ее взглядом художника, привыкшего выделять главное, а главным было расположение светлых и темных пятен.
И, наконец, понял, хотя его объяснение выглядело неуклюже и тяжело, как все, что исходило из его головы. К счастью, он забывал о своих выдумках, когда приступал к холсту.

***
Винт с пятью лопастями — винт тьмы, а вокруг него пространство света, и свет проникал свободно между лопастями темноты, и крутил этот винт, — вот что он придумал, так представил себе картину Паоло, лучше которой тот, кажется, ничего не написал, — со временем в его работах было все больше чужих рук. Теперь он давал ученикам эскиз, они при помощи квадратов переносили его на большой холст, терпеливо заполняли пространство красками, следуя письменным указаниям учителя – рядом с фигурами, мелко и аккуратно, карандашом…. Потом к холсту приступал самый его талантливый и любимый ученик, он связывал, объединял, наводил лоск… и только тогда приходил Учитель, смотрел, молчал, брал большую щетинистую кисть, почти не глядя возил ею по палитре, и вытянув руку, делал несколько легких движений — здесь, здесь… и здесь… «Пожалуй, хватит…»
Но на этом полотне совсем, совсем не так!.. Сделано в едином порыве одной рукой.

***
На ней фигуры застыли в ожидании решительных действий, еще не случилось ничего, но вот прозвучит сигнал, рожок… или они почувствуют взгляд? — и все тут же оживет. Ругань, хрип, рычанье… В центре темная туша бегемота, он шел на зрителя, разинув во всю ширину зубастую пасть, попирая крокодила, тот ничтожной ящерицей извивался под ногой гиганта, и в то же время огромен и страшен по сравнению со светлыми двумя человеческими фигурами, охотниками, которые валялись на земле: один из них, картинно раскинув руки, красавец в белой рубашке, притворялся спящим, и если б не обильная кровь на шее, мертвым бы не мог считаться. Второй, полулежа на спине, с ножом в мускулистой ручище, такой тонкой и жалкой — бессильной по сравнению с мощью этих чудовищ… Он, выпучив глаза, сопротивлялся, ноги придавлены крокодильей тушей, на крокодила вот-вот наступит гигант бегемот… Парень обречен.
Теперь с высоты птичьего полета, общего взгляда, так сказать… В центре темного винта, который Рем разглядел, — бегемот, тяжелое пятно, от него пятью лепестками отходят темные пространства, они заполнены собаками, частями тел людей, землей меж крокодильими лапами… а сверху…
А сверху вздыблены — над бегемотом, крокодилом, фигурами обреченных охотников, над всем пространством — три бешеных жеребца, трое всадников с копьями и мечами… Чуть ниже две собаки, вцепившиеся в несокрушимый бок бегемота, достраивали гигантские лепестки, растущие из центра тьмы, из необъятного брюха… Темные лопасти замерли, но только на момент!.. вот-вот начнут свое кружение, сначала медленное, потом с бешеной силой — и тут же появится звук — лай, вой, стоны… все придет в движение, апофеоз бессмысленной жестокости… И в то же время – застыло на века. Картина на века, на вечность!..
И лежащие на земле умирающие люди, и гигантские туши обреченных зверей, еще полных яростной силы, и три собаки, две с одной стороны, терзающие бок бегемота, гигант не замечал такую малость… и третья, с другой стороны, ей достался шипастый крокодилий хвост, она вцепилась в него с яростью обреченной на смерть твари… и эти всадники, троица — все это было так закручено, уложено, и вбито в ровный плоский квадрат холста, что дух захватывало. Казалось, не может смертный человек все так придумать, учесть, уложить — и вздыбить… довести напряжение момента почти до срыва – и остановиться на краю, до предела сжав пружину времени… И ничего не забыть, и сделать все так легко и весело, без затей, и главное — без раздумий о боли, крови, смерти, о неисчерпаемой глупости всего события, жестокой прихоти нескольких богачей…
Вся эта сцена на краю моря, на пустынном берегу – постыдная декорация, выдумка на потребу, на потеху, без раздумий, без сожаления… лучшее отброшено, высокое и глубокое забыто, только коли, бей, руби… И обреченные эти, но могучие еще звери, единственные в этой толпе вызывающие сочувствие и жалость… зачем они здесь, откуда появились, почему участвуют?…
Рем возмущался — он не понимал…

***
И в то же время видел совершенство, явление, великую композицию, торжество глаза и того поверхностного зрения, которое при всей своей пошлости и убогости, сохраняло свежесть и жуткую, неодолимую радость жизни.
Вот! Откуда в нем столько жизни, преодолевающей даже сердцевину пошлости, лжи, бесцельной жестокости и убийства ради убийства, ради озорства и хамского раболепия, ради торжества чванства и напыщенности?..
И все эти его слова обрушивались на картину, которая, может, и не заслуживала такого шквала чувств, но он протестовал не только против нее, а против всего, что она собой выражала, а заодно — против жизни и великого мастерства человека с ясным и пустым смеющимся лицом, пустым и ясным, жизнерадостным и глупым, поверхностным и шаблонным… Это он, Паоло, умел все, мог все, и так безрассудно и подло поступал со своим талантом! Он словно не видел — жизнь темна, страшна, а люди жалки, нелепы, смешны и ничтожны… и слабы, слабы…
Это пустое торжество силы и богатства подавляло Рема, унижало, и удивляло — как можно так скользить по поверхности событий, угождая сильным, выдумывая потеху за потехой, не замечая страданий, темноты и страха. Особенно страха, который царит над жизнью и не дает поднять головы.

***
Поглощенный мыслями о картине, Рем миновал мертвые места и вошел в небольшую рощицу. Здесь в глубине, в тени протекал ручей, в нем плескались крохотные рыбки с прозрачным тельцем и мохнатыми черными глазами. В детстве у него были такие рыбки, он помнил, а потом дом накрыло волной, стеклянное убежище разбилось, и рыбок унесло в море. Конечно, они погибли в холодной соленой воде. Он не любил об этом вспоминать, но иногда снилась та волна, и он старался, проснувшись, продолжить сон так, чтобы в живых остались мать и отец, а рыбки уплыли, да, но тоже выжили… А потом он уже не знал, где правда.
Сила его воображения была такова, что он иногда не понимал, куда идет, где находится… ему казалось, что все, промелькнувшее перед ним, случилось на самом деле — он не мог отличить то, что было, от вымысла. Перебирая события своей жизни он вдруг наталкивался на какой-то разговор, кусок дня или ночи, рассвет, фигуру в тумане, растущий на подоконнике цветок… а потом мучительно вспоминал, когда же это и где он видел…
И не мог вспомнить.
А еще говорят, люди живут реальностью – нет, не так!..

***
Они живут тем, что складывается у них в голове — о жизни, людях, вещах, о море, ветре, ветках деревьев… обо всем, что было… или не было, но воспринято сильно, придумано честно, с полной верой в свою правоту. Жизнь — единый сплав, или смесь, последнее слово ему ближе, потому что он смешивал краски, грешил этим, как его учитель, хотя предупреждали — дай просохнуть нижнему слою, многослойно пиши. Он не писал для вечности — он писал для себя.
Многие тут же возразят, потому что набиты жизнью, как мешок новогодних подарков, не мыслят себя без этой тягомотины — вещей, жен, тещ, теть и дядь, и что с ними случилось… постоянных мелких событий, одно, другое… череда отношений, дрязг, пошлости, хамства…. И сами в этом с полным вниманием купаются, а некоторые, чувствуя, что такая жизнь становится, под действием мелкой возни, столь же эфемерной как сон, примирительно говорят — «Это и есть жизнь, что поделаешь, что поделаешь… » И пишут бесчисленные картины, перебирают события, из них так и льются эти события непрестанным потоком… они боятся остановиться, боятся тишины и пустоты…
Рем был другим, хотя не задумывался об этом, он только постоянно чувствовал на себе неприязненные взгляды, ему было скучно и тошно, когда говорили — «это и есть наша жизнь… » или — «вот он, твой зритель, ничего не поделаешь, ничего не поделаешь… » Ему становилось тошно и скучно, и он отходил, прятался у себя, писал странные картины, в которых свет исходил, источался из щелей, луж, струился из темноты полуоткрытых дверей, из сундуков и шкатулок, падал на лица, на столы, на подоконники, отражался в вазах и бокалах, брался ниоткуда и исчезал неизвестно когда и где…
«В живописи есть все, — говорил ему Зиттов, — и в ней нет ничего, кроме тьмы и света… А цвет… вот в городе большая лавка, иди и купи себе подходящий цвет, все хороши, а если что-то особенное надо — смешай и получи сам, и все дела, парень… Цвет — это качество света, не более того. А тон — его количество. Значит владыка всему сам свет, вот и смотри, как он пробивается на темном холсте, выявляй его… потому что все, все возникло из темноты, и туда же уйдет, да.»

***
Некоторые моменты времени, вещи, слова, обстоятельства приобретают над нами власть, непонятную силу, если промелькнули в детстве. Рем помнил этот мох, и розовые малюсенькие цветочки, и высокие кусты ягоды, родители называли ее «синикой»… и как собирали ее, он тогда не наклонялся, кусты доходили ему до груди, а теперь ушли куда-то вниз, и это казалось ему смешным и странным, а так, как было — правильным и радостным… Есть люди, свойство которых — не становиться взрослыми, тем более, не стареть, вот и Рем остался мальчиком, который в этих местах, под этими же худосочными сосенками собирал синику, а то, что с ним происходило позже, воспринимал иногда как сон, иногда как явь, но без тех пугающих и радующих подробностей, какие были в начале. Живопись возвращала его ко времени, когда все было ярко и значительно, вещи большими, чувства острыми… Он помнил, как впервые поставил босую ногу в муравейник, ему было пять, красные муравьи поползли вверх, ощупывая кожу, он чувствовал страх и азарт… что будет? Такой же страх и азарт он чувствовал перед темным молчаливым холстом, в самом начале, когда из черноты начинал пробиваться слабый свет… распространялся, высвечивал лица, фигуры, вещи…
Заброшенный из своего детства в другое время, выросший, потолстевший, уже слегка оплывший малый, а на самом деле все тот же мальчик, хотя никто уже не знает об этом, и не узнает. Последний, кто знал, был Пестрый, а теперь Рем чувствовал себя в шлюпке, уплывающей по бескрайней воде к горизонту. Страшно и все-таки интересно — что еще будет?..

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ПАОЛО И РЕМ»


……………………………………………

…Дом опустел, дел никаких, картины Рем летом не писал. Так что предстояло дело. Важное. Пора выполнить обещание, сходить к Паоло.
Надо, надо сходить… Ведь давно собираешься, и все никак, да?
Так что, наконец, решился пойти. Но прежде надо бы поесть, а как же…

***
Он делал это в любое время, когда ему хотелось, или предстояло что-то трудное решить.
Повернул обратно, вошел в дом, спустился в погреб и притащил оттуда кусок копченого мяса, был у него хлеб и немного отварной картошки. Он отрезАл толстый ломоть мяса, неторопливо жевал его, закусывая хлебом, макал картофелины в кучку серых кристалликов на плоской тарелке. Взгляд его блуждал по большой полутемной комнате, из углов свисала паутина, по столу сновали тараканы…
На столе большая бутылка темно-зеленого стекла, с серебряной наклейкой, в ней немного вина, он знал об этом, и ему казалось, что он видит красноватый слой около дна, но через толстую темную стенку он видеть не мог. Рядом с бутылкой лежала большая тарелка, желтоватый старый фаянс, тут же стояла граненая рюмка, в ней остатки вина, и этот коричневато-красный слой он видел точно; красноватые и розовые, фиолетовые отблески падали на тарелку, тонули в глубине бутылочной тени… На край стола небрежно брошено кухонное полотенце, серое, с красноватыми нитями, которые едва проявлялись на грязной ткани, но явственно торчали на краях, вылезали тонкими путаными линиями…
Он смотрел и не видел, жевал мясо, лихорадочно думая, что бы еще взять с собой, показать Паоло… Он сумеет показать, небрежно швырнет на пол свои холсты, как шкуры убитых животных — «вот!» — и Паоло в безмолвном восхищении разведет руками и скажет — «Вы мастер! Мне нечему вас учить!» И тут же понимал, что никогда так не скажет этот сухой вежливый старик, и хуже всего будет, если он неторопливо, слегка сквозь зубы, как обычно, говорили, он делал — процедит — «Неплохо, неплохо… А где Вы учились?» И главный, коронный вопрос Паоло:
— И вы, конечно, не были в Италии?

***
Нет, в Италии не был, а учился у бродячего мастера из далекой страны, где холод и голод, люди ходят в шкурах, есть единственный город, на холме, огороженный высокими каменными стенами, построенный завоевателями, коренных жителей туда не пускают… Выдумки, конечно, но так он представлял себе родину Зиттова, по слабым намекам, отдельным словам. Тот не любил вспоминать, что оставил, и не захотел объяснить причину возвращения, ради чего же стоило повернуться спиной, удрать из сытой, спокойной, умной страны, где народ научен читать и писать и даже покупает картины, чтобы повесить их в кухне или в столовой, где сосредоточенно и важно едят, много и сытно, и горды плодами своего труда…
Нет, не был, не учился. Паоло поднимет брови, невысокий, худощавый, с большим выпуклым лбом, живыми карими глазами, чуть потускневшими, но еще довольно яркими, всегда тщательно одетый, в штанах до колена, в плотно натянутых на ноги темно-красных чулках, в щегольских башмаках с большими бронзовыми пряжками и толстыми подошвами… щеголь, гордый своим богатством, хоромами с колоннами, садом, павлинами и ручным гепардом, и. конечно, своей знаменитой коллекцией картин, среди которых подлинники гениев, и множество прекрасных копий, которые он сделал сам, за те несколько лет жизни в Италии, когда он, переезжая с места на место, безостановочно трудился, без друзей, без женщин, не глядя на красоты, прелести, забавы и соблазны…
Выдумки, сплетни, слухи, глупости, перемешанные с частичками истины… Увы, пока праздность одолевала Рема, пока взгляд блуждал, он уподоблялся вечно жующему борову. Вся эта муть болталась у него в голове, как осадок в перекисшем вине. Он был как все, и даже хуже, потому что лишенный каждодневной опоры – ведь ничто в обыденной жизни его не привлекало, кроме самых грубых и простецких потребностей – он тут же опускался в самую грязь, на дно, его спасала только нелюдимость и недоверчивость, из-за которых не было ни собутыльников, ни прочих типов, толкающих таких вот молодых людей на дурной путь.
Но вот он, наконец, заметил то, что всегда останавливало его, выметало из голову мусор, и он становился тем, кем был на самом деле. Вдруг увидел, да.

***
Он другим совершенно взглядом, будто только что прозрел, разглядел на столе несколько старых, грязных, небрежно брошенных предметов — тарелку, бутылку, полотенце, несколько картофелин на кучке шелухи, кусок бурого мяса… со срезом, неожиданно свежим и ярким… и бутылку, возвышавшуюся… она уравновешивала тяжесть и весомость горизонтали блюда… Бутылка поглощала свет, а блюдо его излучало, но и само было подвержено влияниям – в первую очередь, тени от бутылки… Темно-фиолетовая, с расплывчатыми краями, эта тень лежала на краю блюда, переливалась на полотенце, на сероватую почти бесформенную массу, в которой Рем ощутил и цвет, и форму, и складки, давно затертые и забытые самой тканью…
Вообще-то он каждый день это видел, но не так, не так!.. Теперь он обнаружил рядом с собой, на расстоянии протянутой руки, живое сообщество вещей.
И тут же понял, что сообщество только намеком дано, пунктиром, едва проглядывает… В нем не было присущего изображению на холсте порядка. Бутылка назойливо торчит, полотенце только о себе да о себе… картофелины делают вид, что никогда не слышали о блюде…
Он смотрел и смотрел, потом осторожно придвинулся к столу, подумал, взял одну из картофелин и положил на край блюда, объединяя массы. Слегка подвинул само блюдо, переставил бутылку, поправил полотенце, так, чтобы стала видна полоска на ткани… Снова отошел и посмотрел.
Что-то было не так, он не слышал отчетливого и ясного разговора вещей.
Тогда он подошел в старому темному буфету у стены, с зеркальными дверцами, и из хлама, который валялся здесь давно, наверное, с тех пор, как умерла Серафима, вытащил небольшой потемневший плод, это был полувысохший лимон. Он взял нож с короткой деревянной ручкой и длинным узким лезвием, охотничий нож, и с трудом подрезав кожуру обнажил под ней небольшой участок желтой мякоти, светлую змейку на сером фоне. И осторожно положил лимон на край блюда, рядом с картофелиной… нет, чуть поодаль…
И отошел, наблюдая, он весь был насторожен, само внимание, прикрыл веками глаза и постоял в темноте. Сквозь веки слегка пробивалось красноватое и розовое, кровь в мельчайших сосудах пропускала свет, он всегда восхищался этой способностью кожи… И внезапно распахнув глаза, уперся взглядом именно туда, где рассчитывал увидеть главное, чтобы сразу решить — да или нет!
Нет! Все равно не сложилось.
Он покачал головой — пора, с натюрмортом еще много возни, подождет, а до Паоло нужно, наконец, дойти, ведь обещал!

ВЕЛИКОЕ ИСКУССТВО!

………………..

Два парня, будущие гении, их звали Ван Гог и Поль Гоген, что-то не поделили. Мнения зрителей, наблюдающих эту историю, разделились — одни за Вана, другие Поля поддерживают. Вана защищают те, кто видел американский фильм, в котором он, до удивления похожий на себя, мечется — не знает о будущей славе, досконально рассказывает про картины, по письмам брату, и отрезает себе ухо в минуту отчаяния. Он так встретил этого Поля, так принял в своем доме в Арле!… А тот, безобразник и бродяга, заносчивый силач. «И картины писать не умеет… да! — так сказал мне один интеллигентный человек, сторонник Вана, — они у него уже цвет потеряли и осыпаются…» Тут на него наскочил один из лагеря Поля и, с трудом себя сдерживая, говорит: «Мне странно слышать это — осыпаются… а ваш-то, ваш… у него трещины — во!» — и полпальца показывает. А тот ему в ответ… Потом, правда, Ванины поклонники приуныли — смотрели фильм про Поля, французский, и некоторые даже не знают теперь, кто был прав. А нам это так важно знать…
Вану страшно и больно, он выстрелил себе в живот, уходит жизнь беспорядочная и нескладная, несчастная жизнь. Все эскизы писал, а до картин так и не добрался. Но это он так считал, а эти-то, болельщики, они же все знают наперед, все!.. Им чуть-чуть его жаль, в неведении мучился, но зато что дальше будет — ой-ой-ой… мировая слава… гений… Что Поль, что Поль… На своем дурацком острове, полуслепой… художник называется!.. умирает от последствий сифилиса или чего-то еще, тропического и запойного…
— Он нормальный зато, Поль, и жену имел, пусть туземную, а ваш-то Ван просто псих, уши резал и к проституткам таскался…
Представьте, идет вот такой спор, хотя много лет прошло, умерли эти двое. Ну, и что, если давно. Смерть весьма нужное для славы обстоятельство. С живыми у нас строже, а мертвые по особому списку идут. У них льготы, свое расписание… И все-таки важно их тоже на своих и чужих поделить — Ван, к примеру, ваш, а Поль — мой… И вот болельщики, собравшись густыми толпами, валят в музеи, смотрят на Ванины и Полины картины, которые почему-то рядом — и молчат. Думают:
— … Ван все-таки лучше, потому что обожает труд, руки рабочие и башмаки… А Поль — этих бездельниц таитянок, с моралью у них не того…
— … Нет, Поль, конечно, сильней, он с симпатией жизнь угнетенной колонии изображает… к фольклору ихнему уважение проявил…
Сзади кто-то хихикает — «мазня… и я так могу…» Болельщики хмурятся, шикают, все понимают, как же — смотрели, читали… Вот если б им похлопать гения по плечу -«Ваня, друг, держись, мировая слава обеспечена…»
Ах, если б им жить тогда…
Тогда… А кто кричал тогда — «бей их?..» А потом шел в музей — постоять перед Лизой…

ПОКА! СЧАСТЛИВОГО ДНЯ!


………………………………………
Сколько было создано вещей, которые почти забыты, или будут забыты. А вот свечки благополучно сохранились — в поэзии. Поэтов вдохновляет свеча. Красиво, живое пламя… Но никакой неожиданности не таит, плавится воск, конец предсказуем. А спичка, которая рождает пламя? Где, когда — не знаем, но она — может…
Аналогичные вещи во всех сферах жизни.
Ладно, поговорили… Всего!

ВЧЕРАШНЯЯ ВСТРЕЧА


……………………………………………

Вчера шел по тропинке к гаражам, так начинается мой путь в мастерскую… Шел, и остановился — передо мной дорожку переползает большой червяк. Вернее, гусеница. Я с ними почти не знаком, издалека наблюдаю. Немного опасаюсь. Хотя, говорят, безобидные создания. А эта очень большая — размером с мой указательный палец. Она не тоньше пальца была. Почему – «была», надеюсь, до сих пор живая. Я сразу к ней сочувствием проникся. Смотрю – ползет… И каждый может наступить!.. Хорошо, я постоянно в землю смотрю. Устал зырить по сторонам, прекрасного кругом мало. Разве что случайно наткнешься. Так это раз в год бывает. Зачем такой пессимизм?.. Ничуть, на земле столько интересного… Так что, под ноги приятней смотреть.
В общем, шел и смотрел, как всегда, вниз… И немного вперед. И налево — на траву, что растет вдоль тропинки. Нет, лучше не смотреть туда, трава скошена безжалостно, грубо. На прошлой неделе цветы пестрели, а сейчас… Траву нельзя косить, когда генералам захочется. Они нами управляют, генералы да полковники. Не совсем черные, но серые – жуть!.. Так что, не смотри на траву. И направо не смотри, там новый забор. Дивного синего цвета, радостью светится. А я не радуюсь, только заборов здесь не хватало…
Хватит болтать. Шел — и вижу, гусеница мне дорогу переползает. Почему – мне? Она по своим делам ползет, может, я ей помешал… Она желтоватая, палевая, очень мохнатая. Я остановился, смотрю на нее. Ползет не спеша, меня не замечает… А может делает вид, что не заметила. Лучше бы ей поспешить… Похожа на моего старого пса. Если сверху смотреть. Такой же пушистый был… Он стоял, ел из миски, а я смотрел на него сверху. Гусеница… тогда подумал я. Размер значения не имеет, все равно похоже. Если нарисовать, то гусеницу можно больше собаки изобразить… Пес деликатно чавкал, иногда косил глазом на меня. Я понял, не надо над душой стоять, отошел, сел, думал… Тогда я не знал этой гусеницы, которая сверху похожа на моего пса. Тогда гусеницы, наверняка еще в живых не было… Зато вчера не было пса, он еще весной умер. Они не могли встретиться, а жаль. Если б со мной бежал пес… Он тоже остановился бы, смотрел, как гусеница нам дорогу переползает. У собак не то, чтобы страх… настороженность ко всем ползущим. И у меня тоже. В этом мы с ним не отличались. Хотя у гусеницы есть ноги. И даже много. Но сверху не видно, сверху она для меня почти змея. И для собаки тоже. Была бы… Вот что значит вид сверху – обман зрения. У гусеницы столько ног, сколько мне и не снилось. Я бы с таким количеством не справился… А как же гусеница? Не думает о них. Вот-вот, а мне мысли мешают. Если б я меньше думал, то написал бы рассказик. Про гусеницу и собаку. Сегодня утром. Хотя уже ни собаки, ни гусеницы… Рассказал бы, как она ползла передо мной. Простыми словами. Что тут выдумывать, все просто, наши пути случайно пересеклись. Куда я шел? Вроде в мастерскую собрался… Зачем туда?.. Точно не знаю. Может, там что-нибудь получится… А гусеница точно знает. Нет, не знает, но уверена, что ей на ту сторону нужно переползти. Вот бы мне так – не знаю, но совершенно убежден… Ей проще, просто хочется поесть. И в прохладную траву, на сырую землю, тонкая кожица не выносит солнечных лучей. И даже щетинки не спасают. Не щетинки, а волоски. У собаки… пса, его звали Вася… у него шерсть была густой, вычесывать редко давался, возражал. Только когда уж совсем комья сбились… Терпит, молчит, но видно, что недоволен. Зато потом ему легче было…
А у гусеницы с шерстинками полный порядок.
Я взял небольшую палочку, подставил ей. Она не спеша влезла на препятствие. Надо же, доверяет… И я отправил ее — сразу, быстро, решительно — туда, куда она хотела. Не знаю, сильно ли она удивилась, но виду не подала. И тут же дальше ползет. Она и теперь знает, куда ей дальше! А я бы долго думал, где я… Сказал бы – чудо?.. Нет, не дождетесь. Решил бы, что на краткий миг сознание потерял. И при этом продолжаю двигаться, так бывает. Очнулся, и уже в другом месте, подумаешь, ничего особенного. Могут быть, даже хорошие последствия, например, исчез, чтобы заново жизнь начать. Ведь это редкий случай, удача. Если б так можно было, всякий раз, когда в тупике… Редко получается. А гусеница? Вряд ли понимает, что я ей добро причинил. Но облегчение, наверное, почувствовала — ползти через нагретый солнцем асфальт нелегко, ножки обжигает. А если их много… это ужас, каждая болит!..
Так мы встретились, друг другу немного помогли, и расстались. Я ей помог, а она мне – чем? Не знаю, но чувствую, мне легче стало. Она о встрече не знает, не догадывается. Ну, и что? Все равно событие произошло. Представь, ты встречаешь совершенный разум. Может, не совсем идеальный, но для нас – невероятной силы… Высшее существо. Не видел, не слышал, оно незаметно подкралось. И мгновенно переносит тебя в новую жизнь… Не помню, чтобы меня переставляли. Ну, может, непонятное событие какое-то, выскочила из-за угла счастливая случайность?.. Удача?.. Неожиданное решение какое-то?.. Только что не знал, и вдруг – осенило… Ну, помню, раз или два… Но, все-таки, причины, основания были. Например, я долго для этого трудился. Правда, из стороны в сторону метался, пробы, ошибки… И вдруг прыжок, прорыв. Чистое везение! Тогда я говорил себе – повезло…
А гусенице – повезло? Впрочем, почему – «она», может «он»? Не помню, кажется у них не бывает полов. Счастливые создания. Но это другая тема…
Ну, хватит. Сделал доброе дело, дальше иди.
А доброе ли оно? Вдруг на новом месте оказался злой муравьишка, мечтающий кому-нибудь насолить? И не один, они же всегда стаями, тут как тут! И бедная гусеница погибает. Щетинки, волоски – нет, не помогут. Ожоги, укусы… мягкое тело рвут на части… Говорят, гусеницы боли не чувствуют. Вздор, не может быть!..
Размышляя, выбитый из спокойной колеи, дошел до конца дорожки. Впереди большая дорога, шастают туда сюда, завывая, машины. Но неспокойно мне, нехорошо. Зачем так необдуманно поступил…
Повернул обратно, пошел спасать.
Нашел место встречи, долго искал в траве…
Не нашел. Но и следов жестокой расправы не заметил. Немного успокоился…
Пора через свою дорогу переползать…

временное

Отредактировал, чтобы помягче было 🙂
ююююююююююююююююююююююю

Просмотрел бегло вещь Нарбиковой (там есть слово «Султан») в Крещатике номер 33, новом.
Она умелая. И выдумка есть, хорошие «ходы» в начале. Потом… а потом быстро утомился просматривать. Какая-то мерзость — идет и идет. А написано по-прежнему – умело, хорошо написано.
Отступление: Мне чужое творчество, простите, почти всегда…. с трудом воспринимаю….. Бывает, словно током пробивает, да! но об этом особый разговор. Речь не о конкретной вещи, а о том, почему это «не для меня». И только. Я не критик, разобраться на примере хочу. Мне наплевать на то, что я от жизни отстал. Хорошее искусство никуда не спешит, за волной не бежит. Проблема конечно в том, чтобы делать хорошо, а это уж — как получится, и никто не поможет. Как получится.
Так вот та вещь в Крещатике… Это не реальность, а, так сказать, фантазия на темы реальности. Темы налицо, я их постоянно в наших сериалах вижу, вернее – действия. Несколько фантастических посылок, неплохих, острых, а все остальное – фотка. И объектив нацелен туда, куда этого хочет артист, это ведь всегда так.
Почему человек пишет о таких вещах, вот для меня вопрос. Сразу скажем, презумпция должна быть: он не хочет просто понравиться массовому читателю, сорвать куш и всякие такие гадости, нет, он настоящий художник, делает дело, которое любит, и точка. Будем так считать.
Первый ответ – потому что художник отражает реальность. Добавим, как ее видит и понимает, как чувствует. Ну, пусть — артиста интересуют такие вот стороны жизни. Иногда глубоко – он изучает причины, иногда художественная сторона важней, иногда просто – интересуют и точка, он сам из той среды, где эта мерзость совершается, хорошо все знает, вот и пишет о том, что лучше всего знает. Ответа у меня нет, да и не нужен он мне. А что нужно-то?
Думаю – куда же я смотрю… Я смотрю в прошлое. Оно было разным, в том числе и мерзким. Но почему-то вспоминается хорошее. Люди были. Звери. Как-то ничего такого вот, мерзкого, не запомнилось. Если начинаю с усилием вспоминать – ух, чего только не было! Но жутко все мелко и не интересно. Тут же забываю.
И еще – смотрю в сегодняшний день. Смотрю на свою дорожку по которой иду, влево – мерзость дикого строительства и разбоя, справа – загубленная трава и звери. Но впереди еще есть на что смотреть — река, лес, люди иногда попадаются хорошие, звери еще живы… Вот червяк дорогу переползает – и он мне интересней, чем все эти страсти-мордасти, извините…
Я видимо наивен — не верю, что умного и способного человека, владеющего словом, могут всерьез интересовать … ну, что-то типа сорокинских выкидышей 🙂 Я думаю, предполагаю, что все-таки это такой цинизм и влечение к материальным ценностям, к известности, такие человеческие слабости. Ну, которые, опять-таки, с моей точки зрения, недостойны хорошего художника, артиста…

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ЖАСМИН»


…………………………………………..


Про Наталью много говорил, теперь новое известие. Болеет она, я ей продукты приношу, о будущем неудобно заикаться, понимаешь… Что будущего нет и быть не может, дети, дом… ты знаешь, невозможное дело, хотя мне жаль ее отчаянно, как тут быть?.. Болеет, просит — приходи, и я иду, что делать… Каждый раз оказывается, не очень больна. Я ей — «ты же больна…», она отвечает — «не для этого…» Потом провожает, говорит, «приходи, я больна», и я снова прихожу, и так продолжается, и продолжается… Часто плачет — «Саша, ты меня в беде хочешь бросить, нехорошо…» Я в беде никого не бросал, ты знаешь. Прошлым летом то же самое было, ты еще смеялся — «Натаха раскусила дурака». Как только исчезаю, заболевает. Как мне понять, взаправду больна или шутит?.. Приезжай, дашь мне совет, я совсем с женщинами теряюсь. Теперь вот новая история, не знаю даже, как писать…
Как-то мы с тобой обсуждали, помнишь, что кому нравится? Ты говоришь, люблю современную красоту, стройность, спортивную фигуру, метео по телеку, Таню Масликову, например… А я тебе — мне все большое нравится, если культурно сказать, таз, а ты смеялся еще, помнишь? Что поделаешь, правда, я все большое люблю — женщин, деревья высокие, траву дремучую, и собак больших — как наш Жасмин.
— Как же получается, — ты спросил, — все цветки рисуешь, а разве они большие?
Малов, я долго думал, потом говорю:
— А разве маленькие, ты же видишь, весь лист занимают. Все, что я люблю, должно большим быть… или становится большим, когда рисую.
И ноги я толстые люблю.
А от всего маленького у меня один ужас — как выживают?..
На днях вижу — собака крошка, пучеглазка, ноги заплетаются. Визжит, плачет, хозяина потеряла. Ужас для меня, обегал весь город, нашел хозяина. Вспомнил вечером — заплакал, как такая живет…


Ветка сливы. Цветная и черная тушь. Вообще, мне с цветной тушью не везло. Сначала привлекла — мало цветов было: желтый, красный и черный. Приходится исхитряться, это интересно. И при смешивании получаются неожиданные оттенки. Но все- таки грубовато. Бросил.
………………………………………….

Ну, назовем — «Время». Много видел, в анатомичке.
…………………………………………………


«Женский портрет». По цвету ужасен, пришлось на PC подправить. У каждого художника свой предел по цвету, по интенсивности, яркости. Если сильно переберет, цвет становится грубым, пошлым и плоским, заборное искусство. Но время от времени почти каждый старается свой барьер перескочить, границы раздражают. И правильно! Но часто нарываешься… Но это не то, что называют «красивый (некрасивый) цвет». «Красивый» — ловушка банальности. Если очень уж красивый, жди подвоха 🙂 Но это долгий разговор.
///////////////////////////////////////////

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ЖАСМИН»


…………………………………………
🙂

Хожу, хожу, две недели хожу, не знаю, как тебе сказать… Нет, нет, никто не умер, просто непонятная история.

Вечером постучал в дверь два разика, она открывает. С длинной папироской, тот же свитерок, вокруг пояса шерстяная кофта, хотя в квартире жарко, Афанасий постарался, батареи так и шпарят.
Ходит, посматривает на свои акварели, вдоль стены расставлены.
— Нравится?..
— Очень!
— А что нравится, что?..
Надо же, попался, не могу сказать, хоть убей! Все очень настоящее, как в жизни, это ведь большое мастерство, Малов! Я с натуры не умею, вкривь да вкось, начинаю голову — голова больше листа, начинаю руку — вылезает на свободу… и даже глаз!.. И с него начинал, и он огромный вырастает, больше ничего на лист не помещается!..
Ты смеешься, не раз мне говорил:
— Зачем тебе натура, не надо, придумай себе натуру и рисуй. Вот у тебя цветок, он кто, роза или гвоздика?.. Просто цветок, и в то же время — лицо, человек, зверь, кто угодно. Не сомневайся, Саша, рисуй, рисуй!
Я тебе верю, но больше никто мне так не говорит, а только — «где вы видели такие цветы?» Поэтому я молчу, стараюсь показывать пореже, могут сказать — «шизик», а это опасно. Ты смеешься, сейчас другое время, ерунда, а я думаю — людей сердить всегда опасно. Но ничего не поделаешь, рисую как получается.
Я раньше не думал, что живопись опасное дело, Малов.

***
И так я ходил неделю к ней, вернее восемь дней, все было хорошо и прилично, как ты говоришь. А на девятый вечер случилось непонятное, каким-то образом я у нее в постели оказался. Жасмина, конечно, покормил сначала, потом посидели немного на кухне, и она говорит:
— Ну, идем…
Куда, зачем… Не беспокойся, никаких деталей, все быстро, по-деловому получилось, я так и не понял ничего. Ничего интересного, Малов, все холодно, сухо, тело тонкое, жесткое какое-то… Недоумения больше, чем страсти получилось.
Нет, конечно, были моменты, например, я удивился, она говорит — «ругай меня, ругай…» Я задумался немного, что сказать, и зачем ругать ее… Ну, говорю, «дура», а она — «мало, мало…» Я тогда говорю — «дрянь», она слегка повыла, потом оглянулась…
Прости, Малов, я понимаю, неприлично, все-таки энтим, но иначе картинка не сложится. Оглянулась и говорит:
-Бей меня, бей, я дрянь!..
Ну, не знаю, Малов… Я шлепнул ее по заднице… снова прости, не буду, а она — «еще, еще!…»
В общем, я немного растерялся, кое-как закончил дело, лег рядом и задумался, что дальше будет… А дальше ничего, рассказала про акварели, тонкое дело, она мне не советует, «требуют мастерства», говорит. А мне гуаши на сто лет хватит, зачем акварель… И что делать с новым энтимом, никак не пойму…

ПАМЯТЬ СОБАКИ


………………………………………………..

Каждый из нас, на стадии эмбриона проходит в своем развитии, скажем — в конспективном виде… разные стадии развития живого мира на земле. Это называется «онтогенез», личное развитие, оно повторяет черты филогенеза, развития видов… Что-то в этом духе, точно уже не помню. Вот-вот, о памяти беспокоюсь, потому пишу. Записываю, чтобы не забыть. А то три дня ходил, одно и то же в голову приходило. И забывал. Но все, оказывается, не так уж просто! Про этот онтогенез. И филогенез.
Дорожка у меня — из дома в мастерскую. Вернее, их две, туда и обратно, это разные пути, я вас уверяю. Интересная тропинка. То есть, две. Я ведь не в большом городе живу, там нет личных дорог, все чужими людьми истоптаны. А здесь… я вижу свои следы, как туда прошел. Иду обратно, и вижу… Третьего дня туда шел, думал о своем онтогенезе, как я все стадии возникновения живых существ, будучи эмбриончиком, живенько — скоренько, мало что соображая, проскочил. Даже зачатки жабр у меня были, представляете?.. Впрочем, у Вас тоже были, и тут я не оригинальным оказался!.. Но потом подумал, что все-таки от многих отличаюсь — давно из человеческого общения выпал. Почти. Зато со зверями сблизился, своими попутчиками в ранней молодости. И по жизненному пути, так уж получилось… И теперь, в старости мой онтогенез снова к филогенезу приближается…
Как это? А очень просто… Все по пути обдумал. Дошел до угла, мастерская видна…
И забыл! Все объяснение начисто из головы выпало, словно метлой вымело!..
Иду обратно, и ничего, на том месте в голове — пустота. Ощущаю, есть такое место – и оно пустое. И даже засасывает туда – сор — мусор, пустые слова — людскую болтовню…
И целый день безуспешно вспоминал – ни в какую!.. Только знаю — было…
А вот на следующий день… Иду в мастерскую, поравнялся со старым забором, его недавно желтой краской покрасили, еще запах — чую… Капли краски на траве… С другой стороны куча мусора, траву скосили да забыли убрать, обычное дело… Поравнялся с тем местом, где у меня вчера произошло…
И представьте, без всякого усилия – вспоминаю! Про онтогенез и филогенез! Будто и не забывал, в один миг прилетело, и устроилось. Нет, не прилетело… Из глубин, из пучин – поднялось, заполнило меня… Ничего не делал специально, чтобы вспомнить! Я уже столько специального, важного забыл… теперь мне на этот онтогенез просто наплевать, ну, забыл и забыл, вспомнил так вспомнил…
И я тут же стал дальше думать, о памяти своей, о личной судьбе, которая называется по научному – онтогенез…
Прошел это место, дошел до угла. И чувствую, мое наполнение тает, исчезает… Не удержать! Так о чем я вспомнил, о чем?
И уже не могу понять, было или не было…
Тут до меня начало смутно доходить, что дело в месте… Что-то на том месте особенное есть, надо вернуться. Так бывает со всеми, идешь на кухню за спичками – и забыл… Надо вернуться, говорят. Они даже не знают, насколько гениальная идея! Вернуться…
Ну, я вернулся, остановился…
Ни-че-го!
Махнул рукой, пошел в мастерскую. От отчаяния махнул, не забытого жаль, а себя, забывшего. Пока вам тридцать, или сорок… или даже пятьдесят… Вы не поймете. Я бы сам себя не понял, вернись ко мне мои пятьдесят…
Ладно. Так и день прошел, никакой надежды на воспоминание…
А назавтра иду… все то же самое повторилось. Точно в этом месте вспомнил. Никакой, конечно, мистики, я на дух этой чепухи не переношу. Понять надо! И я начал исследовать явление…
Я думал сначала, что только признак старческого разложения, хаос наступает. А хаос, как известно, науке трудно поддается, не потому что беспричинен — у него миллионы причин, попробуй, догадайся, какая главная…
Пробовал глаза закрывать, прохожу по этому месту… С закрытыми не вспоминается! Первое открытие, оно меня ободрило, значит, не безнадежное занятие… Значит, не просто разложение, хаос! Что-то очень нужное вижу, пусть краем глаза… Но не знаю, что, что? Но на одну и ту же мысль наводит… Пробовал другие свои забытые воспоминания оживить. Оказалось, чаще не мысль возрождается, а цепочка картинок, образов, ощущений… живые воспоминания.
А этот онтогенез… Закон-то я давно знал, один из главных для меня аргументов, что все они, живые твари, родная мне кровь. Мои белки и всякие частицы почти точная копия тех, что в микробах и червях, и были такими же… или почти… миллионы лет тому назад. И сегодня, сейчас… Вижу, как мой кот, встречая врага, оглядывается на меня, ждет, просит поддержки… Смотрю им в глаза – в них понятные мне чувства, такие же, как мои — страх, недоумение, вопрос… и наглое упрямство, и даже намешка надо мной… Я вижу, кошка самоотверженно защищает котенка… Явно рискует, понимает… И многое, многое еще… Какая еще особая человеческая душа! У них все есть, только я нервней, тоньше, связи вещей понимаю шире, язык сложней, чем у них… И память…
Стоп, про память не надо! Потом.
Мне ясно, что я со своим онтогенезом… с ними одной крови, из одного теста сделан. И с ними уйду тлеть, туда, где они все, мои друзья лежат… Другой судьбы мне не надо. Предложи – откажусь, вы со своей вечностью мне, извините, плешь проели! Какая к черту вечность, когда я одну единственную дорожку осилить не могу. И при этом внутри у меня многосильный мотор, вечный, да? Так это преступление было бы перед всем живым миром — шел по нему, всех затоптал, а потом буду наслаждаться вечной жизнью, а они все гнить, гнить… Пошли к черту, я не хочу. Там же, над рекой хочу лежать, тлеть вместе с друзьями, а что, подходящее занятие!..
Так собственно о чем я… Память, да память… О ней отдельный разговор.
Онтогенез в утробе матери повторяет филогенез, и жабры у меня были, а как же. Но я другую особенность подметил, которая проявляется в конце. Нобелевскую за это не дадут, а зря! Но может кто-то и прислушается…
В конце все то же самое снова, только в обратном порядке – уходя, я снова прохожу такие же стадии. Только не в сторону развития пробегаю, а медленно печально – назад, вниз… Повторяю, и повторяю. Вот память у меня – какая была?.. Слова рождали во мне образы, картинки, мысли тащили за собой воспоминания… Теперь этого все меньше, а память моя… все больше и больше напоминает мне… так просто! — память кота или собаки. Слова не пробуждают во мне картин, читать становится все не интересней… говорить обременительно и тяжко, скучно… Зато сами картинки – природы всякой, запахи, свет – они вызывают еще череду зрительных и прочих образов… Как это происходит у собак, ведь для них и наши слова – только звуки, вызывающие картинки, ощущения…
И это становится моей единственной опорой по отношению к растаскивающему меня на части миру, потому что совсем без памяти невозможно жить, на ходу гниешь, да…
Теперь я вспоминаю, когда вижу, касаюсь, прохожу мимо… Слышу шум, шорохи, шелестение листьев… И когда все это окружает меня, проходит передо мной… или я прохожу мимо… и, что важно, — в том самом порядке… тут же всплывают воспоминания, и я точно знаю, помню, что было передо мной и со мной – вчера, позавчера…
И даже полвека тому назад – помню.
Значит, разрушаясь, моя память повторяет филогенез — и я теперь, благодаря ей, становлюсь все больше похож на собаку, или кота… Куда дальше отступлю, к чему приближусь?.. Что успею еще понять, не эмбрион, но уже и не совсем человек?.. Во мне проснулся мой старый пес, и кот, и многие другие существа… И то, что я тогда, плавая в теплой жидкости, почти бессознательно пробежал, проскочил – теперь имею честь, получаю возможность, как награду за все мучения словесного существа – бессловесно воспринять, ощутить, впитать в себя, повторить… И что еще… не знаю, не знаю…

ФРАГМЕНТ РОМАНА «VIS VITALIS»


……………………………………….

СЧАСТЛИВЫЙ СЛУЧАЙ.

Преодолевая резкий ветер, с колючим комом в груди и синими губами, Аркадий добрался до дома, и у самого подъезда чуть не натолкнулся на полную женщину в черном платке с красными цветами.
— Она здесь не живет. Где-то видел… Вдруг ко мне? Слава Богу, смотрит в другую сторону… — Он спрятался за дерево, и, унимая шумное дыхание, стал перебирать возможности, одна мрачней другой.
— Может, газовщица?.. В этом году газ еще не проверяли… — Он ждал через месяц, только начал готовиться, рассчитывая к сроку устроить небольшую потемкинскую деревню около плиты. — А сейчас совершенно врасплох застала! И не пустить нельзя… А пустишь, разнесет повсюду — как живет! и могут последовать страшные осложнения…
— Нет, — он решил, — не газовщица это, а электрик! Правда, в последний раз был мужик… Но это когда… три года прошло, а теперь, может, и женщина… Или бухгалтерия? — Он похолодел от ужаса, хотя первый бежал платить по счетам. — У них всегда найдется, что добавить… Пусть уйдет, с места не сдвинусь!
Он стоял на неудобном скользком месте, продувало с трех сторон.
— Уходи! — он молил, напряженным взглядом выталкивая толстуху со своей территории, — чтоб не было тебя!
Она внезапно послушалась, повернулась к нему большой спиной, пошла, разбрызгивая воду тяжелыми сапогами. И тут он узнал ее — та самая, что обещала ему картошку на зиму!
— Послушайте! — он крикнул ей заветное слово, — послушайте, женщина…
Но ветер отнес слабые звуки в сторону, женщина удалялась, догнать ее он не сможет.
— Больше не придет! — в отчаянии подумал он, — и так уж просил-молил — не забудь, оставь… А где живет, черт знает где, в деревне, не пройдешь туда, не найдешь. Чего я испугался, ну, электрик…
Но он знал, что и в следующий раз испугается. Он больше боялся дерганий и насмешек от электриков, дворников, дам из бухгалтерии, чем даже человека с ружьем — ну, придет, и конец, всем страхам венец.
……………………………………

— А по большому счету, конечно, нечего бояться. Когда за мной со скрежетом захлопнулась дверь, я сразу понял, что все кончено: выбит из седла в бешеной гонке. Можешь в отчаянии валяться в пыли, можешь бежать вдогонку или отойти на обочину, в тенёк — все едино, ты выбыл из крупной игры…
Прав или не прав Аркадий? Наверное, прав, ведь наша жизнь состоит из того, что мы о ней считаем. Но как же все-таки без картошки?.. Как ни считай, а картошка нужна. «Диссиденты, а картошку жрут, — говаривал Евгений, начальник страшного первого отдела. — Глеб Ипполитович, этого Аркадия, ох, как вам не советую…»
Когда Аркадий снова выплыл «из глубины сибирских руд», появился на Глебовом горизонте, он еще крепким был — мог землю копать, но ничего тонкого уже делать не мог. Вернее, подозревал, что не может, точно не знал. А кто знает, кто может это сказать — надо пробовать, время свободное необходимо, отдых, покой… Ничего такого не было, а рядом простая жизнь — можно овощи выращивать, можно детей, дом построить… да мало ли что?.. Но все это его не волновало. Краем-боком присутствовало, но значения не имело. Дело, которое он считал выше себя, вырвалось из рук, упорхнуло в высоту, и вся его сущность должна была теперь ссохнуться, отмереть. Он был уверен, что так и будет, хотя отчаянно барахтался, читал, пробовал разбирать новые теории и уравнения… Он должен был двигаться быстрей других, чтобы догнать — и не мог. Но, к своему удивлению, все не умирал, не разлагался, не гнил заживо, как предсказывал себе. Видно, были в нем какие-то неучтенные никем силы, соки — придумал себе отдельную от всех науку, с ней выжил… а тем временем размышлял, смотрел по сторонам — и постепенно менялся. В нем зрело новое понимание жизни. Скажи ему это… рассмеялся бы или послал к черту! Удивительны эти скрытые от нас самих изменения, подспудное созревание решений, вспышки чувств, вырывающиеся из глубин. Огромный, огромный неизведанный мир…
А теперь Аркадий дома, заперся на все запоры, вошел в темноту, сел на топчан. Все плохо! — было, есть и будет.
……………………………………

Аркадий дремал, привалясь к стене. Все было так плохо, что он решил исчезнуть. Он уже начал растворяться, как громкий стук вернул его в постылую действительность. Он вздрогнул, напрягся, сердце настойчиво застучало в ребра. Я никому ничего не должен, и от вас мне ничего не надо, может, хватит?.. Но тот, кто стучит, глух к мольбам, он снова добивается, угрожает своей настырностью, подрывает устои спокойствия. Уступить? Нет, нет, дай им только щелку, подай голос, они тут же, уговорами, угрозами… как тот электрик, три года тому, в воскресенье, сво-о-лочь, на рассвете, и еще заявляет — «как хотите…» Что значит — как хотите? Только откажи, мастера притащит, за мастером инженер явится… Пришлось впустить идиота, терпеть высказывания по поводу проводки.
Нет уж, теперь Аркадий лежал как камень, только сердце подводило — поворачивалось с болью, билось в грудину.
Снова грохот, на этот раз добавили ногой… и вдруг низкий женский голос — «дедушка, открой!..»
— Какой я тебе дедушка… — хотел возмутиться Аркадий, и тут понял, что визит благоприятный, открыть надо, и срочно открыть. Он зашаркал к двери, закашлял изо всех сил, чтобы показать — он дома, слышит, спешит. Приоткрыл чуть-чуть, и увидел милое женское лицо и тот самый в красных цветах платок.
— Думаю, вернусь-ка, может, дедушка спит. Будет картошка, в понедельник он с машиной — подвезет.
Он это муж, и даже подвезет, вот удача! Аркадий вынужден был признать, что не все люди злодеи и мерзавцы, в чем он только что был уверен под впечатлением тяжелых мыслей и воспоминаний. Такие прозрения иногда посещали его, и вызывали слезы умиления — надо же… Перед ним всплыл образ старого приятеля, гения, бунтаря, лицо смеялось — «Аркадий, — он говорил, — мы еще поживем, Аркадий!» Когда это было… до его отъезда? И до моего лагеря, конечно… А потом? Как же я не поехал к нему, ведь собирался, и время было. Посмеялись бы вместе, может, у него бы и отлегло. Думал, счастливчик, высоко летает, не поймет… А оно вон как обернулось — я жив, а его уже нет.

ФРАГМЕНТ РОМАНА «VIS VITALIS»


……………………………………………

ПУТЬ АРКАДИЯ.

Из гордости и особой деликатности Аркадий, что-то пробурчав, исчез у входа в Институт прежде, чем Марк успел узнать, куда он бежит, и почему бы не продолжить путь вместе. Аркадий не хотел, чтобы Марка видели с ним, он был уверен, что подмочит репутацию подающему надежды юноше: во-первых, нищий старик, во-вторых, пусть реабилитирован, но нет дыма без огня, в-третьих… он сам был горд и не хотел чувствовать себя сопровождающим, все равно при ком — он был сам при себе и это положение с гордостью и горечью оберегал.
Вообще-то у него не было простой бумажки — пропуска, и он предвидел унижение. Вернее, пропуск был, но давно просрочен, а добиваться снова разрешений и печатей ему было тоскливо и тошно, хотя лежал где-то в закромах у кадров клочок бумаги с бисерными строчками, и давно следовало выдать ему бессрочное свидетельство, если б не кадровичка Руфина. Эта дама с широкими плечами и багровым от переедания лицом не терпела Аркадия: во-первых, правильно, нищий, во-вторых, бестактно вернулся из неизвестности и еще на что-то претендует, в-третьих, обожая Глеба, она не меньше обожала и Евгения, старого кегебешника а тот в своей обычной манере — «Руфиночка, каторжник плюс жидовская морда, отшей, милая, отшей!» Она пыталась защитить от каторжника парадный подъезд, пусть шастает в области провала, с этим, видно, ничего не поделаешь… но Аркадий нагло входил и выходил через официальные двери. Он ухитрялся появляться там, где его не должно было быть! Опять выходит, трясет лохмотьями, напускает паразитов на главный ковровый путь! Она бессильно наблюдала из зарешеченного окна, меж пыльных фикусов, с фиолетовым от ненависти лицом. Опять!
……………………………….

Перед семинаром разный чужой народ толпился в вестибюле, и Руфине, заметившей старика из окна, нужно было секунд двадцать, чтобы поднять тяжелый зад, подойти к двери, кликнуть охрану… Все это Аркадий давно просчитал. Он сходу нырнул в туалет, подошел к встроенному в стену железному шкафу, в котором спрятаны проводка, трубы и имущество уборщиц, отпер дверь и скрылся, заперев шкаф изнутри. Тут же в туалет просунулась голова и опасливо поводя глазами, поскольку женская, сказала:
— Никого, Руфина Васильевна…
Опять ушел! Аркадий в темном шкафу быстрым движением нащупал лесенку, привинченную к стене, и начал спускаться в бездонные глубины. Он стремился в железный коридор.
Железный потому, что обит стальным листом, в нем множество люков, ведущих еще ниже, где можно висеть, лежать, скорчиться и пережидать опасность, но продвигаться уже нельзя… Он спускался долго и осторожно, знал — застрянешь, сломаешь ногу — не найдут… Наконец замерцал огонек, и он увидел уходящий вдаль трубчатый проход, два метра в ширину, два в высоту — кишечник Института, он шутил. Здесь он чувствовал себя спокойно, отсюда мог проникать в любые лаборатории, залы, буфеты, и даже во владения Евгения, минуя замки и засовы. Но он туда не хотел, длинными гремящими железом путями проникал, куда ему было надо, и также исчезал.
Он любил эту пустынную дорогу, спокойно шел по гудящей жести, привычно заложив руки за спину, и размышлял о смысле своей жизни. Он давно понял, что в целом она смысла не имеет, если, как говорят математики, суммировать по замкнутому контуру, пренебрегая теми незначительными изменениями, которые он сумел произвести в мире. Поэтому он рассматривал небольшие задачи, беря за основу не всю жизнь, а некоторые ее периоды, опираясь на события, которые его потрясли или согрели. Умом он понимал, что эти редкие явления настолько случайны и не имеют жизненной перспективы, что со спокойной совестью следовало бы их отбросить — но не мог, возвращался именно к ним, изумляясь и восторгаясь всем добрым, веселым, умным, храбрым, справедливым, с чем время от времени сталкивался… Умиляясь — и недоумевая, поскольку эти явления явно нарушали общую картину, выстраданную им, стройную и логичную.
— Странно, черт возьми, странно… — бормотал он, приближаясь к очередному повороту, за которым осталось — кот наплакал, подняться и на месте.
Он благополучно повернул и прошел по гремящему настилу метров десять, как вдруг будто гром с ясного неба:
— Вить, иди сюды… где сигареты, падла?.. — и еще несколько слов.
Аркадий внутренне дрогнул, но продолжал, крепко ставя ноги, медленно и неуклонно шагать к цели.
— Вить, ты чего… а ну, подойди! — в голосе усилилась угроза.
Аркадий, чувствуя неприятную слабость в ногах, продолжал путь. «Осталось-то всего… — мелькнуло у него в голове, — может, успею…» В железных стенах через каждые десять метров были щели, ведущие в квадратный чуланчик, в глубине спасительная лесенка; отсюда начинались пути во все комнаты, коридоры и туалеты здания. Голос шел из одной такой щели, позади, а та, что была нужна, уже маячила Аркадию. «Главное первые ступеньки, тогда ногами в морду — отобьюсь…» — лихорадочно думал он, ускоряя шаги. Он решил усыпить бдительность переговорами.
— Во-первых, я не Виктор, — он старался говорить внушительно и безмятежно, чтобы передать исподволь это чувство оппоненту. — А во-вторых — не курю.
— Ах ты… — падение крупного тела на железо, несколько быстрых скачков за спиной, и тяжелая лапа ухватила его за плечо. Аркадий быстро развернулся и на высоте глаз увидел огромное косматое брюхо, сплошь разрисованное синими и голубыми узорами с хорошо известной ему тематикой… «Головой в брюхо и бежать?.. Такое брюхо не прошибешь…» Он отчетливо представил себе, что будет дальше. Через годик его найдут, и то случайно.
— Ах, ты… — с шумом выдохнул мужчина, — это же Аркадий Львович!
……………………………….

Блаженство нахлынуло на Аркадия, любовь к человечеству разлилась по жилам. Он понял, что хочет жить, несмотря на все подсчеты и итоги. «Расхлопотался, — он подумал с усмешкой, — в жопе твой интеграл, жить любишь, стерва…» Он допускал такие выражения в исключительных случаях, и только в свой адрес.
Аркадий поднял голову и увидел бурую лохматую шевелюру, чистейшие синие глаза навыкате, внешность колоритную и легко узнаваемую.
Софокл! Механик при центрифугах, сын отечественной гречанки и опального прозаика, погибшего на чужбине от укола иностранным зонтиком. Он когда-то сочинял стихи и даже напечатал в районной газетке несколько строк, потом лет двадцать писал роман… «Всю правду жизни в него вложу» — он говорил мрачным басом, и то и дело подсовывал Аркадию главы, считая его большим знатоком блатной жизни и образованным человеком одновременно. Куски романа представляли собой слабое подобие того, что впоследствии назвали «чернухой». Аркадий подобное не любил, он и слов-то этих панически боялся, физически не выносил, тем более, гнусных действий, которые они, хочешь-не хочешь, обозначали.
Полугреческое происхождение и литературные наклонности объясняют прозвище механика, взятое из низов нашей памяти, школьной истории. Древний мир — первое, что вспоминается из тех далеких лет: полумрак, послевоенная свечечка, чернильница-непроливашка, воняющая карбидом… и эта непревзойденная по фундаментальности книга, — ведь меньше всего перекраивался далекий древний мир — к тому же впечатления чувствительного детства, картины вечно теплого места, где среди пальм героически сражаясь, умирают за свободу рабы, закалывают друг друга консулы с горбатыми носами… и эта вечная трагическая троица — Эсхилл, Софокл, Еврипид, а также примкнувший к ним Аристофан.
Софокл трясется от холода, от него, как обычно, разит, он жаждет закурить, и почему-то погряз в «железных джунглях», как называл эти места народ.
……………………………….
— Львович, ты нам нужен! – Софокл смотрел на Аркадия как на внезапно появившегося перед ним пришельца из дружественных высокоразвитых миров, которые только и могут вытащить из трясины нашу цивилизацию.
Аркадий мог теперь, сославшись на занятость, пообещать найти Виктора, махнуть рукой и скрыться, авторитет позволял, но после пережитого страха он размягчился, решил вникнуть и помочь:
— В чем дело, Дима, что вы здесь околачиваетесь?
И Дима-Софокл, вздыхая и размахивая растопыренными пальцами, в духе своих предков, объяснил суть дела. Тупичок был непростой, он вел в склад химических реактивов, где стояла огромная цистерна со спиртом. Как-то, забравшись по своим делам в лабиринт труб, проводов, чугунных стояков, Софокл обнаружил, что подобрался снизу к тому самому чану, что был притчей во языцех у всего народа. Уже заинтересованно ползая во мраке, он нашел причудливой формы щель между баком и арматурой, и, приблизив к ней чувствительный нос, учуял знакомый запах — где-то в глубине подтекало. Просунув руку, он с трудом дотянулся до источника — действительно, капало! Покрутившись и так и эдак, он догадался — полотенце! забивается плотно в щель, понемногу пропитывается… Вафельное полотенце Софокл утащил из дома, и дело пошло. Результат превзошел все ожидания — около двух стаканов в час! Уйти стало сложно — бесплатный продукт, а не выжмешь вовремя — утекает, всасывается стенкой как губкой.
Аркадий слушал и холодел от ненависти. Никогда он не мог понять этих людей! Он в рот не брал спиртного, алкашей презирал, как и всех прочих наркоманов и психов, которые, отворачиваясь от жизни, уходят в кусты. Примерно также он относился к религии, духовной наркомании — считал за полный бред, нужный идиотам и слабым людям, темным, не уважающим себя. Несколько мягче он относился к искусству, воспевающему все неопределенное, расплывчатое, сумбурное… Время от времени все-таки почитывал, отвлекал тоску, презирая себя за слабость. Наследие смешного детства, и юности, тогда он верил, что разум, слово, идея правят миром, или хотя бы весомы и уважаемы в нем. Совсем, совсем не так, это уроды жизни, бесполезные нищие в подземном переходе от станции А к станции Б.
……………………………….

— Подожди, Львович, сейчас… — Припав щекой к лоснящемуся боку как к толстой матери, Дима запустил руку до плеча в узкую щель и осторожно вытянул оттуда черное лохматое существо, напоминающее осьминога с обрубленными щупальцами. Держа насыщенную продуктом ткань на вытянутой руке, он быстро опустил ее в эмалированный сосуд странной формы, стал сжимать и выкручивать. Аркадий с изумлением узнал детский ночной горшок. Зафыркала, полилась серая жидкость, распространяя дурманящий запах в сочетании с вонью грязной половой тряпки.
— Не заставил бы… — мелькнуло у Аркадия.
— Извини, Львович, не угощаю, ты теперь мозговой центр. — Дима, выжав тряпку до немыслимого предела, вернул ее на место, и, бережно держа горшок двумя руками, безоглядно припал к нему. Свечка трепетала, тени метались, обстановка была самая романтическая.
— Вопрос в том, — утолив жажду, Дима многозначительно посмотрел на Аркадия, — как непрерывный процесс организовать. Не ползать же сюда каждый час, сам знаешь дорогу.
— Дима, вы что, ребенок, а фитиль? — Аркадий наклонился и, преодолевая брезгливость, пощупал ткань — годится.
— Пробовали, Львович, потери, стенка впитывает.
Аркадий задумался, но ненадолго:
— Обработай снаружи парафином. Только сначала выстирай ткань, что вы грязь сосете!
Дима с молчаливым изумлением смотрел на Аркадия. Конечно! Фитиль, но непроницаемый, как трубопровод!
— А не растворится?
— В холодном спирте парафин не растворяется, надолго хватит.
И, не удержавшись, добавил:
— Вы бы завязали с этим делом, ведь погибель.
— Конечно, погибель, — согласился Софокл, — но, может, кончится?..
Они как рабы у своего горшка, подумал Аркадий, — добровольные рабы.
— Может выпьешь теперь? — Дима предлагал, но не настаивал. Аркадий, преодолев тошноту, покачал головой.
— Спешу. Свечку расплавишь — и вот так… — он показал, — протянешь жгут в горшок. Ну, все.
Он с трудом разогнулся, глянул на часы — всего-то десять минут прошло, еще успею. Даже лучше опоздать: свет погасят, тогда и проберусь на свободное местечко.
……………………………….

Ужасная беда, думал он, впервые преодолев отвращение. Он всегда сторонился этих людей, называя тем страшным именем, которое придумал англичанин, фантаст, предвосхитивший и подземные коридоры, и странные сгорбленные фигуры… Морлоки — вот! он вспомнил — морлоки и элои, две половинки теряющего разум человечества. «Все бесполезно, все, все..» — он не замечал, что бормочет, его мучило отсутствие воздуха и боль в груди, которую он стал замечать с весны. Ничего, рассосется. Он панически боялся медиков, в особенности медицинских дам — садистки, такое наговорят, что иди и вешайся. Больше всего он боялся попасть им в лапы — бессильный, жалкий, смешной, грязный, противный… Схватят, закрючат, подчинят себе, будешь заглядывать им в глаза, искать спасения, радоваться обманам — «вы у нас еще молодцом…» Нет, я сам, сам. Страшно потерять волю и разум, тогда его снова схватят и будут держать вдали от дома, в чистенькой тюрьме.
Он поднялся и стоит в темном душном шкафу, прислушивается к звукам. Открывает — и в туалете, рядом с залом. Этот туалет был особенный — теплый, с туманными окнами, полутемный, тихий… Иногда — один, он долго стоял здесь, держа руки под сушилкой. Тихо посвистывал моторчик, пальцы постепенно теплели, сначала становилась горячей кожа, потом глубже… Он выгонял мороз, который годами въедался в тело, он был счастлив от этой теплой тишины, сумрака, покоя… Никто не может его испугать, выгнать, здесь все занимались одним и тем же, и на миг становились равны.
Стукнула дверь, вошел некто, сделал свои дела и поспешил к выходу. Аркадий подождал, пока затихли шаги, одернул пиджачок, пригладил пятерней остатки волос, и вышел.

ЖЕНЩИНА С БОЛЬШОЙ НОГОЙ


……………………………….
Пастель мне казалась слабоватой, и я добавлял мел и уголь. Не всегда, но иногда.
Нормальные пропорции тоже порой кажутся скучноватыми :-))

ЧЕМ ПЛОХ ЖЖ…


………………………………….
Этим и плох — распускаешься. За неимением натуры, или малоимением, я часто начинал по памяти со своего черепа, а дальше делал с ним, что хотелось, иногда привлекали какие-то технические способы, например, прокладка белил, лессировки, иногда еще что-то, или какой-то цвет случайно получался, и во что бы то ни стало хотелось его повторить…
Рядом с домом магазин, туда привозили каждый день мебель в ящиках. Вечером я выходил к этим кучам, брал с собой плоскогубцы, ножницы по металлу, потому что окантованы ящики были очень убедительно. Прессованный картон, в основном. Я его проклеивал, грунтовал и писал по нему маслом.
Мало что хорошего получалось, и я складывал эти картинки на антресоль. Потом у меня размножились кошки, одну зиму в мастерской жило больше десяти, кажется тринадцать… И я из этих картинок-картонок строил им домики, потому что некоторые друг друга на дух не выносили, постоянные драки надоели мне, а на мороз не выгонишь. Как отгородишь, сразу затихают, начинают осваивать свои места. Потом около дома появились голодные бродячие псы. Как я ни кормил этих несчастных собак, пытался отогнать от дома… кошек становилось все меньше и меньше… И я домики убрал. А доски эти, вернее, картинки, лежали и лежали… Недавно я решил, наконец, избавиться от них. Несколько штук все же оставил, чем-то они меня првлекли. Одна из них — «человек с ухом». Очень отдаленно это я, на сходстве никогда не зацикливался. А про ухо мне сказала знакомая женщина-врач, что такие уши получаются от щипцов, которыми особо упорных младенцев приглашают к нам пожить. Ну, не знаю, не знаю, было ли так со мной. Мне не говорили, я не спрашивал, а теперь не у кого и спросить. Если было, то я не совсем уверен, что стоило так поступать. По крайней мере, иногда сомневаюсь…
Так что, вот, немного о картинке, которая перед Вами. Это все ЖЖ, разве нормальный художник станет рассказывать такие байки…

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ОСТРОВ»

…………………………………

— Робэрт, Робэрт… — они зовут меня Робэртом.
Ничего не спрашивать, не просить, ничего не ждать от них. Здесь мое место, среди трех домов, на лужайке, местами заросшей травой, местами вытоптанной до плоти, до мяса с сорванной кожей — слежавшейся серой с желтизной земли… И небольшими лохматыми кустами, над ними торчат четыре дерева, приземистые, неприметные, с растерзанными нижними ветками, их мучают дети, «наши потомки», а дальше с трех сторон дорога, с четвертой земля круто обрывается, нависает над оврагом.
Cтою, прислонившись к дереву, еще светло, солнце за негустыми облаками, то и дело выглядывает, выглядывает, детская игра… Тепло, я одет как надо, главное, шарф на мне — вокруг горла и прикрывает грудь, и ботинки в порядке, тупорылые, еще прочные, правда, почти без шнурков, так себе, обрывки. Важная черта характера – ходить без шнурков.
Нет, не так, не я из времени выпал, оно из меня выпало, природа не допускает пустот, их создают люди. Все-все на месте, никаких чудес, к тому же не мороз еще, редкая для наших мест осень, листья еще живы, но подводят итоги, и солнце на месте, фланирует по небу, делая вид, что ничего не происходит, его лучи крадутся и осторожно ощупывают кожу, будто я не совсем обычное существо.
Справа дом, девятиэтажный, с одним подъездом, слева, на расстоянии полусотни метров — второй, такой же, или почти такой, но не красного кирпича, а желтого, а третий – снова красный, немного подальше, у одной из дорог. Я нахожусь на длинной стороне прямоугольного треугольника, на ее середине, забыл, как называется… не помню, но вот короткие стороны – катеты, они зажимают меня, катеты, с двух сторон, а с третьей, за спиной, овраг. Мои три стороны света, мое пространство, треугольник земли.
О траве я уже говорил, главный мой союзник, еще в одном месте песок, дружественная территория, детская площадка, но мешают дети, несколько существ с пронзительными без повода выкриками. Рядом поваленное дерево, чтобы сидеть, но я не подхожу, оно затаилось, и против меня, я хорошо его понимаю: три его главных ветви, три аргумента, три обрубка, грозными стволами нацелились… оно не простит, никогда, ни за что, хотя я ни при чем, но из той же породы… А скамеек почему-то нет.
Подъезд дома, что слева от меня, лучше виден, дверь распахнута, входи, шагай куда хочешь, но мне пока некуда идти, еще не разбирался… Стало прохладно, ветер, дождь покрапал, здесь где-то я живу. Далеко уходил, смеялся, бежал… и вот, никуда не делся — явился. Тех, кто исчезает, не любят, это нормально, настолько естественно, что перехватывает дух. Всегда мордой в лужу, этим кончается, значит, всё на своих местах.
Общее пространство легко захватывает, притягивает извне чужеродные частицы, фигуры, лица, звуки, разговоры… все, все – делает своим, обезличивает, использует… Сюда выпадаешь, как по склону скользишь… или сразу — обрыв, и в яму… Наоборот, Остров необитаем, на нем никого, чужие иногда заглянут и тут же на попятную, им там не жить… как пловцы, нырнувшие слишком глубоко, стараются поскорей вынырнуть, отплеваться, и к себе, к себе… Но и мне там долго – никак, наедине с печальными истинами, с людьми, которых уже нет… навещу и возвращаюсь.
В конце концов двойственность устанет, подведет меня к краю, ни туда, ни сюда… и останется от меня выжившая из ума трава.
Заслуживаю ли я большего – не знаю, думаю, неплохой конец.

5.
Из дома недавно вышел, уверен — руки пусты, ботинки без шнурков, без них недалеко уйдешь. Куцые обрывки, к тому же не завязанные… Я многое еще помню, хотя не из вчерашней жизни, да что говорить, куда-то годы делись… В них многое было, не запомнилось, но было; я постарел, а идиоты, не чувствующие изменений, не стареют. На жизнь ушли все силы, это видно по рукам. Наверное, и по лицу, но здесь нет зеркал.
Я смотрю на руки, тяжелые кисти с набрякшими сине-черными жилами, кожа прозрачная, светло-серая, беловатая, в кофейного цвета пятнах… Это мои руки, попробовал бы кто-нибудь сказать, что не мои… И я понимаю, по тяжести в ногах, по этой коже с жилами и пятнами, по тому, как трудно держать спину, голову… и по всему, всему – дело сделано, непонятно, как, зачем, но сделано, все уже произошло. Именно вот так, а не иначе!..