Что делать…

Я много лет не был в тех местах, где родился, и вот недавно собрался и приехал. Меня вовсе сюда не тянуло. Все время новые события, на что-то надеешься впереди… Да и от того робкого мальчика ничего не осталось. Он гулял в тех забытых мной местах. Столько, знаете, всего каждый день, ведь производство. Это жизнь. А прошлое… если не помнишь, то и нет его. И того мальчика уже нет, и место это я забыл, не вспоминал, вот и не ездил. Но тут получилось так по работе, что надо ехать. Я заспорил почему-то — все мне да мне, хотя обычно ни слова. Но чувствую, ехать надо. Вот и приехал. Ну, что я скажу… Стоит дом, стоит, действительно, я здесь жил, и площадка перед домом такая же, только заросла гуще кустами, и даже дерево появилось, новое, лет тридцати… песочек для детишек, какие-то газончики… а дорогу заасфальтировали грубо, залезли на траву, как всегда у нас… Забор напротив снесли, зачем… домишки одноэтажные, они ведь требуют, чтобы заборчик, клочок земли под окнами, а тут словно голые… Стройка рядом, министерство какое-то, надвигается на эти несколько домишек, но пока они целы. Наш все такой же, желтый, грязный… Но я не о том. Стоял и думал. Нет, ни о чем не думал, просто хотел понять. Ведь это я, здесь, мальчиком, в самом начале… Странно. Не может быть. А воздух все тот же. Железка рядом — углем, рельсами пахнет, и влагой, ведь море! я забыл, море за углом… Вот здесь я стоял. Скамейки не было. И куст стал пониже, хотя, конечно, вырос. А в остальном все также. Но чувство такое, будто ужасное произошло событие — был я, и пропал. Как в песок затянуло — и нет следа. А дом, кусты, и этот запах — как ни в чем не бывало. Им наплевать, что не стало меня… Домик напротив тогда строили, стружки желтые, мы с ними играли. Нет, это был не я. Но что-то тянется оттуда. А дальше? — жизнь растворилась в пространстве. Уехал, переехал… — не в том дело, дальше она растворилась. Как в воду камень — сначала круги, что-то произошло ведь, а потом тишина. Это я на дно канул. А здесь сохранилось нечто, вопреки материализму, и, главное, без моего участия. Бывает, сажаешь зелень всякую, цветы, поливаешь их, подкармливаешь — того-этого… и все равно они кое-как растут. А тут же рядом из камней лезет росток, пробивается, никто ему ничего, а он живет. Так и здесь. Меня не умиляет, может, даже ужасает, как здесь что-то могло остаться. Лучше бы я не знал…

Потом я в новый район отправился, дела, обычная жизнь у них, всем на всё наплевать. Как устроили себе, так и живем. До вечера промотался, ночью самолет, вот и всё, даже толком поесть не успел. Та улица… Больше не ходил туда. Там в одном месте трава была, мягкая, густая, я помню, лежал когда-то. Положили плиты, бетонные, одну на другую, и давно лежат, видно, с осени. ТАК ТРАВА ИЗ-ПОД ЭТИХ ПЛИТ, КОЕ-КАК… Я посмотрел — отвернулся. Ну, что сделаешь, не может все быть так, как было, не может. Это жизнь прошла, а ты — трава… Я сюда не стремился, так получилось. Попросили — приехал. И стройка эта… ну, зачем… Хоть бы сразу снесли, в один день, а то будут отрывать по куску, от живого… Крутишься целыми днями, все дела… А тут случайно совершенно прилетел, смотрю — дом, площадка перед окнами, трава… Завтра к девяти, как всегда. Что делать… Зажмуриться осталось — и дальше бежать, пробиваться… что делать…

Не отменить


…………
Рисуночек «мышкой», одно время увлекался. Двое встретились на пути, нужная и полезная им встреча, неожиданное сходство и притяжение, но… один вверх идет, а другой возвращается, и ничего не отменить, не изменить.

Разговорился!


///////////
Далее два пути. Первый — отправляться шарить по сусекам, много было начато, да брошено, не закончено… И второй — есть задумки на новые картинки, тоже натюрморты. Конечно, правильней было бы доводить то, что почему-то было брошено… Но хотелось бы сделать серию нано- натюрмортов, очччень актуально 🙂 А если всерьез, то привлекают крошечные постановки, которые можно выстроить перед собой, на столе, и щелкнуть с мизерного расстояния 10 см, тут можно устроить любые фоны, тут можно…
Разговорчики!!! Оба пути кажутся возможными, еще не осень.

9УЧШЕ БЕСПЛАТНО И СВОБОДНО (временная запись)

Я в Интернете с 1997 года, раньше компьютера не знал. С этого времени делаю свои журналы, помещаю картинки и тексты. Моя судьба — интернет, так уж сложилось. Хотя бумажные публикации текстов есть, и выставок было много, но Интернет для меня главней. По многим причинам, в основном психологическим — сам тип художника, приплясывающего у своих картинок и пытающегося что-то зрителю на них объяснить, даже поспорить с ним… для меня не интересен. Хотя говорить я еще умею, все-таки двадцать лет в полновесной науке, и сделать доклад трудности не представляет, говорю без экания и мэкания. Но редко теперь — в разговорах, криках, воплях и соплях об искусстве и жизни текущей смысла большого не вижу, смысл только в том, как живешь, что пишешь, а это как получится…
У меня старомодные представления — молча прислал на выставку, в журнал, онлайновый или офф — и если подходит, хорошо, нет, так и забыл. Также с текстами — написал, послал, взяли-не взяли, как хотите. Взяли — спасибо, и никаких «презентаций», тусовок, мне ничего этого не надо. Знаю отлично, что сейчас так не делаются ни известность, ни деньги, ну, и черт с ними, моя главная цель — дать картинкам и текстам чуть подольше меня прожить. Поэтому мне неприятны люди, которые мешают свободному распространению текстов в Интернете, их заботят деньги и бумажные издательства, продажи, которые могут пострадать. По моему скромному мнению, художнику и писателю не стоит рассчитывать на продажу картинок и книг, лучше иметь другой способ заработать немного денег, преподавать, например, учить детишек, редактировать и т.д. Только мнение, конечно. Лет десять мои картинки продавались, меня это очень удивляло, но видно такое было время, 90-ые годы. Я тут совершенно не рассматриваю вопрос, хороши работы или нет, и свои, и чужие, просто сам принцип продажи художественной собственности меня коробит. И вот до чего дело дошло — художник при жизни был нищим, а после его смерти картинки продают за миллионы — это характеризует не картинки, а время, и оно мне не нравится. Разумеется, времени на это мое отношение наплевать, но я делаю свою жизнь как делал всю жизнь картинки — мне это было нужно, и я не думал, как на них будут смотреть. Будьте здоровы.
Да, мои тексты в ЖЖ иногда попадают в FB, тут надо галочку снимать, найти ее, чтобы не было, а я часто забываю, да ладно, пусть…

Из повести «ОСТРОВ»

Раньше думал – океан, песок, пальмы, вечное тепло, тишина, а оказалось холодней и проще. Он, оказывается, всегда со мной, мой Остров. Рядом, стоит только совершить скачок. Правда, добрая половина жизни в один момент проваливается к чертовой матери, в никуда! Половина, рожки да ножки… Ну, и черт с ней, наверное, пустая. И все же, странно, как объяснить пропажу – вот началось, корь и свинка, отец и мать… прыжки и ужимки, любопытство, самолюбие, восторги, нелепое размахивание руками, мелкие симпатии, страстишки, улыбки, обещания, стремление за горизонт… ведь что-то там копошилось, вдали, не так ли?.. Потом одно, только одно действие совершилось, кратковременное и без особого внимания, и все по-другому, исключительно по-иному повернулось, засуетилось, задергалось… а потом затормозило, утихомирилось, уравновесилось, закончилось – сейчас, здесь, навсегда…
В результате возникли новые вопросы, так сказать, местного значения, например, кто я, что со мной произошло, где теперь живу, это важно для грубого процесса, простого выживания, каждый должен иметь ячейку, каморку, кусок пола, кровать или часть кровати, или место в подвале, иначе долго не продержишься… Хотя, что такое «долго», когда ничто не долго.
………………………………….
Старых не любят, раньше душили или топили, или оставляли умирать одних, и теперь оставляют, а если не оставляют, они сами остаются, нет другого пути, приходит момент – пора, а дальше ни топота, ни скольжения, ни смеха за спиной. Рождается особое понимание того, что раньше – намеком, пунктиром, бесцельным разговором, неприложимой теорией… любим ведь поболтать о том, о сём… А дальше одному, самому… Нет, и раньше было, иногда, ледяным сквознячком, но втайне, глубоко, а кругом громко, толпа, смеются, по плечу хлопают… и забываешь… А теперь – тихое, холодное, тяжелым комом из живота, будто всегда там жило, только дремало… – и уже нет спорщиков, попутчиков, провожатых, сопровождающих, врагов и друзей, одному и одному.
Одному так одному.
…………………………………………….
– Робэрт, Робэрт… – они зовут меня Робэртом.
Ничего не спрашивать, не просить, не ждать от них. Здесь мое место, среди трех домов, на лужайке, местами заросшей травой, местами вытоптанной до плоти, до мяса с сорванной кожей – слежавшейся серой с желтизной земли. И небольшими лохматыми кустами, над ними торчат четыре дерева, приземистые, неприметные, с растерзанными нижними ветками, их мучают дети, «наши потомки», а дальше с трех сторон дорога, с четвертой земля круто обрывается, нависает над оврагом.
Cтою, прислонившись к дереву, еще светло, солнце за негустыми облаками, то и дело выглядывает, выглядывает, детская игра… Тепло, я одет как надо, главное, шарф на мне – вокруг горла и прикрывает грудь, и ботинки в порядке, тупорылые, еще прочные, правда, почти без шнурков, так себе, обрывки. Видно, важная черта характера – ходить без шнурков.
Нет, не так, не я из времени выпал, оно из меня выпало, природа не допускает пустот, их создают люди. Все-все на месте, никаких чудес, к тому же не мороз еще, редкая для наших мест осень, листья еще живы, но подводят итоги, и солнце на месте, фланирует по небу, делая вид, что ничего не происходит, его лучи крадутся и осторожно ощупывают кожу, будто я не совсем обычное существо.
Справа дом, девятиэтажный, с одним подъездом, слева, на расстоянии полусотни метров – второй, такой же, или почти такой, но не красного кирпича, а желтого, а третий – снова красный, немного подальше, у одной из дорог. Я нахожусь на длинной стороне прямоугольного треугольника, на ее середине, забыл, как называется… не помню, но вот короткие стороны – катеты, они зажимают меня, катеты, с двух сторон, а с третьей, за спиной, овраг. Мои три стороны света, мое пространство, треугольник земли.
О траве я уже говорил, главный мой союзник, еще в одном месте песок, дружественная территория, детская площадка, но мешают дети, несколько существ с пронзительными без повода выкриками… Рядом поваленное дерево, чтобы сидеть, но я не подхожу, оно затаилось, и против меня, я хорошо его понимаю: три его главных ветви, три аргумента, три обрубка, грозными стволами нацелились на меня… оно не простит, никогда, ни за что, хотя я ни при чем, но из той же породы… А скамеек почему-то нет.
Подъезд дома, что слева от меня, лучше виден, дверь распахнута, входи, шагай куда хочешь, но мне пока некуда идти, еще не разбирался… Стало прохладно, ветер, дождь покрапал, здесь где-то я живу. Далеко уходил, смеялся, бежал… и вот, никуда не делся – явился… Тех, кто исчезает, не любят, это нормально, настолько естественно, что перехватывает дух. Всегда мордой в лужу, этим кончается, значит, всё на своих местах.
Общее пространство легко захватывает, притягивает извне чужеродные частицы, фигуры, лица, звуки, разговоры… все, все – делает своим, обезличивает, использует… Сюда выпадаешь, как по склону скользишь… или сразу – обрыв, и в яму… Наоборот, Остров необитаем, на нем никого, чужие иногда заглянут и тут же на попятную, им там не жить… как пловцы, нырнувшие слишком глубоко, стараются поскорей вынырнуть, отплеваться, и к себе, к себе… Но и мне там долго – никак, наедине с печальными истинами, с людьми, которых уже нет… навещу и возвращаюсь.
В конце концов двойственность устанет, подведет меня к краю, ни туда, ни сюда… и останется от меня выжившая из ума трава.
Заслуживаю ли я большего – не знаю, думаю, неплохой конец.
………………………..
Из дома недавно вышел, уверен – руки пусты, ботинки без шнурков, без них недалеко уйдешь. Куцые обрывки, к тому же не завязанные… Я многое еще помню, хотя не из вчерашней жизни, да что говорить, куда-то годы делись… В них многое было, не запомнилось, но было; я постарел, а идиоты, не чувствующие изменений, не стареют. На жизнь ушли все силы, это видно по рукам. Наверное, и по лицу, но здесь нет зеркал.
Я смотрю на руки, тяжелые кисти с набрякшими сине-черными жилами, кожа прозрачная, светло-серая, беловатая, в кофейного цвета пятнах… Это мои руки, попробовал бы кто-нибудь сказать, что не мои… И я понимаю, по тяжести в ногах, по этой коже с жилами и пятнами, по тому, как трудно держать спину, голову… и по всему, всему – дело сделано, непонятно, как, зачем, но сделано, все уже произошло. Именно вот так, а не иначе!..
…………………………
Чудо промелькнуло, бежал, скользил, смеялся… и вдруг – в конце.
Изменение памяти, приобретенное ею качество, подобно мозоли от неудобного инструмента – сначала боль, потом тупость, нечувствительность к мелким уколам. Об этом лучше помолчать, никто не поможет, только навалят кучу пустых слов и с облегчением оставят на обочине.
Я говорю о чем… Я говорю о том, что лучше не вмешивать окружающих в свои дела и счеты с жизнью – у каждого свои. Что еще осталось?.. – потихоньку, понемногу искать, восстанавливать, пробиваться к ясности… соединять разорванное пространство.
Перебирая в уме возможности, вижу, другого выхода нет.
Нет, можно еще окончательно выйти из ума, и хлопнуть дверью.

из ответа (временная запись, вместо письма)

Этот Инстаграм меня вообще не интересует, потому что я не фотографирую реальность, не стремлюсь ее запечатлеть… Я ее организую — свою — сам: компоную натюрморт, как это делают художники, или сочиняю портрет, как мне кажется красивше, по каким-то старинным восприятиям или воображению…а далее фотоаппарат? для меня он — временная стадия, заменяет мне сейчас эскизик, набросанный рукой, и если использую-«щелкаю», то после этого начинается сама работа, и она на экране мало отличается от работы на холсте,и критерии те же, и приемы такие же. Дальше — больше, есть комп. перо, и думаю несложно сделать так, чтобы рисунок появлялся там, где перо касается — экрана, стекла, но сейчас меня вполне устраивает и мышь, и перо: двигаю рукой, а смотрю на экран, физиология зрения, как известно, еще не то позволяет, хоть одевай очки, переворачивающие изображения…
Настоящая работа — это сделать хорошую картинку, а как ты ее сделаешь, чтобы она была ТВОИМ взглядом на вещи, твоим отображением внутреннего зрения — да как угодно. А «щелкание» действительности этой мобилой новой… никогда не имел и не буду, у меня и телефон-то звонит раз в год… а Вы — да ради бога, изображайте себе — «как оно есть», тоже нужное дело, только совсем другое, и детишек запечатлеть, и уличную сценку, но просто это мне не интересно, без всякого раздражения говорю. Запись уберу, как прочтете, мне и письма-то писать стало лень, простите…

повод поговорить


…………
Как всегда, когда картинка «так себе», возникает повод поговорить. Как сейчас. Если удается, то слава богу, говорить не надо. Одно время, очень давно, даже не в конце прошлого века, а ближе к его середине, меня занимала проблема чувствительности, «толщины кожи», ведь это главное в искусстве, если уж всерьез — толстокожему здесь делать нечего, смайл… Собственный предел — это серьезно… И меня интересовало то расстояние, на котором еще чувствуешь, что две вещи взаимодействуют, максимальное расстояние, при увеличении которого картинка просто распадается. Разумеется, зависит не только от этих двух вещей, но и от всего, что живо между четырьмя углами…
Потом я понял, что это расстояние — если приблизительно брать, вопрос к твоей личности, с ее генетикой и всем опытом, твоего приобретенного умения смотреть и вообще любого зрительного опыта, а вот если точность интересует… больше зависит от ежедневного состояния, сегодняшней готовности чувствовать и видеть, и что эта «вершинная» чувствительность колеблется даже в течение дня, а иногда и чаще… В общем, физиологию не выкинешь. И, как всегда, все частное упирается в общее, банальность, конечно, — чувствительность к конкретному изображению зависит от твоей общей чувствительности к миру и живой жизни в нем. Более того, взаимодействие двух камней не меньше проблема. С двумя пятнами, если всерьез, еще можно справиться, а с тремя — уже бесконечность. А вот неточность… и тут есть, о чем поговорить, об этом японцы много знают, о точной неточности 🙂

Фрагмент повести «ОСТРОВ» (занудно — про окна)

Вам живется легко, потому что главное дано, вот и не цените его. А тот, кто хоть раз забыл, где живет, и как ему свой дом найти… другой человек он…
………………………………………
Постепенно, ближе к сумеркам, картина становится понятней. Всегда есть несколько окон, которые не светятся. Когда я смотрю на них, они никогда не освещены. Я прихожу и ухожу, снова смотрю, и все равно темнота. А я точно знаю, мое окно никогда не светится. Значит оно среди этих, и я могу быть спокоен, задача невелика. Когда я смотрю, конечно, а смотрю я с улицы. Если я не дома, там не может быть светло. Много раз проверял, это правило никогда не нарушается, куда бы я не пропадал, и откуда б не возвращался. Это один из истинных законов. Он истинный, потому что зависит от меня. Те, что не зависят от меня – всего лишь правила жизни, но их нужно соблюдать, чтобы не было неприятностей. Законы нужно соблюдать вдвойне, иначе огромные неприятности. Например, если я оставлю свет гореть и выйду из дома, то случится очень большая неприятность. Хотел сказать несчастье, но это преувеличение, именно неприятность – искать то, что найти невозможно, чего на свете нет, например, искать свое окно, если оно не отличается от многих. Мое окно отличается – оно всегда темно, всегда, и это важно. Если ходить долго, терпеливо смотреть, то убеждаешься, истинно темных окон всего лишь несколько, остальные хоть раз в вечер загораются. Если не совершишь глупость, не оставишь свет гореть. Если же оставишь, то найти окно станет невозможно или очень трудно, и, может случиться, что придется искать дверь, а это гораздо трудней. Про двери я тоже много знаю, но не скажу, неприятный разговор, дверь искать гораздо серьезней дело, чем найти окно. На первый взгляд кажется, все окна одинаковы, но это не так, скорей одинаковы двери, но и они не одинаковы, хотя более схожи между собой, чем окна. Надо только внимательней смотреть, и всегда узнаешь свое окно.
Значит так: я хожу и выбираю окна, которые никогда не светятся, а потом уж выбираю истинное из них.
………………………………….
Очень важная вещь – свет в окне.
Если же говорить об источнике света, то не горение это, а мучение: больно смотреть на сияние раскаленной спиральки, истощается живая тварь, запертая в прозрачной тюрьме. Также с людьми, которые излучают энергию и чувства на окружающий мир, их встречают с недоумением и враждебностью. Та же пустота кругом, и тот же образ жизни, никому, кроме самого себя, не нужный. Жизнь стоит на нескольких простых опорах, ну, не китах, но довольно прочных, так мне сказали, когда ум еще был при мне, — «без этих основ нет жизни и развития…» Мне неохота эти костыли перечислять, противно, дутые герои, даже сами названия мертвы и неприятны. Еще мне говорили, что одни вещи живы, а другие нет, но и это оказалось не совсем так, например, в человеке примерно столько же мертвого, сколько и в камне, к тому же гораздо больше мертвой воды. Вода подвижна, но при этом бывает мертва, движение путают с жизнью. В воде нет памяти, вернее, ее память так быстротечна, что вспомнить о себе невозможно даже самой воде. Камень помнит долго, с камнями легче, чем с водой. С ними есть о чем говорить, что вспомнить, а с водой не о чем вспоминать, она сама себя не помнит. Тем более, трудно общаться с ветром, самым коварным существом. Также трудно с многими людьми, они уже при жизни мертвы. Нет, с ними еще хуже, потому что с виду живы, сначала это обескураживает. Потом почти все привыкают. Я не привык, и у меня не стало выхода. Вернее, остался один – выйти из ума и жить собой. И теми вещами, которые живы для меня. Я начал так жить. Ничего не решал, само решилось. Несколько событий произошло, и нечего решать стало.
Я еще напомню себе рассказать о стекле, о балконе, о многом, что позволяет найти свое окно и не спутать его с другими окнами. Сейчас надо разглядеть много окон, а это долго, и не всегда благоприятствует погода, я имею в виду ветер…
…………………………….
А в прошлый раз весело получилось и легко.
Когда я выпал, то есть, вернулся туда, где тело, слякоть, старость…
Повторяю потому, что многие путают, куда он падает – туда? сюда?..
В прошлое, к себе я ухожу незаметно, тихо, исчезаю, растворяюсь, словно в жарком дне, в слепящем свете… а оттуда, обратно, в осень, старость, мерзость – падаю, выпадаю… теперь ясно?..
Так вот, в прошлый раз, когда я выпал, вернулся под давлением обстоятельств, нажимом грубой силы, реальность и есть грубая сила, не так ли?.. представьте, получилось весело и легко, под деревом валялся старик, лохматый, в одной брючине, вторая рядом лежала. Я его сразу вспомнил, он живет в левом доме на первом этаже, у него кошка рыжая Нюрка и жена дворничиха. Он тут же сказал мне, очень убедительно:
– Слушай, я тебя знаю… ты живешь в красном доме, – и этаж мне сказал, какой, хоть убей, не помню. А потом говорит:
– А где я живу?.. хоть убей…
При словах обо мне, он кивнул в сторону одного дома, что страшно важно!.. Без его кивка я бы долго разбирался. Старик мне помог, такие люди, как он, живые, легко меня понимают, а я их.
Я встал, как он сидит, понял, где какая сторона, и отвечаю ему с большой радостью:
– Ты живешь в левой башне, на первом, как войдешь, направо и прямо, упрешься в дверь. Там дворничиха Настя, твоя жена.
Про кошку не сказал, достаточно ему. И сам удивился, откуда помню. Но тогда я недолго отсутствовал, да и старик мне давно знаком. Кивнул ему, и понемногу стал выруливать направо, не спеша, гуляючи, чтобы не выдать свое прошлое незнание. Сначала вошел в подъезд, там никого, ознакомился с расположением квартир по первому этажу, и легко вычислил, где моя дверь. Но домой не пошел, отправился вокруг дома, чтобы исключить ошибку. Быстро разобрался, это не трудно, если знаешь этаж, особенно вечером, ошибки быть не может. Не помню где, но быстро нашел.
Сегодня старика нет, и где была его правая сторона, мне трудно вспомнить. Недаром говорят, знание относительно, все придется начинать с начала.
Тогда я легко устроился, а сейчас не знаю, как получится. Нормальных людей не вижу, и место, хотя и похожее, но не совсем то… непонятно, куда вернулся. Нет, конечно, туда же, по-другому не бывает, но кое-что меняется, и с каждым разом возвращаться трудней. Некоторые люди понимают, откуда дует и куда, они говорят, что умеют жить. Я только вижу, многое меняется. Так уж устроено, хотя это не по мне. Я хочу видеть то, что незыблемо, стоит как было, и жить среди таких вещей. Иногда удается, но потом зато сложно, когда обратно выпадаешь.
Теперь немного о себе. Пару слов для любопытных, и к делу, иначе где ночевать?.. На этот раз никаких соображений, смотрю на два дома, третий не в счет, он желтый… Оба красных кажутся одинаковыми, а я должен вспомнить, наконец, где живу.
Значит, о себе…
То, что помню всегда.
То, что помню всегда и есть мой Остров.
А все остальное пусть тонет, черт с ним.

Из повести «ЖАСМИН»

Через два дня новое событие. Проснулся поздно, сестра говорит, к тебе снова соседка приходила, жасмин с балкона исчез. Откуда зимой жасмин… и разве можно цветы на балконе оставлять, в такие холода…
В мороз цветы на улице не выживут, но я понял, не цветы пропали.
Ужас меня охватил, куда он со своими ногами поползет… Если б люди кругом были, люди, Малов, то ничего особенного, больной зверь, помоги, накорми, дай тепло… А я не знаю уже теперь, кто рядом, вижу, люди отдельные живут, вот ты, Ольга, еще немного, например, случайный человек спас… а остальные — месиво злобное, что ли?..
Никогда так не думал, Малов, или от себя скрывал, не знаю, только эти мысли меня убивают, объясни, помоги…
К обеду еще раз она приплелась, Ольга, говорит:
— Исчез вчера твой дьявол, решетку выломал, вывалился на свободу. Под балконом большая яма в снегу, видно долго лежал, и исчез, нет его нигде возле дома.
Она ушла, я лежу, слезы текут за уши мне. Малов, Малов, зачем ты уехал, сейчас бы ты Жасмину помог. Как он со своими ногами, ползет где-то…
И в этот момент что-то во мне сломалось, друг. Я плакать мигом перестал, говорю сестре:
— Позови дежурного врача. А она мне:
— Она одна, вас много.
Тогда я сказал:
— Зови, иначе встану и уйду.
Была суббота, она не зовет:
— Одна на всю больницу, есть тяжелые, а у тебя нет видимых причин.
Кончилось мое терпение к этой жизни, чувствую, не хочу больше так жить!
Стал биться на кровати, кричать… наконец, сел, ноги спустил на пол, мне за себя все равно стало, пусть умру, ерунда по сравнению с этой болью — чувствовать все время, как ему больно, страшно — ползти среди врагов, среди чужих, куда, зачем?.. И ты, Малов, если умер, никогда не прощу, никогда! значит подвел меня, и всех наших, ты не мог так поступить!..
Испугались, позвали дежурного врача.
Она двоечница, я сразу понял, от нее заношенным страхом пахнет, только б ничего не случилось, — «утром придет хирург, который оперировал, пусть отвечает…»
Утром, это завтра, а день только в разгаре!.. Глубоко в спине глухая утробная боль, предупреждает. Отчаяние охватило, как же я спасу Жасмина, если умру… А как спасу, если останусь?..
— Зови, говорю, настоящего врача, моего хирурга, пусть едет, мне надо, время дорого.
Она мнется, плечами пожимает, нет оснований, говорит.
— Тогда я встану, встану и уйду…
И снова сажусь, перед глазами темные ленты крутятся. Все-таки встал, она испугалась, немедленно ложитесь, говорит, я сейчас, сейчас…

***
Прошел, наверное, час, возвращается с суровым дядей огромного роста, лет шестьдесят ему, глаза заспаны. Раньше я бы оробел, а теперь совсем другой человек за меня говорит.
— Дай одежду, уйду.
— У тебя сотрясение мозга, пусть небольшое, отлежишься, но… У тебя сильный порез на руке или укус. И главное, у тебя ушиблена почка, только несколько дней, как зашил.
— Дай одежду, а нет, все равно не удержите.
Аркадий Петрович его зовут, он смотрит на меня, видит мое лицо… Смотрит, понимаешь, смотрит на меня, что-то видит, а это редко бывает, Малов, я понял.
— Ты, парень, совсем дурак, что ли?..
Но уже знает, надо поговорить, сел, закурил, это в палате запрещено, но остальных не было, они в коридоре телек смотрят. Он покурил, все смотрит на меня, потом окурок зажал пальцами, сунул в карман халата, и говорит:
— Расскажи по-человечески, зачем тебе….
Мне трудно было, чужому как это понять, и я долго говорил.
Он слушал, наверное, час прошел, потом вдруг говорит:
— Хватит, убирайся, болван, сам себе смерти ищешь… Слушай напоследок внимательно. У людей две почки обычно трудятся, а у тебя одна, вторая болтается сморщенная, это с рождения или в детстве болел. А та, что здоровая, ранена была, от удара у нее капсула, ну, оболочка разорвалась. Я починил, но работает плохо еще, вяло, бережно с ней надо обращаться, пока вся кровь и слизь из нее не отойдет. А отойдет, значит оклемалась, и ты выжил. И я должен за тобой наблюдать. Но ты ведь все равно убежишь, из окна выпрыгнешь, а это почке ни к чему, так что иди, но осторожно живи, ясно?.. Отпустить не могу, но глаза закрою, а ты убегай. И одежду выдать не могу, телогрейку дам, сапоги, санитара нашего амуниция, он болеет, потом занесешь… Откуда ты взялся, я думал, таких дураков уже на свете нет. Смотри, не подведи, понял, если помрешь, мне худо будет, я себе этого не прощу.
У, он мне на плечи насел своими тяжелыми словами… Но я выдержал, и говорю ему:
— Обещаю тебе, я всех спасу и жив останусь, я должен.
— Ах ты, живая душа, — он говорит, это я тебе должен, ты сам не понимаешь, за что… Ну, иди, иди… А рисуночки свои оставь, я их себе возьму.
Там всего было два, так, набросал от тоски, нацарапал, цветок один, и свое лицо, оно с кривым подбородком, и глаза разные.
— Бери, конечно, хочешь, еще принесу…
— Нет, — он говорит, — не разбазаривай себя, Саша, и вообще… береги…
И несколько советов дал, ну, медицинских, очень пригодились, очень.

ПРО ГЕНУ (из повести «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ»)

Мгновенное вступление: люблю этих людей, которые и в прошлой жизни были против, и в этой нерассуждающим чутьем схватили сразу, к чему идет дело, возненавидели холодное жлобство, которое всех погубит, и снова ушли в свои углы…

…………………………………………….
Он рядом со мной жил, однокомнатная у него. Окна к мусоропроводу, балкон всегда пустовал. Звери обходили его жилье. Не в запахе дело, у Гены не было запасной еды, и часто никакой не было.
Мужчина лет пятидесяти, чуть младше меня, но гораздо моложе выглядит. Всю жизнь прожил в этой квартире на первом этаже, здесь родился, вырос, ходил в школу… Никто не знает, что получится из человека.
Его уже нет, а ты как о живом…
Ну, и ладно. Есть такие люди и звери, они всегда со мной. Вот Феликс, например. Или Вася, мой пес. Его давно нет, а я приду домой, забудусь, и говорю:
— Ну, Вася, как наша жизнь, непонятна и трудна?..
Никакая не игра, забываю. Вот и с Геной так.
С первого взгляда ничего хорошего в нем. Никогда не работал, мать кормила. А потом подвела — умерла в одночасье от инфаркта. Гене за сорок уже было, он работать не стал, начал сдавать квартиру. Как пригреет солнце, растает снег, Гена уходит спать к оврагу. Вбивает колышки, натягивает полиэтиленовую пленку — от дождя, и лежит под ней в спальном мешке. Утром ко мне заносит мешок, колышки и пленку, оставить нельзя, сопрут… Раньше овраг был сухой, не было комаров. После дороги сырость поднялась, и Гена переместился подальше от оврага. Но от комаров нигде спасения не было. Мучился несколько лет… Потом осушили овраг, отвели воду вниз по трубе, под дорогой проложили. Стало легче, но он все равно недоволен. Машины! Пусть редко, но это еще хуже, в ночной-то тишине… Сна как не бывало!..
— Взорву, — он грозился, — нет из-за транспорта нормальной жизни. И куда они мчатся по ночам?.. В никуда!
Я для спокойствия возражаю, труба проложена, овраг сухой…
— Ты все о нем печешься, об этой скважине… А я?
Молчу, не скажешь ведь ему — спи дома…
Он днями сидит на лестнице, а в теплые погоды у оврага, читает. Зимой выгонял жильцов, дома жил. Главное, протянуть свои копейки до весны… У него не получалось, попивал. Немного, но каждый день. Пока было дешево, он держался, а потом сник. Начал и зимой жилье сдавать, спал на лестнице. На верхних этажах тихо и тепло. Забирается повыше, расстилает спальник на подоконнике. Наши дома самые старые в городе, теперь таких широких подоконников не найдешь.
— Здесь хорошо, — говорит, — вид гораздо лучше, чем из домашнего окна.
В самом деле, окна на лестнице смотрят на реку и овраг, с большой высоты. Красиво живет.
Он постоянно читал, куда больше меня знал всякой всячины. Раз или два в день стучится, мы садимся, пьем чай и говорим о разных вещах, которые нас не радуют.
Он считал, работа губит человека, если не интересная. Я думаю, он прав. Вообще, он не любил людей.
— За что их любить?..
— Наверное, не за что, но мы ведь от потребности любим.
— От потребности другой вопрос. Вот у меня, например, потребность, чтобы на земле ничто не менялось, хватит!.. Все, что человек ни сделает, только к худшему.
Я не хочу об этом думать, такие мысли отвлекают от ежедневных дел. А у Гены нет дел, зато интересные мысли так и брызжут.
Когда человек умер, многое вспоминается, всему значение придаешь. Гена давно еще говорил:
— Овраг освободить надо, дорога душит. Взорва-ать…
Я думал, он просто шутит или бесплодное возмущение, как бывает у нас, а получилось совсем не просто.
— Что за жизнь, — он говорит, — люди звереют, звери гибнут, земля пустеет…
Мне с людьми давно не по пути, а земля… Я не против, чтобы пустовала, шума не люблю. Тишина и запустенье не самое плохое на земле.
Когда живешь на одном месте много лет, приятных людей теряешь — кто умирает, кого убили, или спился, повесился, или вены резать решил — модно стало резаться. А приходящие на их место своими не становятся, у них новые интересы. Но вот история, и новых-то все меньше, они теперь в другие места стремятся. А звери, растения… они всегда свои. Иногда пропадают, погибают, зато новые похожи на старых, к ним быстро привыкаешь. Гена говорил, стойкая генетика у них.
— В чем людская слабость, знаешь?.. Все новое изобрели, а генетика старая. На воспитание-образование надеемся, а это рисковые вложения, как теперь говорят. Чуть что случится, катимся обратно, проступают знакомые черты. Правила новые, а генетика старая. Переписать бы код, руки давно чешутся…
Может, слегка захвалился, но от природы на многое способен был.
Неприятно прошедшее время применять к живому существу. То и дело в настоящее перебегаю, ничего не хочется менять!.. Вот Гена живой, ходит по-старому ко мне в гости, слегка поддатый, он умел силу духа в себе поддержать… или спит на самом краю оврага, или повыше, перед ним на травке, или в доме, на пыльном теплом подоконнике, на седьмом или восьмом этаже… На девятом дует, он говорил.
Иногда мне кажется, так мало времени нам дано, а мы валандаемся, раскачиваемся, прохлаждаемся, волыним, тянем резину да разводим канитель… А потом стукнет в голову, а что важно-то?.. Что делать нужно, куда стремиться? Не знаю, что сказать… Чувствую только, все не то, не то… Течение прижимает к мелководью, а где-то большая глубина должна быть… Как на лодке… по скорости ощущаешь, где-то рядом глубина…
А, может, жизнь спасает нас мелочами да сутолокой вокруг них?.. Если без этой ежедневной суетни… вдруг окажешься среди глухого поля, перед тобой спуск пологий, темнота, чернота… и все убыстряется спуск, обостряется… Иногда такое вижу во сне — стою, трава чуть шелестит у колен… поле, а дальше — черно… Просыпаюсь. Не то, чтобы страшно было, и не кошмар, а будто ноет зуб, тонкой болью пронзает тело… Тоска. Правильное слово — тоска, да…
Когда живешь на одном месте, так и хочется жизнь тронуть за плечо — оглянись… и даже кажется, можно время остановить. Хотя бы замедлить, чтобы разглядеть милые черты. Вспомнить вчерашний день, а он такой же… И не удивляться завтрашнему, в нем все обычное будет да привычное… Тогда чувствуешь себя уверенней. Ведь мы только ступнями на земле, а живем в воздухе, пусть небольшая высота… Сначала не чувствуешь ее, а с годами трудней дышать становится. Росточек невелик, а все равно, порой кажется, слишком высоко забрался. И безопасней свернуться в клубок у собственных ног. Но этим все и кончается — тебя берут, насильно распрямляют… и опускают на два метра ниже поверхности, хотел покоя, вот тебе спокойное место, говорят…
Я про Гену говорил?.. Отвлекся…
В его квартире никто не живет. В прошлом году купили приезжие бандиты, понаехали толпой, кривились — и стены расписаны неприлично, и паркет в навозе, и кафель вынесли… Только унитаз на месте, зато с трещиной… Сплошные жалобы. Нормальный пол, просто коты отдыхали в пустом и теплом помещении. Кафель и прочее?.. даже обидно говорить, обычные дела. А на стенах Гена мысли сохранял, толстым черным фломастером. Например — «я еще мыслю, но уже не существую…» А последние годы только — «я еще жив» — и дата… «я еще живой» — и дата…
Что эти торгаши понимают в жизни нашей.
А потом исчезли новые хозяева, ни звука о них. И квартира стоит.
…………………………………………………..
У меня остался ключ, я часто прихожу сюда, в Генкину квартиру, стою у окна, читаю его стены.
Иногда думаю, вот настоящая его могила. Недаром фараоны выдумали себе пирамиды.
А в другие моменты сомневаюсь, зачем?.. Какая разница, похороны — процедура для отвода глаз. Тело вообще значения не имеет, нечего хлопотать о нем, суетиться, правила выдумывать… Где Гена?.. В воздухе нашем, мельчайшим осадком упал в овраг, смыло водой весенней, поплыл с грязью и мусором по реке к морю… Что здесь осталось? Тонна грязи и черным фломастером слова. Несколько воспоминаний. Надписи замажут, прикроют обоями. Грязь смешают с землей, а воспоминания…
Пока я жив, они живы. А дальше — не знаю… На людей не надеюсь, а зверям не обязательно помнить, и без этого их люблю.

ответ временная запись


///////////////////////
Да, о зверюшках много пишут, и есть славные истории. Но есть разница между прозой о зверях и журналистикой о них. Журналистика более «дневникова», она о сегодняшнем дне зверя, а проза о жизни его, различие тонкое, иногда видишь его через десять лет. Читаешь журнальное, и думаешь: давно эти умерли… Читаешь прозу — и они живы. Объяснение очень примерное, конечно, не «зацикливайтесь» на нем. Объяснить трудно, это как… ну, как портрет, который может быть больше «свидетельством времени» — или отпечатком человеческой скорби, радости, тогда этот человек доходит до нас сквозь время. Так я когда-то увидел в музее родного города портрет молодого человека, выполненный мастером 16 века: из тьмы он смотрел на меня, и передал мне ровно столько, сколько хотел передать, и тогда, и сейчас, и всегда. Но это между прочего, а вообще, разбирайтесь сами, дорогой, чем Вам может помочь старый человек, который за всю жизнь не сказал о живописи ни одного умного слова… смайл, если хотите…
Но то, что знаю точно — они не «братья наши меньшие», в них такая же частица жизни, что и в нас. Мы преувеличиваем значение мысли, не понимая, что за ней, а за ней то, что миллионами лет отработано и усовершенствовано ИМИ — до нас.

ПРАЗДНИК (из книги Vis vitalis)

— Все есть, а быстрей не движемся, — жалуется Марк Аркадию.
— Вам сейчас дороже всего догадка, скачок, — соглашается старик, — это и называется парением в истинном смысле?.. Как же, знаю, бывает, ждешь, ждешь, напрягаешься, аж голова тупеет — и ничего! А иногда — оно само… Эх, знать бы, какой орган напрягать, или железу, как спать, что есть… Как эту машинку запустить? Но лучше об этом не надо, сглазим.
Они вышли пройтись перед сумраком. На полянах у реки клубы тумана, зеленый цвет стал тоньше, богаче желтыми оттенками.
— Опять осень, — удивляется Марк.
И вспомнил — когда-то к нему залетел желтый лист, еще и крыши не было… Сколько зим с тех пор проехалось по этому бугру?.. — У вас, как и у меня, со временем нелады, — смеется Аркадий, — опять все лучшее — завтра?
Аркадий подобрал палку, идет, опираясь. Марк с удивлением видит — сдал старик. Действительно, сколько же времени прошло?..
— У меня складывается впечатление, — сипит Аркадий, преодолевая проклятую одышку, — что мы случайные свидетели. Природа сама по себе, мы — с корабля на бал. И я, в тупом непонимании, близок уже к примирению, готов смотреть, молчать…
Темнело, тяжелый пар заполнил пространство под обрывом, карабкался наверх, хватаясь лохматыми щупальцами за корявые корни… Они прошли еще немного по узкой тропинке, петлявшей в седой траве, две крошечные фигурки на фоне огромного неба.
— Я думаю, причина отверженности в нас самих, — продолжает старик, — чувства в одну сторону, мысли в другую… Оттого страдаем, боимся, ждем помощи извне…
— Когда-нибудь будет единое решение, полное, научное, молекулярное, включая подсознание и личные тонкости, — считает Марк.
— Боюсь, вы впадаете в крайность… — со вздохом отвечает Аркадий.
Вдруг стало теплей, потемнело, воздух затрепетал, послышалось странное клокотание — над ними возникла стая птиц. Где-то они сидели, клевали, дожидались, и теперь по неясному, но сильному влечению, снялись и стали парить, плавно поворачивая то в одну сторону, то в другую… Этот звук… он напомнил Марку майскую аллею у моря, давным-давно… У далеких пушек суетились черные фигурки, наконец, в уши ударял первый тугой хлопок, и еще, еще… Мелкие вспышки звука набегали одна за другой, сливались в такое же трепетание воздуха, как это — от многих тысяч крыл…
И тот же сумрак, и серая вода… Удивительно, как я здесь оказался, и почему? — пришел ему в голову тривиальный и неистребимый вопрос, который задают себе люди в юности, а потом устают спрашивать. Ведь утомительно все время задавать вопросы, на которые нет ответа.
— Ты так и не вырос, — упрекнул он себя, — наука тебя не исправила.
— Тут мне один все говорит — сдайся, поверь, и сразу станет легко… — с легким смешком говорит Аркадий.
— Трусливый выход. Примириться с непониманием?.. — Марк пожимает плечами. Этого он не мог допустить. Он, скрепя сердце, вынужден признать, что в мире останется нечто, недоступное его разуму… но исключительно из-за нехватки времени!
— Вы уверены, наука будущим людям жизнь построит? — спрашивает Аркадий. — Не в комфорте дело, а будут ли они жить в мире, где она царит? Обеими ногами, прочно… или всегда наполовину в тени?
— Я против тени! — гордо отвечает юноша.
— Завидую вам. А я запутался окончательно. Вы не забыли про сегодняшний ужин?
— Я чаю немного достал, правда, грузинского… но мы кинем побольше, и отлично заварится. — Марк смущен, совсем забыл: Аркадий давно пригласил его на этот ужин.
………………………………………….

— Что за дата, Аркадий Львович?
— Пятьдесят лет в строю, вокруг да около науки.
Были сухари, круто посоленные кубики. Аркадий без соли никуда, даром, что почки ни к черту. И еще удивительный оказался на столе продукт — селедочное масло, божественное на вкус — тонкое, как ни разглядывай, ни кусочка!
— У них машинка такая, — Аркадий все знает.
— Гомогенизатор, — уточняет молодой специалист, — мне бы… наш не берет ни черта.
— Вы всегда о науке, черствый мальчик.
— А вы о чем — и все ночами?
— Мои ночи — тайна… от управдома, и этой — пожарной безопасности.
— Безопасность только государственная страшна. А я вовсе не черствый, просто времени нет.
— Знаю, знаю, вы завороженный. А безопасность любая страшна, поверьте старику.
Подшучивая друг над другом, они к столу. Он накрыт прозрачной скатеркой с кружевами, синтетической, Аркадий раскошелился. Посредине бутыль темно-зеленого стекла, вычурной формы.
— Импорт?
— Наш напиток, разбавленный раствор. Я же говорил — в подвале друзья. Простой фитиль, и все дела. Перегнал, конечно, сахара туда, мяты… Это что, сюда смотрите — вот!
— Паштет! — ахнул Марк, — неужели гусиный?
— Ну, не совсем… Куриная печенка. Зато с салом. Шкварки помните, с прошлого года? Аромат! Гомогенизировал вручную.
Аркадий сиял — на столе было: картошечка дымилась, аппетитная, крупная, сало тонкими ломтиками, пусть желтоватыми, но тоже чертовски привлекательными, свекла с килечкой-подростком на гребне аккуратно вылепленной волны, сыр-брынза ломтиками… Были вилки, два ножа, рюмка для гостя и стакан для хозяина. Выпили, замерли, следя внутренним оком за медленным сползанием ликера под ложечку, где якобы прячется душа, молча поели, ценя продукт и потраченное время. Марк сказал:
— Вы умеете, Аркадий, устраивать праздники, завидую вам. Я вспомнил, сегодня у меня тоже дата — отбоярился от военкома. Какие были сво-о-лочи, фантастические, как злорадно хватали, с презрением — вот твоя наука, вот тебе!
— Главное — не вовлекаться, — Аркадий снова твердой рукой налил, выпили и уже всерьез налегли на паштет и прочее. Марк вспомнил походы к тетке по праздникам, гусиный паштетик, рыбу-фиш, шарики из теста, с орехами, в меду…
Аркадий стал готовиться к чаю. — Теперь пирог.
Это была без хитростей шарлотка, любимица холостяков и плохих хозяек, а, между прочим, получше многих тортов — ни капли жира, только мука, сахар да два яйца!
— И яблоки, коне-е-чно… Помните, собирали? — Аркадий тогда захватил сеточку, кстати — яблоня попалась большая, недавно брошена.
— Вот и пригодились яблочки. И яиц не жалел, видит Бог… — он подмигнул Марку, — если он нас видит, то радуется: мы лучшие из его коллекции грешников — честные атеисты.

временно пошутил

Преданность искусству — чушь собачья, простите меня собаки, вы лучше нас. Единственное, что важно, и на чем стоит все остальное, если оно есть, конечно, — это преданность самому себе, со всеми ямами-провалами, но нет ничего другого, за что можно было бы держаться, и знать настолько же хорошо, хотя и плохо. Не любовь, а поглощающее само-внимание, а то, что так или иначе укореняется в этом ядре — врастает, дает начало всему лучшему, что иногда дается-удается — самопожертвованию, достоинству и благородству по отношению к окружающему миру, он никогда не пуст, но почти всегда чужд, из него вытягиваешь-присваиваешь… как известный петух распрекрасное найденное зерно…

запись временная

За редкими исключениями (очень важными, они надежду оставляют) брак вынужденное состояние. Нормальное (но трудно достижимое) — жизнь на необитаемом острове. Но это понимаешь тогда, когда совместное проживание уже теряет почти все достоинства, обычно мелкие, незначительные, но все равно, неполное явление обсуждать неправильно, нечестно. Тогда наступает главное испытание для двух индивидов — проба на дружбу и благородство.

между прочего (ответ на письмецо)

Книга зря написана, если в ней никого не жаль. Зря думают большие мудрецы, что сложными и высокоумными рассуждениями можно затушевать холодность и отсутствие сердечной позиции, влечения души. Как ни крути, это уже не проза. Да и не наука, которая честней и ясней, и не берется за то, в чем ее слово не решающее. Причин много, скажу об одной из них — искусство это внутренний процесс, связанный с подсознательными нашими и полусознательными желаниями и устремлениями, и ум тут как собаке пятая нога. Мы видим мир, каким его видим, благодаря процессам, которые относим к искусству, а это в первую очередь механизм внутренней работы, далекие ассоциации, образы и т.д. А избыток — да, выливается на бумагу или холст, дело в сущности десятое.

Из сборника «Лиха беда начало»

СИЛА
Мой приятель мечтал о большой силе. Он знал всех силачей, кто сколько весит, какая была грудь, и бицепс, сколько мог поднять одной рукой и какие цепи рвал. Сам он ничем для развития своей силы не занимался — бесполезно… — он махал рукой и вздыхал. Тощий и болезненный мальчик. Но умный, много читал и все знал про великих людей, про гениев, уважал их, но силачей любил больше всех гениев, часами рассказывал мне о них. Он знал, насколько нога у Поддубного толще, чем у Шемякина, а бицепс у Заикина больше, чем у Луриха… Он рассказывал об этом, как скупой рыцарь о своих сокровищах… Но сам ничего не делал для своей силы. Все равно бесполезно — он говорил, и вздыхал.
Как-то мы проходили мимо спортивного зала, и я говорю — «давай, посмотрим…» Он пожал плечами — разве там встретишь таких силачей, о которых он любил читать. «Ну, давай…» Мы вошли. Там тренировались гимнасты и штангисты. Мы сразу прошли мимо гимнастов — не интересно, откуда знать, какая у них сила, если ничего тяжелей себя не поднимают. Штангистов было двое. Парень с большим животом, мышц не видно, но руки и ноги такие толстые, что сам Поддубный позавидовал бы. А второй небольшой, мышцы есть, но обычные, не силач, видно сразу. Они поднимали одну штангу, сначала большой парень, потом маленький, накатывали на гриф новые блины и снова поднимали… Я ждал, когда маленький отстанет, но он не уступал. Наконец, огромный махнул рукой — на сегодня хватит, и пошел в душевую. Похоже, струсил… А маленький продолжал поднимать все больше и больше железа, и не уставал. Наконец, и он бросил поднимать, и тут заметил нас.
— Хотите попробовать?.. Мы покачали головой — не силачи.
— Хочешь быть сильным? — спрашивает он моего приятеля.
— Ну!..
— Надо есть морковь — это главное.
— Сколько?..
— Начни с пучка, когда дойдешь до килограмма, остановись — сила будет.
Он кивнул, и ушел мыться.
Мы вышли. Приятель был задумчив всю дорогу.
— Может, попробовать?..
— А что… давай, проверим, совсем ведь нетрудно.
Но надо же как-то сравнивать?.. что можешь сейчас, и какая сила будет после моркови… Мы купили гантели и стали каждый вечер измерять силу, а по утрам ели морковь, как советовал маленький штангист. Через месяц выяснили, что сила, действительно, прибавляется, и даже быстро. Я скоро махнул рукой — надоела морковь, а приятелю понравилась, и он дошел до килограмма, правда не скоро — через год. К тому времени он стал сильней всех в классе, и сила его продолжает расти… Но что делать дальше, он не знает — можно ли есть больше килограмма, или нужен другой способ?..
— Придется снова идти в спортзал, — он говорит, — искать того малыша, пусть посоветует.
Наверное, придется.

Из «Перебежчика»

Когда я познакомился с моим главным — Клаусом, со Стивом, и несколько позже с Хрюшей, хозяином дома был Вася, я уже немного говорил о нем. Теперь он стар и живет в седьмом, по ту сторону оврага, и только иногда заходит ко мне. Он уже не грозный, щеки обвисли, исхудал, голова бугристая, за ушами вмятины… Как твоя жена, Вася?.. Васина серая кошка ушла вместе с ним. Они всегда были рядом, растили котят, спасали их, пока могли, потом забывали, рожали новых… Эта парочка рассчитывала только на себя да на подвалы, они сторонились людей. Вася командовал котами мудро и сурово, гонял молодых, но потом признавал и защищал от пришлых… Состарился Вася и отошел в тень, все реже выходил из подвала, а потом и вовсе перекочевал со своей кошкой за овраг, там детский сад и больше еды. А главным стал у нас темно-серый кот с разными глазами — один желтый, другой коричневый. Топа. Он всю жизнь прожил в нашем доме, но никто его не признавал. Он ходил то в девятый, то за овраг, приспособился к тамошним мискам и не претендовал у нас на власть. И неожиданно оказался самым сильным: Клаус и Серый еще не выросли, Вася ослаб и ушел, Стив терпеть не мог начальственной суеты, всегда любил погулять на стороне… Чтобы стать главным, нужна не только сила, надо верить, что эта земля твоя, на ней живут разные коты и кошки, и со всеми следует обходиться по котовским правилам. Топа всю жизнь ходил сам по себе, всего этого не умел, и, как только вырос Серый, умотал за овраг, показывался сначала, а потом и вовсе исчез. Недавно, я слышал, из подвалов детского сада извлекли тело большого серого кота. Умер Топа, и его тут же забыли. А вот Серый повел себя по-другому. Но о нем еще не раз поговорим.

Я сижу со своими мыслями, коты по одному уходят, стучит форточка, гремит жесть, когда очередной кот продирается в дырку, прыгает вниз… Теперь я им не нужен — до завтра. Соберутся ли утром все, я никогда не знаю. Бывает, дни идут, ничто не меняется, и кажется, так будет всегда. Но в одно утро жизнь совершает скачок. Зову, ищу, обхожу подвалы, спускаюсь в овраг… а внутри уже холодноватая уверенность — случилось. Так бывает почти каждый год. Я никогда не видел тех, кто убивает. Наверное, дети… и такие вот старички, как мой сосед. Страшна не столько злоба, которой насыщен даже воздух — страшней и глубже непонимание ценности жизни, неуважение к ней, своей и чужой… Но вернемся к теме.

Коты уходят, но знают, куда вернуться — пока есть я.

Из повести «Белый карлик» (в книге «Повести» М. Э.РА, 2004г)

Мне говорят, нельзя огульно всех поливать, словно журналист какой-то… Дерьмо на поверхности, вот и кажется. Большое на расстоянии оценивай, по справедливости. Но как оценишь, если своя жизнь рядом, не оглядываясь, проходит. Время, вроде бы, есть еще, но сопротивление собственному выживанию топит все начинания!..
Потерянное поколение, сам против себя.
Ведь что нам предлагают, куда манят? — в невыносимо холодный, жлобский мир. Лучше, конечно, лагерных нар, но хватит с ними сравнивать!.. Говорят, многие сейчас шатаются, средних лет. А тем, кто помоложе, тоже многим, даже нравится любой ценой в лакированный рай пролезать. Другие смиряются, жизнь, мол, такова… Мир купли и продажи. Вещи, машины, жратва, комфорт ваш… Видел я эти радостные лица, довольны — чем?.. Чему вы так рады? Мне отвечают — то, это… домик-садик-огородик, овощи-фрукты, сто сортов сыра на полках плюс диетический творог…
Да пошли вы!..
Все не то!.. Мне вроде мало надо, а вот, оказывается, самого нужного на свете нет. Говорят, наше время способствует прозрению. Согласен, если оно хоть на что-то годно, то не на жизнь, а именно — на прозрение. И что мы видим?.. Везде бессмысленность, судорога, попытка втиснуться в новую расселину, в другую грязь и гниль, только с виду приличней прежних…
Путаница в мозгах, ты неразумен, мне говорят. Разумные так не выглядят, непричесанная голова.
То, что предлагаете, не разум, а расчет. Смысл и разум в том, чтобы лучшее было способно проявиться. А все остальное одинаково неважно — дикая сумятица или одичавшая тишина, ясные лица дикарей или дикарство образованных.
— Что ты понимаешь, — мне говорят, — продукт прогнившего времени, дикого, жестокого…
Смешно и грустно. Плевался тогда, брыкался — и все равно продукт.

Я ходил и говорил себе — как я сюда попал? Все не так начиналось, была весна или не была?..
Я думал, попаду в другой мир, и сам стану другим.
Когда выползал, с окровавленной шеей, со сломанной ногой, там, в Чечне, то подумал… Кажется, тогда подумал? А, может, потом?..
— Если выпутаюсь, начну разумно, вдумчиво, терпеливо, с пользой для себя и других…
Мне чуть больше двадцати было.
Вернулся, годы, годы… и ничего!
И я стал завидовать Давиду, другу детства, чеченскому бандиту. Его вере, решимости, ясности, которые он сам себе устроил, пусть ужасным и гибельным путем.
Потом понял, и там своя колея, закон, режим, не вырваться, тебя увлекают рядом идущие. Все едино.
Есть, конечно, терпеливые лица рядом, на улицах и в метро. Бесконечно копят недовольство, потом оно протухает, остается мерное тихое нытье.
Все не так, все не по нем, он только кривится, скрипит…

Если б я мог куда-нибудь деться… взяться, загореться… наверное, ничего бы не было. Я не считал, что пропащий человек. Ничего особенного не сделал, никого не убил… чтобы глаза в глаза… Стрелял, но все стреляли. Ножом ударил, но от большой обиды, поцарапал только.
Если б было такое место, чтобы все забыть, я бы начал снова. Но впереди все то же, куда ни глянь. Испачкался в липком, мерзком… Уже не отмыться.
И мне надоело. Захотелось прервать, не повторять бесконечно один и тот же мотивчик…

Из «Записок» (конец)

Про авангард ничего сказать не могу, это неинтересные для меня придумки, а самый большой для меня «авангардист» – Сезанн, потому что за ним пошли и Пикассо, и весь постимпрессионизм и весь двадцатый век в живописи. Вот это настоящий авангард.
А «андеграунд» – вообще не течение в живописи, это социальное явление, общая беда, которая собрала и загнала в подвалы совершенно разных мастеров. Одни успешно спекулировали на своем положении отверженных перед Западом, как Кабаков, Э.Штейнберг и многие другие; были способные люди, которые хотели идти своим путем, но силенок не хватило, были интересные, как, например, Алеша Паустовский, близкий мне по некоторым настроениям, и особенно Володя Пятницкий, красивый, веселый, очень талантливый и самобытный парень, рано ушедший… Они оба ушли слишком рано, но неспроста – им некуда было дальше жить, такая была духота в стране, воздуха не хватало… Женя Измайлов, ушедший в себя, в свою тонкость, камерность, театральность, его больше знают и ценят в Германии, в Европе, чем у себя дома. И, конечно, Миша Рогинский, большой художник, не избежавший увлечения нонконформизмом и отрицания «совка», но никогда не забывавший о художественности: главное – его ВЗГЛЯД на трамваи, дома, на людей… особенно интересны мне его обрывы, откосы, свалки… так выражалось в нем неприятие… И, конечно, его пристальный взгляд на простые старые давно отработавшие своё вещи, или просто ненужные никому. И эту его сторону, драматическую, я, наверное, продолжаю в своих фотонатюрмортах.
Отношение к «дозе света», к теплым и холодным тонам, к избранным цветам у самостоятельного художника (а я начинал почти в сорок лет, и не мог быть, со своим опытом жизни и характером, не самостоятельным) заданы генетически — они определяют все остальное, если стоишь на своем: выбор способов изображения, жанров, стилей, предпочтений… Но это не лежит на поверхности – приходится искать собственные предпочтения, вслушиваться в себя, и оттачивать свое отношение ко всему по ходу работы.
Рогинский говорил – «художнику не должно быть дела до другого художника». Конечно не в житейском смысле, он о самостоятельности говорил.

Мой самый крупный коллекционер в Москве – Саша Снопков, это было в 1988 году, был у меня дома, смотрел и тут же сказал – «надо делать выставку». До этого у меня было несколько больших выставок в Пущино. На первой, в 1983 году, было интересно – ее хотел запретить наш городской министр культуры, местный баянист Шлычков. Одна из картинок напомнила ему наш магазин Спутник и выпивание вокруг него. Разрешил выставку парторг города Головлев, правда, он был доктором наук, потом депутатом первой Думы. Самую ругательную запись, которая кончалась словами – «нужно долго учиться этому ремеслу», написал художник, сейчас он заслуженный художник России, безнадежный, судя по его работам. Потом он, видимо, забыл об этом, он добрый человек, как-то посоветовал мне, «нельзя же все время для души, нужно и для тела что-то» (примерные слова). Что из этого получается? – требования тела оказываются сильней. Так что стоит их обратить на что-то другое, чтобы заработать копеечку… Во всяком случае, история живописи знает мало примеров счастливого сочетания, Рубенс, например. Но и для гения Рубенса такое раздвоение оказалось непосильным, по живописному дару мало кто может с ним сравниться, а картины все-таки стоят куда ниже его возможностей, они роскошны, виртуозны, фантастически вбиты в свой размер, но… Но это другой разговор.
Пацюков, специалист по авангарду, оценил мои вещи довольно высоко, но счел их по отношению к классическому примитиву — «нечистой системой», имея в виду, что это непонятный ему сплав, который, возможно, еще неполностью проявился. Здесь слышно известное желание искусствоведа каждому найти свою полочку, и на этом успокоиться. Но было и рациональное зерно: впоследствии мое движение в сторону экспрессионизма стало более очевидным. Хотя черты примитива сохранились, и я благодарен Измайлову, что не испортил этого во мне.
Другое дело, было ли возможным меня чему-то учить, кроме того, чему я сам учился? Все-таки думаю, влияние Измайлова было сильным – не «обучая» меня, как это обычно принято в наших учреждениях, он значительно ускорил мое развитие, направив мое внимание на то, что считал интересным, а вкус и мера у него всегда были сильны как ни у кого… Впрочем, так учили многих куда более интересных, например мистик Моро, благодаря своей терпимости и широте, вырастил Марке, Матисса и Вламинка…
Был еще замечательный человек, тонко чувствующий живопись – покойный теперь искусствовед Александр Каменский. Он отнесся доброжелательно и с интересом к моим работам. Но в ответ на мои слова о «скрещивании Сезанна и Рембрандта», и все мои теории – засмеялся и говорит – «куда делся Ваш научный разум и логика, то, что Вы говорите типичный бред художника… Вы просто вот такой, а каким ветром Вас занесло на эту почву… Не рассуждайте, пишите себе картинки, в них есть та странность, без которой современная живопись невозможна, пресна…»
Потом была Марина Бессонова, замечательный человек, искусствовед Пушкинского музея, ее тоже нет в живых. На моей выставке в Москве, в Спольном переулке, 3, она смотрела, говорит, «по настрою близко в Алеше Паустовскому, вот здесь, например… Впрочем, другое…»
Я спросил ее, сейчас мне смешно, а тогда не было – «что это», имея в виду то, что делаю. Она говорит – «тут корни есть московской школы, конечно, и современный андеграунд, Рогинский, да, и даже старые голландцы – здесь вот, и здесь… но вообще это наш российский «интимизм». Не светлая жизнерадостная Франция, конечно, не Боннар с его колоритом… а наш российский продукт — драма жизни, покинутых людей, зверей, вещей… Главное – это искренне, и личное, настроенческое, интимное, поэтому — интимизм…»

Из «записок»


//////////////////////////////
Я вырос в послевоенной Эстонии, в еврейской среде, тяготеющей к русской культуре, стремился вырваться в настоящую науку, к интересным людям, этот путь тогда лежал только через Ленинград и Москву, другого не было, границы были закрыты. Окружающие меня в детстве люди боялись и ненавидели коммунистов. При этом отец во время войны вступил в компартию, — пришлось, он говорил. Он был врачом, человеком способным, очень мягким, прочувствовавшим на себе ужас войны и послевоенных лет — они были страшным контрастом к их довоенной жизни.
До войны это была среда либеральной интеллигенции и мелкой буржуазии в эстонской республике, а после войны отец прожил всего шесть лет, пострадал во время «дела врачей», лишился работы, и умер от второго инфаркта в 1951 году в возрасте 52-х лет. Перенес на работе первый инфаркт, а второй убил его моментально; мне было 11, я присутствовал при его смерти.
Я поступил на медицинский факультет в Тарту, других возможностей не было, Россия страшила, мать не могла мне помочь, болела, а в Тарту жил и работал сводный брат Рудольф, он помогал мне материально на первых курсах.
Ни о каком искусстве я не думал, из нашего класса только один мальчик учился в художественной школе, потом почти все закончили технические вузы, стали инженерами. Мой выбор профессии был странным: я считал, что врач, как никто, должен «знать людей», именно этого ждал от медицины; я был очень отвлеченным от реальной жизни мальчиком, и мать мне внушала, что «так нельзя». Отца не было, и нам жилось тяжело. А учиться я мог чему угодно, был одинаково способным к любым наукам, никаких особых пристрастий не имел, кроме чтения книг.
На втором курсе я понял, что медицина не наука, и что весь мой интерес в теоретической биологии и биохимии. Биологии и генетике в конце 50-х, при засилии лысенковцев в России, нас учил старый эстонский профессор, ученик Моргана; он притворялся глухим, лекции читал по Добжанскому, то есть, учил нас запрещенной тогда генетике. А Эдуард Мартинсон, обрусевший эстонец, известный биохимик, профессор Ленинградского университета, (посланный в Эстонию для «борьбы с антипавловцами», была такая кампания) меня очаровал — первый настоящий большой ученый, преданный науке, талантливо учивший нас биохимии. Я понял, что мой путь в теорию, начал заниматься биохимией со второго курса. К нам относились серьезно на кафедре биохимии, давали настоящие темы, мы участвовали в научной работе. Так что в концу университета я был сложившимся ученым, многое знал и умел.
Там же в Тарту я два года учился заочно на физфаке, сдавал экзамены по общей физике и высшей математике. Биохимиков в стране тогда не готовили, они выходили из медиков, биологов и химиков.
(Среда и Время подготовили в дальнейшем мой переход к таким художникам, которые или были диссидентами, или тихо ненавидели власть, и были противниками официально признанного искусства, но об этом позже.)

В детстве я читал много художественной литературы, под руководством матери, которая в довоенное время свободно читала то, что в России не печаталось, было запрещено. Она рассказывала мне о таких книгах, находила их, когда можно было найти, в общем, направляла мой литературный вкус. Но со второго курса Университета я перестал читать что-либо, кроме науки; я не умел ничего сочетать в себе, всегда бросался в крайности.
Моей женой в 70-е годы была художница Алена Романова. С ней я посещал дома и мастерские разных художников, в основном это был андеграунд, диссидентская среда. Моя наука тогда уже кончалась. Мне было интересно среди художников, их жизнь и разговоры, но никакого желания заняться живописью самому во мне не было.
В 1977 году, летом, я взял в руки краски, случайно, и набросал какой-то пейзажик. Это перевернуло мою жизнь.
Михаил Рогинский не был моим учителем, но его картины впервые в жизни произвели на меня сильное впечатление. Раньше я бывал в музеях, считалось, что культурный человек обязан, и я ставил себе «галочки» — знаю, смотрел…
Картины Рогинского — реализм, органично сплавленный с экспрессионизмом без всякого литературного налета — простые бедные вещи, город, лица, красные трамваи… Не было стремления к поверхностной похожести, это были сильно переработанные образы, его собственные впечатления, и в то же время узнаваемые реалии московской жизни, выраженные в самых простых элементах быта того времени, и в то же время, всегда превращенные в факт искусства взглядом на них художника…
В общем, картины, далекие от официального искусства. Рогинский, возможно, я плохо в этом разбираюсь… шел от Фалька, Хазанова, от своего образования театрального художника, от некоторых людей, группировавшихся вокруг училища 905-го года и московского Полиграфического Института, тогдашнего прибежища многих независимых талантов. И от европейского современного искусства, конечно. Он всегда спорил с поп-артом, но считается одним из основателей российского поп-арта, хотя, конечно, гораздо глубже и интересней; от всех он отличался своим взглядом на реальность: укрупнял простые вещи, вплотную рассматривал их… Его фактически изгнали из России: выставляться не давали, последние годы он жил в подвальной мастерской, и уехал из страны в конце 70-х, получив разрешение взять с собой ограниченное количество работ. В Европе он стал известен среди профессионалов, уважаем и признан культурным сообществом, но никогда не стремился к широкой известности. Перед смертью он приезжал в Москву.

Я был на первой свободной сквозь зубы разрешенной выставке на ВДНХ в 1975-ом. Интерес культурных людей к ней был огромный, царила нервная почти военная атмосфера: до этого реакция власти и официального искусства была «бульдозерной». Мы с женой получили от Рогинского приглашение на выставку, прошли мимо километровой очереди, милиционер у входа сказал – «а, это к Рогинскому, он хороший художник».
На первом этаже павильона пчеловодства было два художника, которых я запомнил — Рогинский и Измайлов. Через несколько лет Рогинский уехал в Париж, а Измайлов с начала 80-х был моим учителем. Примерно 10 лет общения.

Так сложилось, что потеряв интерес к науке, увлекшись живописью, я несколько лет еще оставался в академическом институте: моих знаний и умений хватало, чтобы как-то поддерживать свой научный уровень. Мне помог МВ, который был избран член-корреспондентом АН, переехал из Ленинграда в Москву, а вторую лабораторию возглавлял в Пущино, куда принял меня, в 1966 году. Он всегда дружески ко мне относился, в 70-80-ые годы «прикрывал» мое увлечение живописью; благодаря ему, я сохранил «кусок хлеба», и даже мог заниматься рисованием прямо в лаборатории. Он приезжал раз в неделю, смотрел рисунки, вздыхал, мы говорили о науке, у меня еще были кое-какие идеи… и так продолжалось 7-8 лет, пока в 1986-ом я не ушел окончательно. Если б не он, меня бы «съели» куда раньше, а он был самым компетентным биофизиком в России, и мог меня защитить. Он видел мои перспективы в науке, направлял меня на докторскую, и я ее написал, неплохую, прошел предзащиту… и ушел из науки насовсем. Мне «помогли» коллеги, но иногда толчок в спину (или пониже) придает решительности, я сделал то, что давно собирался сделать. Но ушел в никуда, потому что ничем кроме науки заработать не умел, живопись меня занимала днем и ночью, но кормиться ею я никогда не рассчитывал. Несколько лет меня кормила жена.
Потом, к моему удивлению, картины начали понемногу продаваться.

Тогда возник большой интерес к живописи нонконформистов – «семидесятников», оттесненных в подвалы официальным искусством, поощряемым властью. По возрасту и отношению к действительности я вписывался в среду «андеграунда», но был только начинающим, поэтому меня мало замечали. Однако в начале 90-ых этого интереса оказалось достаточно, чтобы выжить. И я учился живописи.

Это было особое учение. Я с самого начала сам писал картины и не сомневался, так сильно мне хотелось; ничего не умея, изобретал свои приемы. Я писал картинки и возил их огромными папками в Москву, к Измайлову домой. Примерно раз в 3-4 месяца. За 10 лет контакта я ни разу не был в его мастерской, он не показывал свои работы в качестве примера, и правильно делал. Его картины, условно говоря, — «фантастический реализм»: тонкая, удивительно красивая по цвету, изысканная, с налетом театральности живопись, очень камерная. Он жив, ему сейчас 71, он половину времени в Германии, отрешен от всяких «мейнстримов», выставляет без особого рвения, делает сейчас «объекты» из всякого «хлама», коллажи, дорисовывает-объединяет в единые очень сложные изображения со множеством персонажей, масок, животных, рыб, фантастических зверей, все это часто парит в воздухе, как летающий остров Свифта над каким-то малознакомым пейзажем… Он все-таки художник театральный, связан с «представлениями», с некоторой символикой во всем… И все это по-прежнему изысканно и красиво.
Я был в восторге от тонкости цвета, от многого, но сам… гораздо грубей устроен, ближе к Рогинскому с его интересом к простым забытым предметам, обветшавшим жилищам с темными провалами окон… к обрывам и откосам, с летящими вниз отжившими свое время вещами… В этом, конечно, было влияние всей нашей падающей в никуда жизни, но художники типа Рогинского были далеки от декларативности, находили свой взгляд, художественное выражение своих настроений, состояний… Они сильно перерабатывали черты реальности, укрупняли их, можно сказать, подчеркивали драму жизни, которая всегда драма. И это мне было понятно.
Как человек и как учитель, Измайлов очень умен, глубок, и всегда мог объяснить свое отношение к моим картинкам.
Я приезжал, развертывал всё – он садился на диванчик, долго смотрел, потом что-то очень осторожно говорил, например, – « а вы не пробовали…» или « а вас не задевают эти белые уголки? – нет? – значит, еще рано…»
Все, что он говорил за десять лет я помню – каждое слово – всё было глубоко и правильно. Это были самые общие представления об устройстве картин, он ссылался на разных художников, показывал мне альбомы – «вот этот делает так, впрочем, неважно, ищите свой прием…» Он много работал по переписке с примитивистами, ему присылали работы, они писал ответные письма с советами, была такая система… – и он сумел не испортить меня, деликатно направлял на мои сильные стороны, как это чувствовал. Повторяю, никогда не показывал свои работы, не ссылался на них. Он в те годы занимался офортом, как всё у него, это было камерно и очень тонко, а с цветом он обращался ювелирно, он говорил, что «цвет должен быть такой, чтобы вы затруднялись с его названием», так у него и было. Но он удивительно мирился с моими грубыми и насыщенными работами, и со всем моим хамством по отношению к живописи – я почти ничего не смотрел, кроме нескольких альбомов, в музеи ходил раз в год, проходил в Пушкинском один-два зала, и у меня безумно начинала болеть голова, так что дальше фаюмского портрета заходил редко.
Я писал по 20-30 картинок в месяц, сначала темперой, потом маслом, потом чем угодно и на чем угодно.
Лет через пять-шесть от начала я захотел чему-то поучиться систематически и более сознательно, кроме поездок (4-5 раз в год) к Измайлову с 20 кг холстов и картонов. Альбомов было тогда множество, мой приятель получал от друзей из Германии, и я смотрел. Мне больше всех нравились старые голландцы — живопись, и особенно их простые, но точные рисуночки.
Я изобрел свою систему копирования – « с живописи рисунок, с рисунка – живопись». То есть, делал рисунки с живописных работ, весьма примерные, посвященные одному какому-то вопросу. Мой возраст и опыт в науке избавил меня от тупого детального копирования, когда без особого смысла подражают, желая ухватить сразу всё. Например, меня интересовало, как устроено распространение света по картинке. Делал рисунки чернилами, эскизики и просто «схемы», учитывая только положение фигур и распространение света. Потом что-то еще… А с рисунков делал эскизные картинки красками, кардинально меняя цвет на тот, который меня больше устраивал: мои пристрастия были в желтом и красном, и в темных тонах. И главное, я смотрел, как делается вещь, чтобы она была цельной, это интересней всего.
Часто смотрел в сумраке, когда видны только основные черты, главные пятна.
Внезапно включал свет, чтобы получить первое впечатление.
В общем, я разрабатывал систему обучения себя. И слушал, что говорит Измайлов об изобразительном искустве: он удивительно много знал, и эти знания заработал сам.
Смотрел на мои неуклюжие рисунки, молчал, потом говорил, что «рисунок — это еще и иероглиф, значок, он должен быть выразительным и лаконичным».
Он сурово относился не только к современной живописи, но даже к таким художникам как Ф.Хальс, потому что Хальс эксплуатировал приемы, а это беда даже для гения. Он презирал Дали («средней руки ремесленника, но большого проныру»), «средней руки виртуозом» насмешливо называл Репина, не уважал «всяких сикейросов» (за постоянный крик) – работы должны быть тихи и неспешны, он говорил.
Но в целом, он искал во мне МОИ пристрастия и сильные стороны, а не свои, как часто делают учителя. И я ему благодарен за это.
— У вас есть всё, чему нельзя научить, — он сказал это мне один раз за десять лет, где-то в конце уже…
И тогда я понял, что мне пора отчаливать, он дал мне все, что мог. Вернее, что я мог воспринять — с желанием, без сопротивления.
И постепенно стал ездить к нему все реже, раз-два в год, а потом начал избегать общения, наверное, потому что он знал меня слишком хорошо, а мне уже этого не хотелось.
Еще один раз, лет через десять я показал ему свои новые работы. Он сдержанно одобрил графику, а насчет живописи посоветовал «усложнять», на что я ему ответил, что не хочу усложнять, а стремлюсь к бОльшей выразительности, возможно в совокупности с упрощением в композиции, но с бОльшей точностью в ней. Выразительность живыми нитями связана с точностью, хотя эта связь очевидна для немногих, больше для самих художников. В общем, я двигался в сторону «живописи для живописцев и глубоко понимающих», не стараясь быть общепонятным, занимаясь углубленно точными выразительными композициями, а это – то, что немногие зрители увидят и почувствуют. Во всем должна присутствовать драма. А если ее нет в изображении, то нет ничего. Драма, конечно, в самом общем смысле, это искреннее чувство по отношению к сложным глубоким жизненным проблемам, НО через художественные образы, а не эпатаж, декларации и крики, как это любит авангард…
Измайлов был еще более «элитарным», чем я, но его тянуло в другую сторону, и вдруг это стало важно. Забавно, что наши различия лет десять не мешали ни ему, ни мне. Наверное потому, что он тогда считал себя мэтром, а меня учеником, а когда отношения усложнились, мне захотелось уйти от него. Объяснить себе это я не мог, как и многое другое из своих жизненных поступков. Когда я поступал не думая, под влиянием чувства, то почти никогда не ошибался.
На этом мы окончательно расстались.
Я сохраняю огромную благодарность и уважение к нему.

Меня учил сам дух голландского рисунка, его неброскость, простота, а не подробности исполнения, тем более, не содержание. Так что я, можно сказать – ученик малых голландцев и Рембрандта, о способностях не говорю, не сравниваю, конечно.
Но я никогда не сомневался в том, что делал, писал не думая о своих возможностях, и это сохранилось. Черта характера и только – когда что-то делаю, если уж начал, то бьюсь головой об любую стенку, и не сомневаюсь, что пробью ее.
Позднее начало имеет массу недостатков, но и большие преимущества.
Мои первые работы – это «примитивы», но никогда «чистыми» примитивами не были, об этом мне говорил искусствовед Пацюков, специалист по авангарду. И я это знал, потому что у примитивистов нет тяги «поучиться» — куда-то сдвигаться, у них это или не происходит или идет само собой, как периоды Утрилло, например. Я сознательно хотел учиться, расти, совершенствоваться, но как-то по-своему, изобретая свою систему, ничто другое меня не устраивало. На многих примерах я видел, как люди выскакивали из академической системы обучения, всего этого чистяковского педант-кошмара – как ошпаренные, и должны были почти всё забыть, если сохраняли желание быть самостоятельными личностями в живописи…
А я с самого начала был — взрослый, сорокалетний, самостоятельный, испытавший себя в других делах человек, это важно.
Для чего учиться?
Если общими словами – для того, чтобы сильней и точней выразить что-то свое, свой взгляд на мир и жизнь в нем, на вещи… Тут точности определений ждать не приходится, писание картины – выяснение «по ходу дела», постоянная импровизация, в каждом мазке поиск наилучшего решения. Это похоже на работу подсознания при ходьбе по скользкой зимней дорожке, пока ставишь ногу (каждый мазок!) необходимое решение приходит без размышлений, только — «да? – да!» Или «да? – нет!»
Я никогда не знал, куда иду, но хотел идти, и должен был знать хотя бы КАК это делать, а там посмотрим, что получится… Живое впечатление — в начале этого было больше всего! Но при такой интенсивной работе в течение лет впечатления постепенно исчерпываются, становится необходимой своя СИСТЕМА работы.
Нужно постоянно себя «активировать», толкать, хотя почти никогда не зная, куда толкаешь, но главное – сдвинуть с точки равновесия.
Иногда метод и материал подсказывают многое, дают толчок.
Могу только приводить несколько примеров, это долгий разговор. Я ставил себе натюрморт на крутящийся табурет, делал эскизик тушью-пером, или углем, неважно… потом поворачивал на несколько градусов, рисовал снова, и так полный оборот. Я считал, следуя за скульпторами, что хорошо поставленный натюрморт – тот, который хорош со всех точек зрения, на полный круг. Это некоторое преувеличение, но в целом правильно.
Писать с натуры меня раздражало, сначала я думал, причина чисто психологическая – не любил смотреть то туда, то сюда, то есть, постоянно отвлекаться, так я это воспринимал, погруженный в свои пятна на холсте, не хотел от них отводить глаза.
Потом я понял, что в целом копия натуры мне не интересна. Я имею в виду НЕ ТОЛЬКО «обманки», фотореализм, педантичную сухую точность, а любую реалистическую живопись, приближенную к натуре, — она меня просто не интересовала.
Но в натюрмортах я использовал собственные постановки – для начала. К тому же постановка натюрморта – это три четверти дела вообще. Если чувствуешь композицию, целостный ансамбль, то значит – художник, даже если ничего или почти ничего не рисуешь: идешь по улице и у тебя взгляд художника, ты выстраиваешь реальность как нужно для картинки.
Измайлов посоветовал мне – «надоедает натура, закройте тряпочкой, дальше пишите сами», я так и делал.
Постановке я учился сам, по чувству равновесия, которое в искусстве основное, я думаю – тонкое равновесие, начиная от чувства положения тела в пространстве. Дальше – ты представляешь себя картиной или ее частью, и слушаешь себя – удобно ли тебе здесь находиться, появилось ли чувство сильного спокойствия-равновесия… или угрозы, или беспокойства… Без этих сильных чувств в изобразительном искусстве делать нечего. Впервые я обнаружил в себе это, когда в детстве играл в шашки – оценивал ситуацию на доске не логически, перебирая возможности, а «войдя в доску», через чувство положения своего тела в пространстве над ней, или на ней, как иногда.
Все остальное – портреты, пейзажи, я писал только по памяти, по воображению, и редко использовал какие-то наброски, обычно с натуры их не делал. Для меня главное – это впечатление, но не минутное впечатление импрессионизма, а скорей ВНУТРЕННЕЕ СОСТОЯНИЕ, так что мои картинки и все сделанное – это скорей ЖИВОПИСЬ СОСТОЯНИЙ, а не отражение реальности.
Но в начале, первые лет десять, меня чужая живопись вообще не интересовала, (то, как другие люди пишут картинки, я имею в виду) – я писал как бешеный, написал работ 600, я думаю, а рисунков не счесть, и меня интересовало только то, что делаю Я САМ.
Как-то Снопков, мой самый крупный коллекционер в Москве поспорил со мной, что я не сумею сделать сто рисунков тушью за ночь, и чтобы были хороши. Тушь — кисть. Я сделал около трехсот, один за другим, по воображению, конечно, из них сам отобрал сто – и Снопков купил у меня сто рисунков за сто рублей, штук тридцать из них было действительно неплохих, не хуже, чем у Зверева, это уж точно. Это было в 1988 году.
Работы я раздавал и продавал за копейки, и они разошлись по всему миру: японцы, например купили больше двух десятков работ, более 70 работ в США, почти во всех странах Европы – несколько сот, и так далее. Подписаны, живут, и ладно.
Я думал, что так будет бесконечно.

Я говорил уже, быстро понял, что не примитивист. И что мне больше всего интересны экспрессионисты (Киршнер, Хеккель, Шмидт-Ротлуф, Макке, и особенно Франц Марк, Модильяни, Мунк, и, конечно, Сутин) … Хотя я им не подражал, но то, что видел, было мне близко.
Потом уже я обратил внимание на Сезанна, готовый его воспринять: я увидел в нем вершину того, что выдумал себе сам – ЦЕЛЬНОСТЬ, ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТЬ, ЛАКОНИЧНОСТЬ, три принципа, которые я выдвинул для себя с самого начала. Однако никогда сознательно не следовал ни одному принципу, но мог сформулировать их потом, глядя на то, что уже сделано.
Я говорил Снопкову, что хочу скрестить Рембрандта с Сезанном, смешно, но не совсем шутка. Сезанн ведь сделал свет из цвета, его последние периоды – это сияющие от света работы, которые стали такими благодаря филигранной работе по согласованию цветовых пятен.
Цвет это качество света, тон – его количество, но во всем только свет. Его не должно быть много, я за темные работы, которые художник освещает своим взглядом. Главное это распространение света по картинке, причем свет должен пульсировать на вещах или просто на пятнах, я раньше называл эту пульсации – интерференцией, по аналогии с законом науки – свет должен то ослабляться, то усиливаться (вспыхивать) и бежать по кругу, по кругу… Тогда картинка будет жить – и сохранять цельность. Борьбу за цельность я видел даже у Пикассо, который любил сложные задачи, как гений (и пижон), — сначала разбивал на части, на кусочки, а потом где-то на краю распада объединял смелым приемом, что мы видим, например, на картинке – «Сын к костюме Пьеро».

В конце 90-х мне смертельно надоело масло, оно слишком легко смешивается и скользит по поверхности, а у меня стало меньше экспрессии и захотелось больше тонкости. Но не ослабляя цвет, его интенсивность, насыщенность. Я никогда не разбавлял краски белилами, иногда желтой охрой, закономерно, что потом это привело меня к «лессировочной» технике, но не масляной – я прокладывал белилами темный грунт, в самых светлых местах картинки, как делали свинцовыми белилами старые мастера… но гуашью, например, или темперными белилами, а потом осторожно наносил на высохшие белила слои акварели. Потом начал рисовать на рыхлой цветной бумаге – тушью или чернилами рисунок, местами — жировые мелки, в самых светлых местах – просто мелом, и все это закреплял очень разбавленным ПВА. Писал очень плохой («школьной») акварелью на темно-серой или даже черной бумаге, попробуйте это сделать хорошей акварелью – не будет видно. Портреты писал также как пейзажи – иногда начинал с натуры, но быстро уходил от нее, меня интересовало не сходство, а только выразительность образа.
У меня никогда не было в начале картины представления о том, что будет в конце (об этом говорит Шагал) – продолжение возникало из того, что я уже видел на плоскости.
Образ должен быть сильным, выразительным, а сходство… через сто лет никто не вспомнит про оригинал, сходство – это ремесло.

случайно стертое

Очень интересное интервью с М.Кантором. На таком уровне мне просто нечего
сказать, только мои скромные соображения. Мне кажется, что не демократия как система отношений
рассыпается, а что она «озлокачествляется» именно в той структуре мира, которая
есть, социалистической, капиталистической… значения не имеет. Мнение
простого человека в такой структуре мира, в здравствующих формациях просто не может быть услышано, я уж не говорю о том, что оно власть вообще не интересует.
Далее только утопия — мне
симпатична общинная жизнь, общинная структура: в небольших общинах, где
каждый знает каждого хотя бы в лицо, а это 3-5 тысяч человек, можно
осуществить и нормальный выбор, и услышать каждого. А миниатюризация
техники, совершенные связи позволяют связать между собой такие общины, и
жить не в первобытной дикости. Понятно, что переход к такому обществу —
общинному, возможен только после каких-то гигантских перестроек, и в этом
ужас. И еще — как-то в этом пылу политустроительства, настоящего,
мнимого, фальшивого, несколько забывается, что люди живы, и что-то еще
едят, и даже пишут картинки, и им наплевать на то, кто там наверху, если
не очень сильно досаждает… Двадцатый век действительно облазил многие
углы и тупики, в искусстве в частности, но еще есть, что делать, и мир не
рухнет, {{проверьте мои слова через двадцать лет :-))) }} Может
случиться, что дышащие страстью и злобой политические картинки будут
просто забыты, а прорывы произойдут в картинах, на которых цветы и
яблоки, простые изображения, как это уже не раз было…

Марк из романа «Vis vitalis»

Утром Марка разбудили вороны, оглушительно заорали, будто обнаружили пропажу. Потом успокоились, а он долго вспоминал, как здесь оказался. Наконец, вспомнил все сразу, этого странного Аркадия… тут же сполз с диванчика, прокрался в глубину комнаты, осторожно постучал, чтобы убедиться — хозяина нет, и приоткрыл легкую дверь. Оттуда выступила густая плотная темнота. Он пошарил по стене справа, слева — выключателя не было. Тем временем глаза привыкли, и у противоположной стены он увидел вытяжной шкаф, настоящий, только старенький, теперь таких не делали. В нем должен быть свет, решил он, и шагнул в комнату. Выключатель, действительно, нашелся, осветилось стекло и выщербленный кафель с желтыми крапинками от кислот. Здесь работали! У стены стоял небольшой химический стол с подводкой воды и газа, все, как полагается, над столом раздвижная лампа, под ней лист фильтровальной бумаги, на нем штатив с пробирками…
Марк оглянулся — у другой стены топчан, покрытый одеялом с вылезающими из прорех комьями ваты; на продранном ситце как цыпленок табака распласталась книга. «Портрет Дориана Грея»?.. Он почувствовал неловкость — вторгался! Сколько раз ему говорили дома — не смей, видишь, вся наша жизнь результат вторжения… Но это же лаборатория… — пытался оправдаться он, попятился — и обмер.
Рядом с топчаном стоял прибор, по размеру с прикроватный столик, имущество студенческих общежитий. Это был очень даже современный магнито-оптический резонатор!
Такой Марк видел только на обложках зарубежных журналов… Он стоял перед резонатором, забыв опустить ногу, как охотничий пес в стойке. Наконец, пришел в себя и стал размышлять — о доме с дырявой крышей, не стоит и ручки этого чуда, и фундамент прибору нужен особый, вколоченный в скалистое основание, в гранит… Не может быть!.. Но мерцала сигнальная лампочка, щегольский неон, и бок этого чуда был еще живой, теплый — ночью работали.
Он осторожно, как по заминированной местности, прокрался к двери. Было тихо, только иногда мягко падала капля из невидимого крана, да что-то потрескивало в углу. Хорошо…

……………………………………

И тут, боюсь, слова бессильны, чтобы передать чувство, которое он испытывал, попадая в этот особый мир сосредоточенного покоя — пробирки, колбы, простая пипетка, она творит чудеса… Все дышит смыслом, черт возьми, и каждый день не так, как вчера, новый вопрос, новый ответ… Не в технике фокус, не-е-ет, просто это одинокое дело для настоящих людей. Пусть заткнется Хемингуэй со своими львами. Сначала забираешься на вершину, да такую, чтобы под ногами лежало все, что знает человечество по данному вопросу, встаешь во весь рост, и… Правда, надо еще знать, что спросить, а то могут и не ответить или вообще пошлют к черту! Хотя говорят, не злонамеренна природа, но ведь мы сами умеем так себя запутать… И все же, вдруг удастся выжать из недр новое знание? И мир предстанет перед тобой в виде ясной логической схемы — это зацеплено за то, а то — еще за нечто, и дальше, дальше распространяешь свет в неизвестность, где лежит она, темная, непросвещенная, предоставленная самой себе — природа…
Он романтик, и мне, признаться, приятен его пафос, порывы, и неустроенность в обыденной жизни, которая получается сама собой от пренебрежения очевидными вещами. Свет погаси, не забудь!

……………………………………

Он вспомнил, погасил, вышел и припер темноту дверью. И сразу в глаза ударил свет дневной. Деревья стоят тихо — и вдруг рядом с окном, напротив, с ветки срывается, падает большой желтый лист, прозрачный, светлый. Он безвольно парит, послушно, в нем уже нет жизни и сопротивления. Он падает в овраг на черную вздыбленную землю.
Подумаешь, событие, ничего не произошло. Но Марку зачем-то захотелось выйти, найти тот лист, поднять, будто в нем какая-то тайна. Он отмахнулся от своей блажи. Ну, Аркадий, вот так нищий! И что он сует в чудесный прибор по ночам? Гадость какую-нибудь сует, пичкает глупостями, а японец, добросовестный и несчастный, задыхаясь в пыли — ему же кондиционер нужен! — вынужден отвечать на безумные вопросы. Это ревность в нем разгорелась — я-то знаю, что спросить, а старик только замучает без пользы заморское чудо! Прибор представлялся ему важным заложником в стане варваров.
Чтобы отвлечься он выглянул в окно. Что это там, на земле? Пригляделся и ахнул — овраг завален обломками диковинного оборудования: что-то в разбитых ящиках, другое в почти нетронутых, видно, вскрыли, глянули — и сюда… и этого бесценного хлама хватало до горизонта. Только у дома виднелась черная земля, валялись остатки еды, кипы старых газет… Ох, уж эти листки, кто берет их в руки, подумал он, кому еще нужно это чтиво, смесь обломков языка с патокой и змеиным ядом — ложь и лесть?..
Молодец, я завидую ему, потому что иногда беру, листаю по привычке, злюсь, нервничаю, смотрю на недалекие бесчестные лица, и каждый раз обещаю себе — больше никогда! Ничего от вас не хочу, только покоя. А они — нет, не дадим, крутись с нами и так, и эдак!.. Марку проще, ему дорога наука, всегда нужна, интересна, отец, мать и жена. Ничего он не хотел, кроме комбинезона и миски супа.

………………………………………

С трудом дождавшись времени, когда занимают свои места разумные и уважающие себя люди, которые не бегут на работу, сломя голову, как на встречу с любимой, а знают себе цену… Марк никогда не мог понять этих, но привык к их существованию, и знал, что от них порой зависит дело, не в том смысле, как придумать или догадаться, а в том, чтобы дать или взять, позволить или запретить… Итак, он ждал, сколько хватило сил, потом вытер ботинки тряпкой, что валялась у двери, пригладил волосы рукой, и вышел из дома. И тут же увидел извилистую тропинку, она вела в овраг, исчезала, и появлялась уже на противоположном склоне.
Марк выбрался из оврага и двинулся через поле, холмистую равнину, к высокому зданию на краю леса, километрах в двух от оврага. Это и был Институт Жизни. Холмы по пути к нему чередовались со спадами, поле напомнило Марку начертанный уверенной рукой график уравнения. Вот что значит научный взгляд на вещи, мне бы и в голову не пришло искать строгие периоды в вольно расположенных холмах. Эти подъемы и спады скорей напоминают живое дыхание… или музыку?.. Мы часто отворачиваемся от жизни с ее жесткой линейностью причин и следствий, и обращаемся к природе… или языку? — ведь в нем те же свободные вдохи и выдохи, и есть разные пути среди холмов и долин, прихотливость игры, воля случая, возможность неожиданных сочетаний… Конечно, Марк мгновенно поставил бы меня на место, указав на простые законы и периоды, лежащие в основе гармонии, и был бы прав. Уж слишком часто мы растекаемся лужею, не удосужившись рассмотреть за пыльными драпировками простую и жесткую основу… Но я возвращаюсь к своему герою, он на пороге новой жизни.
Марк шел и думал — наконец, он встретит своего Глеба. Наверняка это седой старик, мудрый, все поймет… Перед ним сказочный образ юношеских лет, простота взгляда, решительность и всезнайство той газетной статьи. Он хочет видеть идеал, лишенный сугубо человеческих слабостей. Трудно поверить в гения, который чавкает за едой, потеет, впадает в истерики… Что поделаешь, юность, в своей тяге к совершенству, безжалостна и неблагодарна.
А небо над ним ослепительное, осенние деньки, поле окаймлено сверкающим желтым, за Институтом синий лес, над ним грозные тучи. Кругом тьма, здесь ясно, здесь центр земли, все самое лучшее собрано, славные дела творятся!.. Пусть я не верю, как он, но почему бы не свершиться чьей-то судьбе по сценарию славного индийского фильма, в котором ружье само выстрелит через десять лет и поразит на месте негодяя, а юное и светлое существо добьется блаженства. Простая мудрость таких сюжетов становится ясней с годами, жажда счастливого конца оказывается сильней любви к истине. О чем мы тогда тоскуем? — чтобы все неплохо кончилось, без больших унижений, боли и душевных мук. Уверяем себя, что заслужили, умеем себя утешить; это не достоинство, а дар нам, чтобы не было так страшно.

Марк шел, здание постепенно вырастало, оно казалось громадным в окружении хрупких берез, как трехлетних детей, в нем было что-то мрачное и одновременно наивное — неуклюжесть рыцарских доспехов среди изящества извилистых линий ландшафта.
Не так-то просто выстроить город в лесу, в поле, ведь белых пятен у природы не бывает, она, как известно, боится пустоты. Вот если б срыть холм, залить всю местность бетоном, вбить, как гвозди, небоскребы, то, может, и получилась бы полная победа, и все милости взяты на ура. На это сил не хватило, желание- то всегда с нами, но денег нет, и природа осталась. Сначала, остолбенев, наблюдала, потом постепенно пришла в себя и начала наступать. Конечно, не джунгли у нас, нет той буйной силы, чтобы разваливать мрамор и гранит, и все же…
Паника среди мышей и крыс оказалась преждевременной, правда, ушло хлебное поле, но появился виварий с сытными крошками, и многое другое. Пауки с охотой освоили темные углы, среди мух появились новые — научные мушки, дородством не отличались, но числом своим и наивностью очаровали хищников. Заглянув как-то в подвалы, серые мыши обнаружили там своих белых сородичей, сначала враждовали, а потом породнились. Среди птиц, правда, многие сникли и убрались восвояси, но вороны и галки даже выиграли от нового соседства… Люди появились странные — ходят, не поднимая головы, бормочут на ходу, утром — туда, вечером — сюда, и непонятно, чем живут. Раньше здесь люди кормили сами себя, и даже могли прокормить ораву других, а теперь город, кормится привозным добром: везут сюда грузовиками, ввозят в ворота еду и разное барахло — стекло, железо… каждый день по каравану, а отсюда — ничего! Все куда-то пропадает. Утром вошли люди, въехали машины с грузом, к вечеру отворились двери, выехали пустые грузовики, выбежали все, кто входил… И так каждый день! Сельский житель сходит с ума, он не может понять такой жизни. Что нового узнаешь, сидя в запертом доме? В окно видно — чаи гоняют, потом в буфет… снова сидят, и так до вечера. Иногда смотрят в пробирки, в железных ящиках окошки прорезаны — прильнут к ним и замерли, наблюдают, что внутри. И в рабочие дни, и в праздники одинаково — рылом в землю и побежал, баб в упор не видят, портки дырявые — беднота, и нет им покоя. С утра пораньше прибежали, сели, смотрят: запищало что-то, завертелось, запрыгало, закружилось, замигало — то красным, то желтым, то зеленым, и все само, само… Лампочки врассыпную, потом рядами, весело перемигиваются — машина! Что считает — не слышно, не видно, не расспросишь. не узнаешь, а узнаешь — не поймешь. Нечистая сила нам ближе, понятней, к человеку относится заинтересованно, а здесь сплошное высокомерие: сидит человек, выжидает чего-то… Думает?.. О чем?..

…………………………..

Марк не первый раз в учреждении, по коже мурашки, волосы дыбом — приготовился томиться у дверей пока кто-нибудь между дел не пошевелит пальцем, и со случайным прохожим спустится ему пропуск… Чудо! Тут же у порога подхватывают его два молодца и, блистая светской беседой, — «как доехали… погода… птички…» — то, что Марк от всей души презирал, — сажают его в лифт и осторожно подводят к двери, на которой большими буквами знакомое имя.
Вошел, навстречу встает высокий красавец с внешностью театрального испанца или итальянца — «мы вас так ждали!..» Поскольку речь зашла о национальности, то, чтобы отвязаться, скажу сразу — евреем Глеб не был, он был кем надо, и в этом качестве ухитрялся находиться постоянно и легко, и жил бы вечно, если б обнаружилась малейшая возможность.
Марк уже в восторге от гибкой внешности, от черных лихих усов и легкости, исходившей от всего существа академика — ему легко, и вам становилось легко, чародей тут же все обещал, нажимал на кнопки и принимал меры. Через некоторое время фантастические построения, которые он возводил в умах очарованных посетителей, мутнели и таяли, люди в недоумении возводили руки к высокой двери, их снова принимал красавец, снова очаровывал, обещал… они уходят успокоенные, ждут… и так всегда, вечно.
— Получил ваш реферат, весьма, весьма… — он говорит, — вы нас заинтересовали. У нас беда… — и далее о невыносимом положении, в которое попала отечественная наука из-за одной несносной проблемы. Она, как плотина, сдерживает развитие, и как только будет сметена, неисчислимые блага польются потоками на благодарную страну. И все это сделает он, Марк, с его блестящими способностями.
Это было совсем, совсем не то. «Он не заглядывал в реферат!» Конечно, Марк не стал докучать светилу Вечностью, ради этой проблемы пришлось бы повести за собой целый Институт. Юноша догадывался, что кинуть на вечность весь Институт ему вряд ли позволят, и потому в реферате писал о Парении. Тоже огромная проблема, и Глебу никак не нова, была ведь та статья! С тех пор без малого промчалось десять лет, страшно подумать, на каких высотах уже парит этот чародей!.. Теперь же, при всем восхищении красноречием академика, юноша не мог не расслышать, что будет при очень практической, даже можно сказать, житейской теме, далек от великих проблем века. Глупый, пропустил мимо ушей и про деньги, которые уже есть, про приборы — томятся в импортных ящиках, и про зарплату, немалую по нашим временам… «Как отказаться? — билось у него в виске, — что сказать… Вдруг сразу выгонит?..»
Еле слышным голосом, он, извиняясь, начал, что боится разочаровать родину, не оправдать ожиданий научного мира… пусть он немного освоится, почувствует себя уверенней, а пока, для начала у него есть скромная задумка, обычная, можно сказать, мечта… Все тише, все ниже — и замолк.
Академик на миг помрачнел, но тут же вернул себе лучезарность:
— Есть у нас и поскромней, но тоже замечательная идея! И стал рассказывать о соседнем хозяйстве, где ни с того ни с его начали рождаться цыплята, не требующие еды. И никакой магии, поскольку питание идет за счет полезных компонентов воздуха. В то время то и дело возникали животные, обещающие изобилие — то бычок, питающийся мухами, то гуси, поедающие собственные перья…
Марк слушал, в отчаянии, он ведь стремился к вершинам. А откажешься — наверняка пропал, уходи, несолоно хлебавши… Он чувствовал себя как прыгун, дважды заступивший за планку. И все же начал, что всегда был далек от птиц, не понимает в кормах… тут нужен истинный гений…
— Так чего же вы хотите? — с явным раздражением последовал вопрос. «Чего тебе надобно, старче?».
Марк, заикаясь, лепечет, что хотел бы, как это прекрасно выразил в статье академик… — «заняться проблемой века… Вы писали…»
— Опять Парение! Это уже штамп какой-то, в любом дурацком фильме… от каждого первокурсника слышу! — Глеб раздраженно прихлопнул ладонью записную книжку.
— Великая проблема, правильно я писал. Но у нас для этого нет ничего, не надейтесь. И вообще… мы не этим сильны. Подумайте, для вашего же блага!
Марк молчал. Ему не указали на дверь, быстро и решительно, и не отказали, безоговорочно и сразу, и он, замирая, ждал.
— Что ж, попытайтесь, я поддерживаю молодые начинания. Но ничего не дам! Направлю к Штейну, есть у нас такой… гений по всем проблемам. Уговорите его — ваша взяла, нет — извините, или снисходите до злобы дня, или…
Он развел руками. Но напоследок, по-другому не мог, одарил блестящей улыбкой — «дерзайте…» — тряхнул руку, хлопнул по плечу.
Марк вышел. Он ничего не понял. Но ему не отказали. Где же этот Штейн, которого нужно уговаривать?
Тем временем Глеб вызвал одного из молодцов и строго сказал:
— Тимур, этого сюда — никогда.

максимум того, что могу ответить (временная запись), рискуя быть супербанальным.

Одна из проблем в том, чтобы найти оптимум между противоречивыми желаниями — (1)делать «минимальные» картинки, то есть, чтобы ни грамма лишнего, и (2)избежать при этом монотонности, сухости, прямолинейности и декларативности «черного квадрата», то есть оставаться на почве художественного изображения, которое выражает непосредственное впечатление (раз), и внушает непосредственное чувство (два) без всяких там «объясняловок» и разговоров про содержательность, про всё, о чем можно сказать другими способами, кроме цвета и света. Это возможно, если четко, прозрачно выражена ИЕРАРХИЯ пятен, форм, фактур, вещей, чтобы картинка мгновенно ВЛИВАЛАСЬ в глаз, без всяких там «что это», «о чем это»… Важны — чувства сильного покоя или сильного неравновесия, которые «по делу», а не ради «красного словца», то есть, не бить зрителя/читателя ниже пояса, или даже выше 🙂 НУЖНО оставить за ним свободу реагировать, резонировать(от резонанса) — или пройти мимо. Не бить ни по мозгам, ни по ниже. Картинка не должна смотреть на зрителя, тем более, что-то у него выпрашивать или угрожать ему, уговаривать и все такое, она — в себе.

http://vk.com/albums14099299
пароль= lvfhrj987
danmarkovich66@gmail.com = логин
(полная версия, мои видеозаписи)
///////////////////
елинственное место, куда я сумел поместить свои чтения повестей и рассказов. Огромные файлы. Вконтакте. Там есть раздел «мои видеозаписи» Мне сказали, что туда не проникнуть без пароля. НЕ знаю, так ли это, поэтому сообщаю желающим свой пароль. Ничего страшного от этого не произойдет, уверен. Но кому интересно, скопируйте, а я через несколько дней удалю. Имеет смысл слушать только «Последний дом», там я чуть-чуть освоился. 🙂

Все попытки «привязать» художника, писателя к «злобе дня» вызывают у меня явный протест. И вовсе не потому что «места не имеет» — еще как имеет, но эта сторона совершенно не интересна мне, и не кажется главной и даже важной, хотя есть и такие примеры, и великие произведения… Для меня творческий процесс интересен совсем с другой стороны, которую я считаю не просто важной, но и главной, такое вот есть у меня заблуждение. Это внутренний процесс, который происходит у каждого человека в мозгу, а также у животных, пусть в упрощенном виде, это строительство образов, далекие ассоциации, все, что осуществляет связь сознательного и подсознательного, и помогает нам строить модели мира, обеспечивает цельность нашего «я», поддерживает эту цельность ежедневно и ежеминутно. У творческих людей этот процесс гипертрофирован, и выливается наружу образами на холсте и бумаге. Я уже говорил об этом более подробно, но во-первых, не помню уже, где говорил, 🙂 во-вторых, уверен, что это банальность. Творчество как внутренний процесс представляется мне главной стороной, а все остальное — второстепенно. Разумеется, когда картинка написана, то она может оказать какое-то влияние на среду, в которой живем, но эта сторона сильно зависит от времени, от среды, от многих условий, и тут я придерживаюсь точки зрения — «как пойдет», «что случилось, так и получилось». Есть ли интерес окружающих к твоему «я», его проявлениям «наружу»… — может и не быть, это я воспринимаю спокойно, творчество не имеет цели кого-то уговаривать, убеждать или «делать лучше», всякая такая «изменяющая мир» встреча — Случай, Удача, и это всё. Поэтому мне дороги те художники, которые… и так далее, лучше приведу кусочек из повести «Жасмин», я его не раз вывешивал, но все-таки повторяю.
………………………………………………………..

Я всегда сюда приходил, когда муторно, страшно. Я не видел, какой из такого дурака, как я, может получиться взрослый человек, чувствую, для меня нет впереди ничего, все другие люди сильней и быстрей меня, и, главное, всегда знают, что хотят. Особенно его злоба меня убила… и он не сомневался, что прав!..
В дворницкой на большом столе, называется физический, он линолеумом покрыт, лежали куски ватмана, обрезки можно сказать, и баночки с гуашью, пять или шесть цветов, желтый, красный, зеленый, черный, пятую не помню, не использовал ее, крышка присохла и не открылась, а остальные хотя и высохли, но если расковырять пальцем, то можно поддеть немного. Лист бумаги передо мной, большой, белый, яркий, и мне захотелось его испачкать, пройтись по нему… Я взял пальцами немного желтой и намазал, не знаю, зачем, но мне легче стало, странно, да?..
А другим пальцем взял красной, и эти два пальца рядом… я смотрел на них… А потом достал комочек черной, на третий палец, и смотрел — они были раньше похожи, как розовые близнецы, а теперь стали совсем разными… Я протянул руку и начертил желтым линию, и увидел, что это стебелек, стебель, а на нем должен быть цветок, увидел центр цветка, и лепесток, один, но большой, и я быстро, не сомневаясь, желтым и красным, а потом в некоторых местах обводил третьим пальцем, который в черной краске, и снова не сомневался, где и как это делать… А потом смазал слегка внизу стебля и быстро легко провел рукой, и это оказалась земля, она лежала внизу, а цветок летел над ней, сломанный, с одним лепестком, но непобежденный… летел над миром и молчал, а я разволновался, стал доделывать стебелек, чувствую, он мягкий, не получается, я даже разозлился, взял красной горстку, смешал на ладони с черной… потом уж я понял, что лучше на бумаге мешать… и руками, пальцами, пальцами, особенно большим стал нажимать и вести вдоль стебля, и черная, которая не совсем смешалось с красным пошла тупой сильной линией, по краю, по краю стебля, и он стал выпуклый и твердый, я чувствовал, он твердеет… Потом чувствую — еще чего-то не хватает, и я ребром ладони, ребром, ребром стал вколачивать краску в бумагу, и немного смазывать как бы… а потом рука вдруг задрожала, но не мелкой дрожью, а крупной, толчками… полетела вверх и снова вниз, упала чуть поодаль, ближе к нижнему углу, и получился там обрывок лепестка, второго, и я его вколотил в бумагу, раз-два-три…
И понял, что готово, мне стало спокойно, и дышать легко, радостно.
Наверное, не те слова, а тогда вообще слов не было, только чувство такое, будто выплакался, успокоился и замер в тишине, покое, тепле, и все это за одну минуту случилось.
Так было в первый раз. А потом я даже плакал, когда видел на бумаге, что получилось, а откуда бралось, не знаю.
Я пошел наверх, спокойный, веселый, и про драку забыл, ты все спрашивал меня, что я такой особенный сегодня, ты это быстро узнавал, а я ничего не сказал тебе, не знаю почему…
А сейчас вот, рассказал.

из стареньких

К нам часто приходила высокая бледная старушка Люба, которая знала мать с пеленок, и всегда любила ее. Жизнь Любы была странной, призрачной какой-то. Она никогда не была замужем, и всю жизнь служила компаньонкой у богатых дам, ездила с ними по всему свету, никогда не нуждалась, но и добра своего не имела. Теперь она жила с одной женщиной, Марией, бывшей богачкой и красавицей, а сейчас — огромной распухшей старухой, умиравшей от диабета. Когда-то они вместе ездили в Париж и Монте-Карло,а после войны Мария лишилась всего, заболела и жила в нищете. Люба жила на то, что присылал ей двоюродный брат, бывший моряк, который еще до войны поселился в Канаде. Это было немного, но она не голодала, кое-какая одежда у нее сохранилась, и была комната в старом деревянном домике около вокзала. Люба взяла Марию к себе и заботилась о ней. У Марии от старой жизни осталось несколько золотых монет и большая фарфоровая ваза с ангелочками, которую я любил. Я бывал у них в гостях, в большой сумрачной комнате с круглым столом. Я сидел под столом, а мать разговаривала со старухами. Мать жила в новом времени, у нее были еще силы, чтобы понять, что с довоенной жизнью все кончено, а эти старухи жили в прошлом, и матери было приятно, что они знают и помнят о ней, о ее молодости в той спокойной маленькой республике, в которой они все жили до войны… Несколько раз я видел, как Мария брала шприц, который давала ей Люба, другой рукой хватала и вытягивала огромную складку желтого жира на животе… и я под столом смотрел с ужасом на это и чувствовал боль, которой не было…
Потом Мария умерла, и Люба чаще стала приходить к нам. Она всегда что-нибудь приносила, какую-нибудь мелочь — красивую пуговицу, оловянного солдатика или леденцов. Она гладила меня длинными костлявыми пальцами, как будто ощупывала, и никогда не целовала, а мать укоряла ее — «Ты, Люба, ласкаешь его как кошку…» Люба только виновато улыбалась, а мы с братом просили рассказать сказку. Иногда она рассказывала сразу, а иногда смешно пела: «Вы хочете песен — их нет у меня…» — а потом все же рассказывала. Я любил приходить домой и видеть, что Люба здесь, они сидят в сумерках, мать вяжет, а Люба тихо что-то рассказывает. Она объездила всю Европу, но ничего не помнила о тех городах и странах, в которых жила. Подумаешь — барон такой-то, баронесса такая-то… и как они влюблялись, и какие письма писали — кому это интересно… Про себя Люба не говорила, как будто и не было ее на свете…
Однажды у нас долго не было денег, и мы ели кое-как. Тут пришла Люба и сказала матери: «Возьми, пригодится…» Я увидел небольшой желтоватый кружок — ну, что на него можно купить… а мать охнула и сказала: «Люба, как же, у тебя их всего три…» Эта монетка стоила тогда тысячу рублей, и она спасла нас. Потом, уже не помню как, и другая монетка перекочевала к нам… Люба становилась с годами все легче, она ходила и качалась, и смеялась над собой. Однажды она шла к нам и заблудилась на дороге, которую знала с детства. Тогда она сказала, что уходит в дом инвалидов. Мать уговаривала ее переехать к нам, но Люба не захотела. Мы ездили к ней, она жила в домике, таком же, в каком жила с Марией, только теперь с ней жили две женщины, и она ухаживала за ними. «Не вези ничего, у меня все есть» — она говорила. Потом она перестала узнавать нас и через полгода умерла. Ее похоронили в хорошем месте, среди сосен, в сухой песчаной почве. После смерти Любы мать вызвали куда-то, она вернулась домой, села, не раздеваясь, и положила на стол третью золотую монетку. Вот и все. Мать написала в Канаду, и мы получили ответ. В письме была фотокарточка. На ней высокий мужчина с тремя светловолосыми девочками, за ними двухэтажный дом. Он писал, что ремонтирует дом каждый год, и живут они хорошо, слава Богу, не болеют и не тратят деньги на лечение.

***

Во взгляде на собственную жизнь важны ТЕМЫ, их развитие и затухание. Чем ближе к концу, тем ясней, что все важное на одинаковом расстоянии — вычерчен круг тем. Жизнь — блуждание по собственным темам, насыщенное страстями, предрассудками, заблуждениями, намерениями… Время тут почти что ни при чем. Сейчас всё чаще от искусства требуют, и ценят в нем — злободневность. В критические времена так всегда было. Тут все зависит от искренности и силы таланта, СПОСОБНОСТИ К ОБОБЩЕНИЮ. Если автор видит за событиями сегодняшнего дня вечный круговорот событий, и может это доказать нам… кто же против такой злободневности. Но темы сегодняшнего дня — малая доля возможных тем. Сезанн, который заложил главные течения будущего столетия, был далек от злободневности в узком сиюминутном смысле, но в искусстве он стал злободневен — с него начали и его продолжили в 20-м веке многие художники. А сам он тосковал о монументальности Пуссена… Все эти вопросы к мастерам искуства — с кем вы? куда вы? просто бесполезны и вредны. Каждый как может, и что получится, главное честность перед самим собой все-таки.

***
Среди всех штучек-дрючек и полупорнухи, которых столько накрутили за последние годы… затерялись важные проблемы.
Есть такая штука — «самоидентификация». Крошечный сигнальчик бегает по кругу ассоциаций, касается «столбиков полосатых», сигнальных значков, их у нас сотни две за жизнь: ощущения, переживания, сцены, лица… и больше половины образуется до 5-7 лет. Мы все время, день и ночь, благодаря этим касаниям, напоминаем себе: «это — я». Если ЧУЖОЕ оказывается в «круге самоидентификации», то есть, принадлежащее другому становится частью нашей личности — это ВРАСТАНИЕ.
Из него вырастает все лучшее — любовь, сочувствие, самоотверженность с самопожертвованием и многое другое.

Из повести «Последний дом»

…………………….
Перед кухонным окном, оно на север, на реку смотрит, растут десятка два сосенок, дятел сюда прилетал из леса. К осени появлялся, не раньше. Когда был жив Феликс, я про дятла узнавал в тот же день, потому что провожал кота после ужина. Феликс шел на вечерний моцион, всегда мимо этих деревьев проходил. И я слышал твердый стук и шорох, летели чешуйки от ствола, кусочки коры… Тот дятел необычный был, я его отличал — что-то с крылом. Правое хуже складывалось, слегка кривоват. Но ему не мешало, летал как все. Дятлу важно крепкую голову иметь, и ноги сильные… Он поглядывал на нас, я заметил. Феликс когти точил здесь, становится на задние лапы, вытягивается стрункой… когти высоко доставали. Скребет кору, щепочки летят… а сам посматривает на дятла, а тот — на кота.
Привет — привет… Друзья.
Я видел, потом дятел спускается по стволу, исследует царапины от кошачьих лап, нет ли в них живой еды.

* * *
Каждый человек, зверь и куст должны оставаться на своей земле, это мое главное правило. Оно редко выполняется. Но если разобраться, таких правил немало, которые не исполняются. Они как мечта, как нужно жить, и не живет никто. Но каждый в отдельности способен выполнить свое небольшое правило. Вот я, хранитель памяти обо всех живых на клочке земли, островке в чуждом океане.
Мы не выбираем, что храним — как получится. Гена говорит — «никому не нужно теперь… » Он прав, память не складывается, не умножается, она как звук, который… я слышал как-то… рождается на пластинке под иглой…
Слышно тому, кто близко.

Я про Валю-медсестру хотел рассказать, а потом засомневался, друг ли она мне.
Ни разу не говорил с ней, хотя видел, как растет, ходит на работу, гуляет с ребенком… старится… и так тридцать лет.
Я помню, в начале, иду вдоль старой дороги к магазину, встречаю ее каждый день. Девочка лет пятнадцати, все время улыбается. Худенькая, светлые волосы, довольно высокая… Потом исчезла на несколько лет, наверное, поехала учиться. Снова встречается, вижу, что старше, пополнела, подурнела… Лица у наших обычно озабоченные, не улыбаются без причин. И она — печальная…
Так несколько лет ходила мимо. Она меня, кажется, узнавала, взглянет, пройдет. Я думаю, был для нее привычным предметом, постарше ее человек, ничего интересного во мне.
Потом снова исчезла, а появилась с ребенком в коляске. Мужа не видел, наверное, не было. Потом мальчик вырос, куда-то исчез, говорят, посадили его. Потом другие неприятности текущей жизни…
Как-то очнулся, ясный день, навстречу мне старуха идет.
Неожиданно случилось. Подлость времени. По себе не замечаешь, по другим видно.
Я Генке много раз говорил о ней. Смеется — «познакомься, что же это… не говорил ни разу… а еще друзья… »
Зачем знакомиться, что я ей скажу…
Однажды сказали, хоронят Валю. Я спросил, какую, даже не знал фамилию. Мне рассказали, и я понял, это ее всю жизнь встречал. Пошел.
Она. Застенчивое лицо в пышном тряпье, которое суют им в ящик. Обострились следы времени, но узнал. Мне при жизни-то не о чем было говорить с ней, а теперь и подавно. И все равно смотрел, вспоминал. Человек все время рядом был, я ее знал, и она меня тоже. Я догадывался по взглядам. Я был для нее… как дерево или куст на дороге, который всегда здесь, от этого спокойней на душе. И жизнь не кажется такой чужой.

Про Гену

Он рядом со мной жил, однокомнатная у него. Окна к мусоропроводу, балкон всегда пустовал. Звери обходили его жилье. Не в запахе дело, у Гены не было запасной еды, и часто никакой не было.
Мужчина лет пятидесяти, чуть младше меня, но гораздо моложе выглядит. Всю жизнь прожил в этой квартире на первом этаже, здесь родился, вырос, ходил в школу… Никто не знает, что получится из человека.
Его уже нет, а ты как о живом…
Ну, и ладно. Есть такие люди и звери, они всегда со мной. Вот Феликс, например. Или Вася, мой пес. Его давно нет, а я приду домой, забудусь, и говорю:
— Ну, Вася, как наша жизнь, непонятна и трудна?..
Никакая не игра, забываю. Вот и с Геной так.
С первого взгляда ничего хорошего в нем. Никогда не работал, мать кормила. А потом подвела — умерла в одночасье от инфаркта. Гене за сорок уже было, он работать не стал, начал сдавать квартиру. Как пригреет солнце, растает снег, Гена уходит спать к оврагу. Вбивает колышки, натягивает полиэтиленовую пленку — от дождя, и лежит под ней в спальном мешке. Утром ко мне заносит мешок, колышки и пленку, оставить нельзя, сопрут… Раньше овраг был сухой, не было комаров. После дороги сырость поднялась, и Гена переместился подальше от оврага. Но от комаров нигде спасения не было. Мучился несколько лет… Потом осушили овраг, отвели воду вниз по трубе, под дорогой проложили. Стало легче, но он все равно недоволен. Машины! Пусть редко, но это еще хуже, в ночной-то тишине… Сна как не бывало!..
— Взорву, — он грозился, — нет из-за транспорта нормальной жизни. И куда они мчатся по ночам?.. В никуда!..
Я для спокойствия возражаю, труба проложена, овраг сухой…
— Ты все о нем печешься, об этой скважине… А я?
Молчу, не скажешь ведь ему — спи дома…
Он днями сидит на лестнице, а в теплые погоды у оврага, читает. Зимой выгонял жильцов, дома жил. Главное, протянуть свои копейки до весны… У него не получалось, попивал. Немного, но каждый день. Пока было дешево, он держался, а потом сник. Начал и зимой жилье сдавать, спал на лестнице. На верхних этажах тихо и тепло. Забирается повыше, расстилает спальник на подоконнике. Наши дома самые старые в городе, теперь таких широких подоконников не найдешь.
— Здесь хорошо, — говорит, — вид гораздо лучше, чем из домашнего окна.
В самом деле, окна на лестнице смотрят на реку и овраг, с большой высоты. Красиво живет.
Он постоянно читал, куда больше меня знал всякой всячины. Раз или два в день стучится, мы садимся, пьем чай и говорим о разных вещах, которые нас не радуют.
Он считал, работа губит человека, если не интересная. Я думаю, он прав. Вообще, он не любил людей.
— За что их любить?..
— Наверное, не за что, но мы ведь от потребности любим.
— От потребности другой вопрос. Вот у меня, например, потребность, чтобы на земле ничто не менялось, хватит!.. Все, что человек ни сделает, только к худшему.
Я не хочу об этом думать, такие мысли отвлекают от ежедневных дел. А у Гены нет дел, зато интересные мысли так и брызжут.
Когда человек умер, многое вспоминается, всему значение придаешь. Гена давно еще говорил:
— Овраг освободить надо, дорога душит. Взорва-ать…
Я думал, он просто шутит или бесплодное возмущение, как бывает у нас, а получилось совсем не просто.
— Что за жизнь, — он говорит, — люди звереют, звери гибнут, земля пустеет…
Мне с людьми давно не по пути, а земля… Я не против, чтобы пустовала, шума не люблю. Тишина и запустенье не самое плохое на земле.
Когда живешь на одном месте много лет, приятных людей теряешь — кто умирает, кого убили, или спился, повесился, или вены резать решил — модно стало резаться. А приходящие на их место своими не становятся, у них новые интересы. Но вот история, и новых-то все меньше, они теперь в другие места стремятся. А звери, растения… они всегда свои. Иногда пропадают, погибают, зато новые похожи на старых, к ним быстро привыкаешь. Гена говорил, стойкая генетика у них.
— В чем людская слабость, знаешь?.. Все новое изобрели, а генетика старая. На воспитание-образование надеемся, а это рисковые вложения, как теперь говорят. Чуть что случится, катимся обратно, проступают знакомые черты. Правила новые, а генетика старая. Переписать бы код, руки давно чешутся.
Может, слегка захвалился, но от природы на многое способен был.
Неприятно прошедшее время применять к живому существу. То и дело в настоящее перебегаю, ничего не хочется менять!.. Вот Гена живой, ходит по-старому ко мне в гости, слегка поддатый, он умел силу духа в себе поддержать… или спит на самом краю оврага, или повыше, перед ним на травке, или в доме, на пыльном теплом подоконнике, на седьмом или восьмом этаже… На девятом дует, он говорил.
Иногда мне кажется, так мало времени нам дано, а мы валандаемся, раскачиваемся, прохлаждаемся, волыним, тянем резину да разводим канитель… А потом стукнет в голову, а что важно-то?.. Что делать нужно, куда стремиться? Не знаю, что сказать… Чувствую только, все не то, не то… Течение прижимает к мелководью, а где-то большая глубина должна быть… Как на лодке… по скорости ощущаешь, где-то рядом глубина…
А, может, жизнь спасает нас мелочами да сутолокой вокруг них?.. Если без этой ежедневной суетни… вдруг окажешься среди глухого поля, перед тобой спуск пологий, темнота, чернота… и все убыстряется спуск, обостряется… Иногда такое вижу во сне — стою, трава чуть шелестит у колен… поле, а дальше — черно… Просыпаюсь. Не то, чтобы страшно было, и не кошмар, а будто ноет зуб, тонкой болью пронзает тело… Тоска. Правильное слово — тоска, да…
Когда живешь на одном месте, так и хочется жизнь тронуть за плечо — оглянись… и даже кажется, можно время остановить. Хотя бы замедлить, чтобы разглядеть милые черты. Вспомнить вчерашний день, а он такой же… И не удивляться завтрашнему, в нем все обычное будет да привычное… Тогда чувствуешь себя уверенней. Ведь мы только ступнями на земле, а живем в воздухе, пусть небольшая высота… Сначала не чувствуешь ее, а с годами трудней дышать становится. Росточек невелик, а все равно, порой кажется, слишком высоко забрался. И безопасней свернуться в клубок у собственных ног. Но этим все и кончается — тебя берут, насильно распрямляют… и опускают на два метра ниже поверхности, хотел покоя, вот тебе спокойное место, говорят.
Я про Гену говорил?.. Отвлекся…
В его квартире никто не живет. В прошлом году купили приезжие бандиты, понаехали толпой, кривились — и стены расписаны неприлично, и паркет в навозе, и кафель вынесли… Только унитаз на месте, зато с трещиной… Сплошные жалобы. Нормальный пол, просто коты отдыхали в пустом и теплом помещении. Кафель и прочее?.. даже обидно говорить, обычные дела. А на стенах Гена мысли сохранял, толстым черным фломастером. Например — «я еще мыслю, но уже не существую… » А последние годы только — «я еще жив» — и дата… «я еще живой» — и дата…
Что эти торгаши понимают в жизни нашей.
А потом исчезли новые хозяева, ни звука о них… И квартира стоит.

………………………………………………………….

У меня остался ключ, я часто прихожу сюда, в Генкину квартиру, стою у окна, читаю его стены.
Иногда думаю, вот настоящая его могила. Недаром фараоны выдумали себе пирамиды.
А в другие моменты сомневаюсь, зачем?.. Какая разница, похороны — процедура для отвода глаз. Тело вообще значения не имеет, нечего хлопотать о нем, суетиться, правила выдумывать… Где Гена?.. В воздухе нашем, мельчайшим осадком упал в овраг, смыло водой весенней, поплыл с грязью и мусором по реке к морю… Что здесь осталось? Тонна грязи и черным фломастером слова. Несколько воспоминаний. Надписи замажут, прикроют обоями. Грязь смешают с землей, а воспоминания…
Пока я жив, они живы. А дальше — не знаю… На людей не надеюсь, а зверям не обязательно помнить, и без этого их люблю.

о моих друзьях

Шура, дородная трехцветка с широкой плосковатой мордой и очень светлыми глазами. После нашествия собак еще три года жила. Тех ребят, кто ее убил, потом посадили за убийство своего приятеля. Не хочу о них говорить, у меня своя история. Про убийц другие охотно вам расскажут. Хотя и мне смерть не обойти, без нее жизни не бывает. И это правильно, только жизнь не надо торопить. Вот в чем беда, торопим ее вечно.
— Иногда ей не мешало бы пошевелиться, жизни, — Гена говорит.
А я считаю, ни к чему хорошему спешка не приводит.
Мне сначала казалось, Шура глупая, а она поздно созрела. Есть такие звери, и люди тоже, их принимают за недоразвитых, а это долгое развитие. Она все делала медленно и обстоятельно, сначала упорно думала, смотрела, как другие поступают… Зато потом у нее все сразу получалось — быстро и безошибочно. Почти год сидела на подоконнике, наблюдала, как коты и кошки уходят и приходят — через дверь, окно, как спрыгивают с балкона… Я пробовал ее подтолкнуть, сажал даже на форточку, но она не хотела спешить. А в один день нашел ее на лужайке возле дома, и никаких нервов, спешки… ушла сама, а потом без вопросов вернулась, поела, и снова ушла. Началась ее самостоятельная жизнь. Даже слишком самостоятельная, потому что пошла на чужую землю, через старую дорогу, а там опасные ребята. Дома там похуже наших, но в подвалах теплей. Ей там понравилось, почти два года ходила… В конце концов, неторопливость ее подвела, ребята окружили и забили палками. Мне поздно рассказали, я не нашел ее. Наверное, подобрали, увезли и сожгли.
Неважно, что с ней потом сделали. Нужно вовремя думать о живых.
И все-таки стараюсь, чтобы у всех было место после смерти — красивое и удобное. Я еще хожу здесь, дышу, и пусть все мои будут рядом. Феликс и Вася на высоком берегу, видят меня и всех оставшихся…
Вы так не думаете?.. Генка тоже говорил, человек живет обманами, иначе не выжить. Слишком много помнишь, и представляешь наперед.
А я не думаю, я ЗНАЮ — видят они, видят!..
Шуру жаль, моя вина… Но что сделаешь… как случилось, так и получилось.
Генка терпеть не мог:
— Что за глупая присказка у тебя…
А я отвечал, усмехаясь:
— Я и есть глупый, Гена, я дурак.
— Ты не дурак, ты юродивый, парень… Это я пропащий, алкаш, а ты добровольно себя к месту привязал, зачем?..
— Так получилось…
— Не говори ерунды… Выпить хочешь?..
— Не поможет мне… Скоро Феликс придет, а у меня еще нет еды.
Так и жил, не умел ни одурманить себя, ни обмануть красиво.
И все беды и потери на этой земле — моя вина. Маленькая земля, а груз тяжелый за годы накопился.
Но я Вам лучше про мою Зосю расскажу.

* * *
У Зоси долго не было котят, она болела. Сначала у нее было другое имя. Маленькая, совсем черная, хвостик короче обычного, а вокруг глаз коричневые круги, там шерсть светлей. Выглядело как очки, я и назвал ее — Очкарик. Потом, с возрастом круги исчезли, и надо было подумать о другом имени.
Я ее больше всех любил, и она меня тоже. Очень старательная выросла кошка, умненькая как сама Алиса, ее бабка. Преданная котятам, это у нее от матери, Люси. Вот и назвал ее Зосей, так звали женщину, которую я любил, но не получилось у нас ничего.
Такой как Зося, я другой кошки не знал.
Выйдешь ночью на кухню, Зося сидит на подоконнике. За окном наша поляна, освещенная полной луной… травы, кусты, на ветках одинокие капли блестят… Люблю это время, осенние ночи. Еще тепло, сентябрь, но нет уже в природе буйства и безоглядной тупости, как летом… все понемногу останавливается, замирает… Мы с Зоськой родственные души были. Подойду к ней, поглажу, она даже не вздрогнет, смотрит вперед, смотрит… Мне жаль ее становилось. Видишь, живое существо берет на себя больше, чем может от природы понять. И с людьми так случается, тоже своя тоска.
Если на коленях сидит, едва слышно помурлыкивает. Она всегда так мурлыкала, чтобы никто, кроме меня не слышал. И в постель приходила особенным образом. Надо было лечь, погасить свет, потом подождать, кашлянуть, похлопать ладонью по одеялу… Тогда раздается стук, или мягкий прыжок, или двери легкий скрип… она тут же возникает, бежит, бежит… Прыгает на кровать и сразу же носом к носу, так мы здоровались. И тут она громко мурлычет, суетится, устраивается, копает одеяло… Она ложилась мне на грудь, чтобы вся под одеялом, только голова открыта, и лицом к лицу, лапы на шее или на плече, и замирает. Еще надо было руку положить ладонью на ее лапы, тогда она вытаскивает лапки из-под руки, одну за другой, и кладет мне на руку сверху, и это уже все. Я мог брать ее лапки, удерживать, она выпускает коготки, но чуть-чуть… и мы постепенно засыпаем, вместе… Проснусь ночью — Зося спит, за окном туман, луна поглядывает на нас… А иногда, проснусь, ее нет, иду на кухню.
Она на окне, смотрит на луну.
Обидчивая была страшно. Вот она сидит на коленях, я глажу ее, но стоит только отвлечься… Задумаешься, зачитаешься… Она это сразу улавливала. Напрягается, замолкает, несколько секунд тихо — потом как оттолкнется от колен… когтями!.. иногда до крови ногу раздерет… И бежит, бежит от меня, может наткнуться на дверь, разбить губу… все уронит на пути, от отчаяния и обиды ничего перед собой не видит…
— У вас с ней серьезная любовь… — Генка без шуточек не мог, такой уж тип!..

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ»

От Пушка нам с Феликсом досталась половина земли, пространство, что южней дома. На балконе коты встречались, ничейная территория. Они здесь дружили, спорить не о чем. В те времена пропитание для боевого кота было простым делом, помойные ящики открытые, пищи вдоволь. Тихая жизнь, полная беспорядка и еды. Что им еда… важно посидеть рядом, посмотреть вокруг. Если соседа уважаешь, можно даже спиной к спине… Посмотрят друг на друга, поворачиваются спинами, оглядывают каждый свою землю. Оглядят в общих чертах — и на серьезный обход.
Летом, тридцать лет тому, как сейчас помню…
Пушок спал в траве за домом, а этот дурак косил траву, поздно заметил кота. Пушок совсем глухой был, не услышал приближения, шороха — и получил косой по шее. К счастью не мучился, сразу умер. Овраг еще не был разделен новой дорогой, я спустился в него и закопал кота. На южной оконечности нашей земли могила Пушка. Там овраг врезается глубоко в землю, наверх круто подниматься, и спускаться опасно. Хорошее одинокое место для белого кота, с тех пор он там лежит. Наверху толстые лиственницы выстроились в ряд, вместо ограды, за ними не наша земля, другие ходят коты и люди, незнакомые. Вот Пушок и сторожит нас, как при жизни сторожил.
Лето было душное, мутное, 72-ой год, в воздухе тяжелый запах гари, кто-то еще, может, помнит пожары эти… Но в овраге всегда было прохладно, и земля рыхлая, копать легко. Я глубоко закопал Пушка, он там спокойно лежит. Потом начались перемены, овраг временно залило водой… Но Пушок глубоко в земле, его не коснулись наши глупости.
Феликс в расцвете жизни был кот, одолел южную мелкоту, после Пушка серьезных соперников там не было, и стал первым на всей нашей земле. Но с тех времен так и осталось — северная земля и южная, а на границе моя квартира и балкон. Мы подружились с Феликсом, такие вещи сразу не получаются — с годами. И он мне доверял, даже брал с собой на обход. Только сзади иди, на расстоянии.

* * *
Он особой породы был, Феликс, таких я видел только на моей земле. Все коты здесь его потомки, а откуда он сам взялся, не знаю. Может, он всегда здесь жил, или сам по себе возник, как жизнь на земле?.. Из простых молекул, от тепла, сырости да электрических искр… Если посмотреть со стороны, он не очень был красив — передняя половина туловища и голова совсем черные, гладкая короткая шерсть, а брюхо и задние ноги обросли густой темно-коричневой шубой. Зимой она до снега доставала, и на животе у него постоянно висели сосульки. Идет по снегу кот и звенит… Дома оттаивали звоночки эти, но он в уюте сидеть не любил. Мороз заставлял иногда, но у нас с каждым годом зимы все теплей и теплей. Феликс придет, поест, прыгнет ко мне на колени, поговорим о том, о сём… и он не оглядываясь, уходит. Зато он меня на улице узнавал в любой одежде, тут же прыгает, карабкается, устраивается на плече.
Глаза у него как у Льва Толстого — мрачноватые и умные, пронзительные очень. Все кошки в нашем доме, и в девятом, и восьмом были без ума от него. Когда я приехал, Феликс был уже не первой молодости, а умер он в 90-ом, то есть, по котовским правилам, невероятно долго жил. Многие его дети и внуки пострадали от машин и собак, от человеческих детей, а он был хитрей и умней всех, и ему везло. Для долгой жизни обязательно нужно, чтобы повезло, и у людей так, и у котов, и у всех живых существ, которых я знал.
И он мне всю землю показал, я шел за ним — и смотрел.
Поэтому я все здесь знаю. И вам понемного расскажу.

* * *
Город от вас все удаляется, вы на краю, говорят. Нужно вас с большой жизнью связать… Построили нам дорогу. Видите, на карте, она в одном месте пунктиром. Здесь она через овраг проложена. Засыпали овраг, и все равно дорога проседает, каждый год ремонт. Дорога есть, но для меня она все равно пунктир. С одной стороны овраг, и с другой, он после разрыва… или разлома?.. стремится к реке, доходит до крутого спуска, и открывается. Отсюда к воде не так круто, как в других местах, пологая ложбина, деревья чудно разрослись, непроходимые кусты, в зарослях ручеек, в жаркие дни он высыхает, а весной довольно бурный.
Овраг перегородили, а о воде не подумали. И у нас, на южной стороне, в нем скапливалась вода, особенно весной. И летом, если не очень жарко… истинное болото. Выросли комары, прилетели к нам питаться. Зверям хорошо, шкура толстая и шерсть на пути, до них не добраться голодному комару. А людям что делать, особенно на нижних этажах?..
Потом под дорогой проложили трубу, и путь для воды восстановился. Но я все равно эту дорогу терпеть не мог, и никто не любил. Шум от нее, и страшновато ходить к реке. Так просто не перейдешь, приходится стоять, ждать… С машинами шутки плохи, возьмет да выпрыгнет из-за угла.
И вообще… зачем?.. Нам эта дорога — ни за чем!..
Гена считал, что овраг со временем дорогу пересилит. Провалится вся затея, вернется прежняя жизнь… Но не дождался, терпения не хватило. Решил сам руку приложить, и не совсем удачно получилось. Но это моя теория. Каждая смерть имеет свою теорию, бывает, даже не одну. Но про Гену больше никто теорий не сочинял, его забыли. Все, кроме меня.