Перебежчик.

1. Макс.
8 октября, тепло… Когда подходил к дому, в сухих листьях зашебаршился Макс, трехлетний кот. В детстве ему досталось несколько раз, нижняя челюсть криво срослась и снизу вверх изо рта торчит огромный клык. Макс выбежал мне навстречу, большой, лохматый, почти весь черный, только на боках рыже-коричневые клочья. Выглядит он ужасно — линяет. Серый весной взъелся на него и отогнал от дома. И Макс перебивался у девятого, там теплая компания, мирные ребята, но пустить к своим мискам… Он отощал, позвоночник выступал огромными зубьями, но вернуться домой боялся, Серый объявил охоту на него, и не подпускал. Я уже крест поставил — погиб кот, но ради очистки совести пошел к девятому. И думать не мог, что здоровый сильный зверь не одолеет сотни метров… И вдруг вижу его в траве, в трех шагах от тех, которые там свои. Я проклял себя за глупость, чуть не оставил друга в беде. Всех из девятого знаю наперечет, и они меня знают, и уважают. Они были не против него, но чтобы к еде не подступался! Так что он подбегал, когда они отваливали, жадно хватал последнее, если оставалось, и так жил около месяца… Я начал носить ему еду и постепенно приманивать обратно, за неделю мы прошли половину расстояния. На руки он не давался, почти дикое существо. Как завидит Серого, так рванет обратно, и все начинай сначала.
Серый наглый и сильный, в сущности отличный кот, но вот невзлюбил Макса. Я думаю, потому что тот огромный, и вроде бы взрослый, а ведет себя как подросток. И еще этот клык, кого угодно ошеломит. Мальчишки называют его вампиром, и гоняют, когда я не вижу.
2. Как мы встретились.
Я увидел его на лестнице, он стоял и молча смотрел на меня. Месяца два ему было. Недавно выкинули, еще не понял, что жизнь против него. И до подвала не добрался. Подвал — это особый мир. Там они рождаются, живут, пока мать может кормить или не придушит какой-нибудь кот. Потом погибают — от голода, а главное, от холода… Макс стоял и смотрел, он не знал, что пропадает и не жаловался. Я прошел мимо, всех не спасешь. Они и так поглощают все мои силы, а тут еще новый… Но на следующий день, увидев его на том же месте, не стал раздумывать — отнес к себе. Ну, что поделаешь, как-нибудь… Он несколько дней сидел и молчал. Я думал, он потерял голос, пока вопил в первые дни. Но потом он заверещал, и так громко, что я понял — он был потрясен, потому что видел страшные вещи. Может, его бросили в мусоропровод, и он чудом выбрался?.. Я видел таких котов, и сам не раз спасал. Но что гадать, он отошел, отогрелся, и казался мне теперь самым счастливым из наших. У каждого из них что-то ломалось, а он ведь остался целехонький, ничего у него не болело… И очень сообразительный был — я научил его приносить бумажку! Коты редко приносят, обычно утаскивают подальше, чтобы расправиться в одиночестве.
И вдруг это несчастье с челюстью. Ему тогда было около года.

3. Про челюсть.
Он уже усвоил, как спускаться вниз со второго этажа, через балкон, но наверх еще не научился подниматься. Обычно между первым спуском и подъемом проходит месяца полтора, а у самых догадливых несколько недель. Они сидят и наблюдают, как ходят другие, с места не трогаются, пока досконально не изучат. А потом идут и все делают верно… Так вот, Макс еще не прошел вторую стадию, я брал его с улицы сам — позову, и бежит. Если проголодается, то сидит терпеливо под окнами и поглядывает наверх, черненький, лохматый… И вдруг исчез. Я обходил все подвалы — нет и нет. Подвалы — убежище для котов, я люблю ходить к ним. Люди надоели мне…На четвертый день иду вокруг дома, зову. И он, наконец, появляется, беззвучно подходит и прижимается к ноге. Что-то мне показалось странным, снова голоса нет? Схватил, поднес к свету, и вижу — вместо рта багровая яма, дыра, и в глубине, среди размолотых в крошку зубов, крови и мяса шевелится, молит о помощи розовый язычок… В этот момент я окончательно понял — не хочу больше быть человеком!..
Косточки разбитой челюсти терлись друг о друга и причиняли ему безумную боль, он несколько дней не пил, и если не сможет, конец! Я поил его из пипетки — водой и молоком, потом стал пробовать яйцо, жидкую еду… И вот вырос — огромный кот, челюсть крепче прежней, только клык торчит окаянный. Если рассердится, то не шипит, как другие, а плюется, рот как следует не закрывается у него. Когда ест, боится, что не успеет, со своим ртом, и дерется с соседями, хрипит от ярости. Когда он в настроении, его можно гладить, он выгибает спину и шею, и нижний клык виден во всей красе. Наверное, это и подвело его во второй раз.

4. Во второй раз…

Есть у нас тут один тихонький старичок с палочкой, я видел, как он подкрадывался к котам. Думаю, это его рук дело, но доказать не могу. Раньше я жалел таких — убогие, вся жизнь в грязи и темноте, вот и срывают зло на самых беззащитных. Потом вижу — их тьма!.. их дети, внуки!.. они главные на земле!.. Как при таком напоре жизнь еще теплится… Так вот, не успела зарасти Максова челюсть… Было это, как сейчас, осенью, только прошлой, я снова потерял его из виду на несколько дней. Искал, конечно, и вот как-то утром вижу — сидит в траве перед окнами черный кот, голову странно уткнул в землю. Так иногда спят коты, когда болеют. Я подошел и узнал его, позвал, а он молчит, дышит глубоко и прерывисто. Наконец, приподнял голову — глаза мутные, меня не видят, изо рта слюна течет, а уже почти не текла, и на голове за ухом кровь… Я отнес его домой. Он быстро пришел в себя, узнал меня. Через несколько дней совсем оклемался, и снова ушел. Потом все как-то наладилось, он уходит, приходит к балкону… Я ждал, когда же он догадается, как подняться, обычным путем или придумает что-то свое… Но он так и не научился, и многому еще научиться не сумел. Он добрый, сильный и великодушный, любит котят, часами играет с ними… но вот остался неразвитым, что поделаешь.

5. Как я дрался с Серым, давно и недавно.
К лету я с большими трудами вернул Макса в наш дом, но он по-прежнему боялся Серого и к мискам в подвале подходил с опаской. А Серый отвлекся на время, любовные дела и прочее, а потом снова стал поглядывать, угрожать… Я понял, что время разобраться с ним, напомнить, кто тут главный, и заявить, что не позволю запугивать Макса и остальных. Кот я или не кот, неважно, мои правила все должны соблюдать. При мне никто никого обижать не смеет. Этот мерзавец взял себе в привычку являться по ночам на кухню, вычищать до блеска миски и завлекать наших кошек, а кто ему перечил, того избивал, выгонял и преследовал до самых границ. Все наши коты напрягались, и Макс, который впал почему-то в самую большую немилость, первый. Что за жизнь, если в доме нет покоя?!
Я взялся за Серого не в первый раз, время от времени приходится это делать. Однажды ему особенно крепко досталось. Это было давно, тогда он совершенно обнаглел, совершал налеты на все квартиры на первом и втором этажах, шастал по балконам, запугивал всех домашних, и воровал все, что находил. Я не раз заставал его у нас на кухне, но он спокойно ускользал, и смеялся надо мной.
Когда он в очередной раз прокрался на кухню и зачавкал, я из комнаты тихо вышел на балкон и снаружи захлопнул форточку в кухню. Серый оказался запертым. Я спокойно вошел к нему, он тут же все понял, сжался пружиной и метнулся к окну. Я думал, он разобьет стекло или голову… Поняв, что не вырваться, он забился под тумбочку и приготовился к защите.
Я не стал бить его, налил в стакан холодной воды и выплеснул ему в физиономию. Он зашипел, замахал лапами… и получил вторую порцию, и третью… Я почувствовал, что хватит, он унижен, и надолго запомнит это. Открыл форточку и отошел. Он не сразу понял, что свобода, потом одним прыжком перенесся на балкон и исчез. Этого урока хватило на месяц, а потом все началось снова.
Удивительно, но он не возненавидел меня. На улице заметит, и тут же навстречу, выгибает спину, предлагает почесать за ухом… «Серый, помнишь?..» Помнит, конечно… но ведь то было дома… На улице мы не воюем, а в доме время от времени приходится ставить его на место. Я для того, чтобы придерживать сильных и помогать слабеющим. Как я теперь поддерживаю старика Васю, которого оттесняют от подвальных мисок.
Но я не мог поступить, как раньше, — унизить Серого, ведь тогда он был для меня малоизвестный негодяй, а теперь я за многое уважал его, и восхищался. Но как же допустить избиения наших! Разрушится дом, наше убежище, и куда нам тогда приходить, особенно зимой?..
И я решил драться с ним честно, соблюдая правила котовского боя.
Вынес на улицу им поесть, в теплое время я часто так делаю, а он тут как тут, со своей наглой рожей, и всей тушей отшвыривает тех, кто послабей. Макс сжался и вовсе не подошел. Я резко и сильно шлепнул Серого ладонью по морде. Попасть-то попал, но он оказался гораздо быстрей меня, сразу понял, что это бой, а не шутка, и успел располосовать мне руку так, что кровь полилась. Он считал, что победил меня, и с места не сдвинулся. Тогда я ударил его тыльной стороной ладони, быстрей и жестче, чем в первый раз. Опьяненный успехом, он зазевался и не успел ответить. От удара он отлетел метра на полтора, однако устоял на ногах, набычился и снова придвинулся к мискам. Я посмотрел на Макса, он отбежал, но внимательно наблюдал за событиями. Я обязательно должен победить! Это нелегко, Серый вдвое быстрей меня, одинаково владеет двумя лапами, даже четырьмя, а когти у него… Что поделаешь, никудышный я кот, придется использовать человеческую подлость. Хочу сказать в свою защиту — я не надел перчаток и не ответил ему каким-нибудь нечестным приемом, ногой или палкой. Я всего лишь сделал обманное движение левой рукой. Он попался, и тут я влепил ему правой так, что он не удержался на ногах. На этом я закончил, Макс должен понять меня и закрепить наш успех. Я отошел на несколько метров и наблюдал, что будет. Серый быстро пришел в себя и опять двинулся к мискам, по дороге отшвырнул еще одного моего друга… Макс наконец понял, что от него требуется — он тоже подскочил к еде, страшно захрипел, разбрызгивая слюну, вытянул когтистую лапу и зацепил Серого за щеку. И так здорово зацепил, что отцепиться у него не получалось. Серый сначала страшно удивился, а потом запаниковал, замахал лапами, но оказалось, что у Макса лапы длинней, и враг сидит у него на когте, как рыба на крючке. Наконец, Серый освободился и бросился бежать.
Мы не видели его почти неделю, а потом он вернулся и вел себя чуть потише. Так и пошло у нас, как только он распояшется, я с треском выгоняю его, а он, пользуясь моей медлительностью, снова прокрадывается на балкон и сладким голоском сманивает кошек у наших котов. И это продолжается по сей день! Несмотря на боевые действия, я подкармливаю его, а он не против, так что наши отношения можно назвать сложными, но не враждебными. Кажется, он понял, что лапы распускать опасно, но сдерживаться у него не всегда получается.
После Макса, главного свидетеля и участника боя с Серым, первым заметил изменения в расстановке сил мой главный кот Клаус, хитрец и дипломат. Он тут же перестал замечать Серого. Тому это было страшно обидно. Ведь именно он год назад прокусил Клаусу ухо, оно превратилось в огромную подушку, в которой перекатывался гной. Клаус мучился, но лечиться не давался. Когти у него железные, и я сдался — будь что будет… Ухо в конце концов сморщилось и стало небольшим твердым хрящиком. Но о Клаусе будет еще разговор.

6. На следующее утро… Люська.

И сегодня сухо, тепло, и у той же кучи листьев меня встретил Макс. Второй была Люська, серая пушистая кошечка, молодая вертихвостка, шельма, глаза раскосые, шальные… Она орет тоненьким пронзительным голосочком, появляется на балконе и прыгает вниз ко мне. «Ну, зачем, Люся… — говорю ей, — ведь мы идем туда, могла бы подождать…» Но на самом деле приятно, что меня встречают. Я их вырастил, выкормил вместе с братцем Шуриком. Шурик, милая душа, его уже нет, о нем отдельный разговор… А Люська в восемь месяцев пошла по рукам или лапам, не знаю, как вернее, и первый, кто ее заметил, был старина Клаус. Он обделал свои делишки так быстро и ловко, что кошка, котенок в сущности, не успела и глазом подмигнуть, а я не сумел помешать совращению — вышел из кухни на минутку, а когда вернулся, охранять ребенка уже было бесполезно… Люська навсегда сохранила нежное отношение к Клаусу, познакомившего ее с любовью: они часто сидят рядом, она старается коснуться мордой его шерсти, а он делает вид, что не замечает… Люська тогда выкинула двух совершенно голых тварей, один еще шевелился и мне пришлось его прикончить, и закопать обоих. Она же долго недоумевала, где ее плоды, ходила в то самое потаенное место, куда спрятала их, и ее мать, Алиса, была все время с ней. Они сидели рядышком у коробки, в которую затащили котят, и прислушивались, прислушивались… В коробке было тихо. Одна за другой они лазили туда через узкую щель, нюхали тряпку со следами крови… Дальше еще страшней. К тому времени у Алисы подросли котята, Сильва, приблудная Саманта… и Люська в отчаянии посчитала их за своих, и донимала — звала особым воркующим голосом, тащила к себе и пыталась кормить. Полугодовалые зубастые зверюшки отбивались от нее, злились, кусали и убегали. А она смотрела на них отчаянными непонимающими глазами, как это, ее дети отказываются от нее!.. Потом Люська, наконец, забыла о своих котятах, а вот Алиса… еще долго приходила к коробке, сидела и слушала… А мне было страшно, и стыдно перед ними.

7. Алиса, общая любовь.
Я уважаю эту кошку. Сколько ей лет, не скажу, иногда мне кажется, она всегда была здесь. Полуслепая, в одном глазу плавает туман, а второй косенький, печальный. Серенькая, всегда чистая, хотя никогда не жила у людей, я это знаю, такие вещи мимо меня не проходят. Лет десять или двенадцать тому назад она подошла ко мне в подвале. Было совершенно тихо, как бывает только в подвалах, и темно, но я всегда слышу, что идет кот. Хотя на человеческую речь слух у меня и не очень, про котов я слышу все. И ничего не услышал, только что-то мягкое и теплое коснулось ноги… Она уже была взрослой кошкой, мельком я ее видел в девятом с кумушками, а до этого она жила еще дальше от нас, я знаю. Как она сохраняла чистую шерсть, и белоснежный воротничок, и весь вид, спокойный и уверенный?.. Она рожала котят по два раза в год, в подвальных глухих углах, в старых коробках и ящиках, старалась для них изо всех сил, кормила, приносила остатки еды, которые находила у мусоропровода, мышей, птиц… тащила им все, что находила и выпрашивала у людей. И каждый раз, в течение многих лет, котята погибали. Зиму пережить не мог никто — голодно, а, главное, холодно.
Я стал кормить Алису в подвале почти каждый день, но не мог помочь котятам — они быстро дичали и так прятались, что я не находил их, только видел на расстоянии. А потом они исчезали… И так продолжалось бы всегда, если б Алиса не приняла простое решение, и гениальное — принести котят туда, откуда появляется пища. Ко мне в квартиру. Когда-то я жил здесь, потом почти перестали топить, то ли дом сползает в овраг, то ли врастает в землю… Большинство жильцов выехало, и теперь у меня здесь мастерская, летом я сплю в ней, а зимой не выдерживаю холода — прихожу, работаю и к ночи ухожу в свою берлогу, примерно такую же, но теплую.
И вот, Алиса, понаблюдав, как я кормлю Феликса, своего первого кота, проследила, каким путем он пробирается ко мне, и однажды явилась, когда меня не было, и оставила на кровати трех котят. Она поверила мне и принесла их, чтобы я защитил. Что я мог сделать, глядя на ее многолетнюю борьбу, обреченную на поражение? Я оставил котят. Их было трое — двое рыжих и серенькая кошечка. Один рыжий, головастый и могучий, объелся рисовой каши и умер, а два котенка — Люська и Шурик, выросли в доме. Но в квартире их было не удержать — второй этаж, форточка, рядом земля, целый день без присмотра… Впрочем, те, кого запирают, погибают быстрей, стоит им случайно оказаться на земле, в овраге, в подвале…. Кот должен быть свободным, и я, как они чуть подросли и стало теплей, открыл им балкон. Пусть выкатываются, как только почувствуют уверенность в себе. Люська быстрей, сообразительней — выросла, а Шурик погиб. Я его любил больше всех, он чудный был — рыженький, пушистый, доверчивый такой, даже вальяжный котик. Второй после Макса научился приносить бумажку, что совершенно не присуще котам: я бросаю, он бежит, ловит, играет, а потом несет в зубах и отдает мне — брось еще!.. Шурик.
Сегодня Алиса сидит на подоконнике квартиры первого этажа, с южной стороны дома. Нужно быть котом, чтобы оценить все достоинства этого подоконника в теплые дни. Скажу только, что он прикрыт от посторонних глаз кустами, не слишком высокими, так что солнце здесь постоянно, к тому же в квартире пусто, и некому спрашивать кошку, зачем она сидит. Она прыгает еще легко, бесшумно, как клубочек, а вот наверх ей забираться мучительно трудно, на балкон, я имею в виду, и она часто забивается в подъезд, под лестницу, и там ждет меня. Это опасно, очень опасно. Она осталась без хвоста два года тому назад. Прищемили дверью, нечаянно или нарочно, какая разница! Что-то я не слышал, чтобы ребенка прищемили случайно… Выхожу как-то утром и вижу — валяется обрубок хвоста. Я сразу узнал Алисин хвостик… Искал ее всюду, но она исчезла на несколько дней. А потом вернулась, такая же спокойная, хвост удивительно быстро зажил, как будто всегда был таким. Сантиметров десять осталось.
Алиса внимательно всматривается в меня, не сразу узнает, я для нее фигура в тумане. Но голос знакомый, и она спрыгивает с подоконника и спешит ко мне. Макс дружески толкает ее толстым боком, и они бегут рядом.
Не успели пройти до угла дома, как сверху, с моего балкона отчаянный вопль. Это орет Хрюша. Вчера он опоздал на обед — дела, а сегодня спал дома, чтобы не прозевать еду. Подождать пару минут у него не хватает терпения, и он скачет вниз, брякается всеми четырьмя об асфальт и спешит к нам.

8. Хрюша — Тарзан.
Он самый маленький из взрослых котов — черный, крутолобый, курносый котик с обрубком хвоста. У меня два знакомых бесхвостых зверя, но это не удивительно — хвост уязвимая часть тела. Я не знаю Хрюшиной подвальной жизни, догадываюсь только, что хвост отгрызла собака. У него были повреждены какие-то протоки в носу — слезился глаз, и он время от времени похрапывал, будто хрюкал, потому я назвал его Хрюшей. Вообще-то у него есть настоящее имя — Тарзан, он получил его за свои прыжки. Он подпрыгивал удивительно высоко, парил в воздухе, с растопыренными лапами, вытаращив глазенки… Но о его прыжках мы еще поговорим. Хрюша оказался долговечней Тарзана. Хрюкать он давно перестал, а глаз слезится до сих пор, особенно когда Хрюша болеет или не в настроении. Тогда я вытираю ему под глазом, а чтобы не цапнул, говорю заветные слова — «глазки, глазки…» — как в детстве. Тогда Хрюша терпит, и даже рад, что помогли ему умыться. Хрюша единственный из всех, кто часто спит дома летом и осенью, когда еще тепло. Остальные предпочитают ночевать в траве или на сухих листьях, как Макс, у него шкура такая, что холод не страшен. У Хрюши тоже была маленькая история с ногой — сломалась, и он просидел несколько месяцев дома. Это наложило отпечаток на всю его жизнь, потому что случилось как раз в том возрасте, когда он должен был привыкнуть к новому, к жизни на свободе. И он это время потерял. А сломал ногу он очень просто.

9. Как Хрюша сломал ногу.
Я взял его зимой, к весне он поправился, и с хвостиком стало хорошо, торчал такой забавный толстенький обрубок, и хрюкать перестал, и глаз слезился все реже… В теплые апрельские дни я начал выпускать его на балкон. Он сидел в той дырке, в которую проползают все взрослые коты, и прыгают на козырек мусоропровода. Хрюша весь находился на балконе, а голова выглядывала наружу. Я знал, что он не осмелится прыгнуть, слишком мал, и спокойно оставлял его привыкать к внешней жизни. И в тот день он с любопытством смотрел вниз. Подъехала мусорка, я не обратил на это внимания, потому что Хрюша не раз видел эту машину сверху. Но сегодня что-то произошло с мотором, он коротко натужно взревел, а крышка бака громко лязгнула. Хрюша в одно мгновение оказался в комнате, и стоял на трех лапах, а четвертую, заднюю правую, поджимал к животу. В момент испуга нога оказалась в щели между досками, он рванулся… Кость восстановилась быстро, через две-три недели он уже ступал на ногу, но кот не человек — ему предстояло прыгать и убегать от сильных и быстрых котов, нога должна была быть как новая… Он просидел дома до августа.
Не раз, сидя с ним на коленях, я размышлял о том, как быстро происходят непоправимые вещи, словно жизнь состоит из плоскостей и граней, и пока ползешь по одной из плоскостей, все ничего, но вот достигаешь ребра, одно неуловимое движение и все меняется. Лязг — и хруст, стук и крик… И Хрюша стал другим котом — он выпал из своего времени.
Когда он снова появился на улице, такой же быстрый, нервный, каким был с детства, то не сумел вжиться в нижнюю жизнь, остался там чужим. Он был сильным, напористым и злым, он старался — я видел, как он старается, и страшно устает, словно, спрыгнув с балкона на землю, попадает на чужую планету… Нет, там не все чужое — были дружественные нам коты и кошки, которых он понимал, а других боялся, но понимал тоже, попадалась интересная еда у мусоропровода… вообще была естественная для этого комочка мышц и нервов жизнь. И все-таки, ему тяжело быть вольным котом, а стать домашним он тоже не смог. А я, сидя рядом с ним, думал о себе, что мне не нравится быть человеком, и котом не могу стать, хотя все время пытаюсь.
И вот, Хрюша бежит к нам, он потолстел к зиме, такой лоснящийся черный поросеночек в бархатной шубке, с лихо торчащим вверх обрубком хвоста. Страшно озабоченный, подбегает ко мне, что-то взволнованно объясняет… Надо сказать про эту Хрюшину особенность — он разговаривает, произносит фразы, иногда целые речи, особенно когда бежит со мной от девятого по дорожке и ему хочется рассказать мне все, что произошло вечером, и ночью, и утром… Мы так давно не виделись, столько за это время всего было! В его текстах нет слов, зато масса разных звуков, некоторые похожи на короткий лай, другие на громкое мурлыкание… длинные периоды, произнесенные со страстью. Я говорю ему — «Хрюша, конечно, да, конечно! Я понимаю тебя!»

10. Хрюшин порядок.
Еще не зима, еще не конец, еще не начало стремительного спуска в темноту и холод… Сегодня на листьях снова Макс. Я сразу сую ему кусочек мяса с лекарством от глистов. Он кашляет, эти твари проходят через легкие, прежде чем развиться в кишечнике. То ушные клещи, то какие-то вирусы… я не успеваю поворачиваться, мои дикие звери хватают заразу направо и налево, только успевай… Но главная опасность — люди. Потом собаки. Только потом болезни. С людьми мне все ясно. Я о них много передумал всякого, можно сказать, переболел, и больше не хочу говорить. О собаках тоже говорить неохота, я помогаю им, но требую дружелюбия. Немного погонять кота никто не запрещает, но не кусать и не душить! Почти все понимают мои правила, а с теми, кто не понял, приходится разговаривать отдельно.
Макс моментально глотает мясо с отвратительно горькой начинкой, и еще облизнулся. Тут же отчаянный вопль — опаздываю?! — появляется Люська, глазки блестят от алчности, но время упущено. Впрочем, отнять у Макса не удалось бы — мясо! Все, что угодно Люська может отнять у Клауса и Макса, но только не сырое мясо… Люська припустила за нами, не забывая кокетничать с Максом, пихая его боком на ходу. Макс не понимает таких тонкостей, он относится к Люське по-товарищески, может огреть лапой, но не выпуская когтей. Они часто сидят рядышком и облизывают друг друга.
Вот Алиса, Клаус, Хрюша, Костик, о котором я еще ничего не сказал… толкаясь бегут гурьбой вверх по лестнице, и я, спотыкаясь, проклиная возраст и коленные суставы, спешу за ними. Мы должны промчаться, пока не появился кто-нибудь из соседей. Вот, наконец, наш закуток, и дверь. Из передней в кухню ведет узенький коридорчик, тут наш хозяин и повелитель Хрюша. Он вообще считает себя хозяином дома и всем указывает, что можно, что нельзя. А в этом коридорчике он торжествует, настало его время! Все бегут, спешат на кухню к мискам, только Хрюша сидит в самом узком месте и не торопится — он раздает оплеухи. Направо, налево… Все стараются быстрей проскочить, ускользнуть от Хрюшиных крепких лапок, но не тут-то было! Хрюша редко промахивается. Иногда возражает Макс, он встает на задние лапы и беспорядочно машет передними, он возмущен… Но Хрюша бьет ловко и точно, а на Макса напирают те, кому попасть на кухню важней, чем восстанавливать справедливость; они безжалостно пинают Макса, и он, наконец, сдается, увлекаемый потоком. Вбежав в просторное помещение все тут же забывают про Хрюшин порядок и бросаются к еде.
Здесь, несмотря на роль хозяина и распорядителя, Хрюша почему-то оказывается последним. Как дело доходит до мисок с едой, — он сзади всех, беспомощно бегает за широкими спинами и кричит. Его никто не обижает из больших котов, просто тихонько, незаметно оттесняют: ты наш, но не лезь в серьезную компанию. В мелких стычках ему дают возможность отвести душу, и терпят оплеухи на кухне, но как дело серьезней, его словно и нет! Это страшно возмущает его, он бежит за поддержкой ко мне, у него обиженный вид, курносый носик наморщен… Он сидит на коленях, бьет обрубком хвоста направо и налево и недовольно ворчит. Я глажу его и успокаиваю — «ничего, Хрюша, еще найдется кошка, которая тебя оценит… » Алиса любит его и жалеет, облизывает, когда Хрюша позволяет ей; если он сильно раздражен, то может и оплеуху залепить. Она только потрясет головой и не ответит, хотя может хлестнуть незнакомого кота, есть еще сила у старой кошки. Хрюша для нее сынок-неудачник, хотя, может, вовсе не ее сын.
Хрюша начал наводить порядок недавно. Раньше он молча возмущался суетой и шумом в его владениях, а теперь приступил к делу. С детства на улице ему приходилось хуже всех, его профиль вызывал недоумение даже у видавших виды — маленький, но не котенок, хвост вроде бы есть, но очень уж короток… и ведет себя странно — бегает, кричит и говорит на особенном языке. Тогда еще главным был Вася, большой серый кот с белыми щеками. Вася бросался на Хрюшу без предупреждения, молча, и загонял в какую-нибудь щель. Поворачивался и уходил, и на морде у него было что-то вроде насмешки. Он забавлялся! А бедный Хрюша мчался во весь дух от Васи, жалобно визжа, выпучив глазенки, и за ним стелилось, блестело на солнце полной радугой облако мокрой пыли… До ночи просидев в душной щели, он выползал наружу… или не выползал, я находил его по жалобным стонам под балконами первого этажа, в узких щелях, среди битого стекла и всякого мусора, и долго упрашивал выбраться ко мне… Это продолжалось месяцами. И вдруг в один из дней Вася, коротко глянув на Хрюшу, отвернулся. Ему стало скучно… но главное, он признал, что существует такой странный кот, имеет право быть, и не какой-нибудь чужой, а наш, значит нужно защищать его от пришельцев так же, как других своих. Вася был насмешлив, но справедлив… Вырос Хрюша, стал быстрей и ловчей старого Васи, но до сих пор, как увидит, останавливается, и осторожно обходит стороной. А Васе не до него, он занят своею жизнью; как всякой сильной личности, коту или человеку, все равно, ему тяжело стареть, но иногда я вижу все тот же короткий взгляд, и мне чудится усмешка на его изрытой оспинами и шрамами физиономии.
Что же касается Серого, то когда он появляется, в первый момент на роже глубокое смирение и сладость. Главное, чтобы я его не замечал. Я и не замечаю, но стараюсь все же отпихнуть к отдельной миске, подливаю побольше супа, только бы не лез в общую кучу. Его щербатая физиономия вызывает оторопь у всех, знающих о его бесчинствах внизу. Там лучше не попадайся Серому… А на кухне главный я, и не допущу драк.
Если еда вкусна, то раздается рычание и чавкание, все заняты у мисок, только Алиса, слегка поклевав, садится в сторонке и смотрит на толпу черных и серых. У нее почти нет голоса, зато звуки, которые она произносит с закрытым ртом, мелодичны и разнообразны, так она созывает котят. И все это стадо считает своими котятами, каким-то чудом выросшими и сохранившимися. Они, действительно, выжили чудом, и каждый, если б помнил и хотел, рассказал бы довольно печальную историю. Но они не расскажут, для этого есть я, не совсем кот. Безопасность, еда и тепло — вот что им нужно от меня. Лучше всего с едой, хотя и плохо. Хуже с теплом, в подвале теплые трубы… полутеплые… а дома наши батареи еще холоднее труб, зато есть я, еще одна печка… Еще хуже с безопасностью. Каждый год у нас потери. Они вольные ребята, но за свободу платят щедро. В этом году Шурик… Люди спрашивают — «это ваши?» Непонимание! Они не могут быть мои, они со мной. Мы помогаем друг другу жить. Они имеют право на дом и землю вокруг него, тем более, на подвалы.
А вот Клауса и Стива сегодня нет, и это меня беспокоит. Иду искать.

Все прошло.

По поводу одной почтовой дискуссии. Пошумел, и тут же потерял интерес. Позолота сотрется, свиная кожа остается. Семирадский куда красивей Иванова, и время от времени приступы Семирадского, слабенькие, будут возникать — и пропадать — («смотрите» как написаны кувшины! а какой яркий радостный день!») И опять Иванов, с его великими простыми эскизами, опять красота не напоказ, даже нельзя сказать побеждает — без усилия отодвигает Фрину эту…
Когда идут очень умные и тонкие переливы=обоснования — только недоверие рождается, поскольку само непосредственное чувство оттеснено и почти забыто, да и было ли вообще? Что поделаешь, терпеть не могу «красивость». Это как смотрел теперь уже великий М.Р. натюрмортик — «красивенький» — говорит… и тут же рядом — так и влип ладонью в грубую фактуру холста, с глыбами пигмента и торчащими из окаменелостей нитями льна… «Черт, красиво!..»

ТОЛСТЫЙ и ТОНКИЙ

Приходит время — я осторожно продвигаюсь к краю кровати и спускаю вниз ноги, прямо в старые войлочные туфли. Это деликатная работа. Кровать скрипит и угрожает развалиться. Я — Толстый. И не стесняюсь признаться в этом — я Толстый назло всем. И я копошусь, встаю не зря — у меня гость будет. Мне не нужно смотреть на часы-я чувствую его приближение. Слава Богу, столько лет… И не было дня, чтобы он пробегал мимо. Он — мой лучший недруг, мой самый дорогой враг. Он — Тонкий. Синева за окнами еще немного сгустится, — и я услышу мерный топот. Это он бежит. Он возвращается с пробежки. Мой сосед, дома ему скучно — один, и после бега он выпивает у меня стаканчик чая. Он поужинал давно — бережет здоровье, а мой ужин впереди. Я ем, а он прихлебывает теплую несладкую водичку. Для начала у меня глазунья из шести глазков с колбаской и салом. Он брезгливо смотрит на глазки — называет их бляшками… готовые склеротические бляшки… А, по-моему, очень милые, сияющие, желтенькие, тепленькие глазочки. Нарезаю толстыми ломтями хлеб, черный и белый, мажу маслом — сантиметр-два… перчик, соль и прочие радости — под рукой…
— Спешишь умереть?..
Я сосредоточенно жую — с аппетитом пережевываю оставшееся мне время…
— А ты его… время… запиваешь пустым чайком… вот убожество…
Он не обижается — насмешливо смотрит на мой живот. Что смотреть — живот спокоен — лежит на коленях и никого не трогает.
— Понимаю, зачем ты бегаешь… Думаешь — долго буду жить — перебегу в другое время… Пустое дело… и никакого удовольствия… Не жрешь… без слабительного давно засорился бы…
Клизма на ночь…- он довольно кивает…- зато я чист и легок, и все вижу ясно.
— А что тут видеть, что?.. расхлебываем, что наворотили…
Он не спорит, сидит прямо, смотрит в угол светлыми усталыми глазами. «Что у тебя там…» Он каждый раз это спрашивает.
— Что-что… икона. Забыл, что такое?..
— Грехи отмаливаешь?..
— И рад бы, да не у кого…
И каждые раз он изрекает — «это не для интеллигентного человека…»
Я не спорю — с грустью прощаюсь с яичницей и с надеждой берусь за котлеты. Я готовил их с утра и вложил в них всю душу. Если она существует. Если да, то сейчас она переселилась в котлеты. Я снова поглощаю ее, и она, как блудная дочь, возвращается в родное чрево… Котлетки… они долго томились, бедняжки, в кастрюле, под периной, у меня в ногах. Я чувствовал их жар весь день, когда лежал на одеяле под пледом. Постепенно охлаждалось мое тело — и пришла бы смерть, если бы не котлетки под ногой…
— Не отведаешь?..
Он с отвращением качает головой — «ты же знаешь…»
— Может, одумался?
Он дергает плечом — «с ума сошел?..»
Еще бы, котлеты напоминают ему бляшки в стадии распада — побуревшие глазки, изрытые трещинами… Ну что скажешь — псих. Мы старики. Нам вместе сто сорок лет. Одному человеку столько не прожить, ни толстому, ни даже тонкому.
— Что там на улице нового?.. — Я давно ничего не читаю и не слушаю — мне довольно того, что он говорит.
— Переливают из пустого в порожнее.
— А как же — расхлебываем. Душу отменили — и в рай лететь нечем. Вот и решили строить башню до небес -войти своими ногами.
— Ты-то что волнуешься, при твоем весе вообще надеяться не на что…
— Вот и хорошо, хорошо-о… Исчезну, вот только дожую свое время. Буду лежать и жрать… потому что презираю…
— И себя?..
— И себя… а тело, подлец, люблю, как свинья — свое свинское тело, — жалею, холю и питаю…
— Юродивый ты…
— А что… Если видишь, что мир безумен — как по-другому? Надо стать свиньей — и жрать, жрать, жрать…
— Надо бегать — силы сохранять… и спокойствие…
— О-о, эта история надолго — не ври самому себе.
После котлеток — компот, после него — чай с пряниками мятными и шоколадными… И халва!
— Откуда золото?.. Или деньги печатаешь?..
Он думает, что я ем каждый час. А я целый день жду его, сплю или дремлю. Мне жаль его — совсем высох, а не ест, носится по вечерам. «Может, соблазнишься?..» После долгих раздумий он нерешительно берет пряник, откусывает кусочек — «ну, разве что попробовать…» Я исподтишка торжествую… Нет, откусил — и выплюнул — «сладко». Сейчас пробьет девять и он уйдет. У него остались — клизма, душ и постель. Мне осталось доесть пряники и тоже постель. Утром поплетусь в магазин. Я иду по весенней улице в теплом пальто, в валенках с галошами. Пусть смотрят — толстый старый урод, не вписывается в преддверие рая…
Но иногда среди дня выпадает несколько светлых часов. Сажусь за машинку — и живу, где хочу и как хочу… Потом взбираюсь на кровать. Она податлива, вздыхает под привычной тяжестью. Теперь я буду лежать, пока не сгустятся тени и. не раздастся за окном знакомый топот… Тонкий бежит…

ТАРТУСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ, ГОД 1957

Я любил учиться, любил знания, систему знаний, разговоры о серьезных вещах, и все это здесь было, с первых же дней учебы. К тому же новый жизненный опыт — трупы, преодоление отвращения… Я любил эти усилия: преодолевать себя с детства стало привычкой, даже необходимостью. Если я побеждал свою слабость, то чувствовал большое удовлетворение, уверенность в себе, и успокаивался — до нового препятствия… Вокруг были новые люди, сходиться с ними я не умел и в основном наблюдал. Другие улицы, другая еда… Я впервые увидел выбор в еде: можно купить пирожок с луком за десять копеек, а можно с мясом — за двадцать! Можно даже купить бутерброд с настоящим сыром, а не с копченым колбасным, к которому я привык дома… и не думать о том, что буду есть завтра. Деньги я считать не умел и тратил безоглядно. Однако привычки моего старшего брата — я жил с ним первые полгода — меня ужасали: он покупал сразу огромный кусок сыра, наверное, полкило, масло, колбасу, лучшую, тоже огромный кусок…
Мы складывали вместе деньги, у меня было мало, он приносил больше , платил за квартиру и тратил на еду, как считал нужным. Я понимал, что самостоятельно квартиру снимать не смогу, но все равно ужасался и был недоволен, потому что хотел жить самостоятельно.
Он был человек властный и педантичный. До этого я его почти не знал. Он был взрослым, очень самостоятельным — и совершенно другим: с немецко-эстонской закваской, деловитый, подвижный… Он подавлял меня своим знанием жизни, постоянной беготней, толпами друзей, делами, встречами, многочисленными работами, между которыми он успевал сдавать последние экзамены на врача. Он с войны уже был фельдшером. Он все успевал, а я — ничего! Как я теперь понимаю, он в основном «отмечался» и бежал дальше; он был поверхностным человеком, сомнения в смысле своего постоянного движения не беспокоили его, суету он считал признаком активной, «правильной» жизни.
Ему многое не нравилось во мне. Например, я был поразительно неряшлив — из-за лени, рассеянности и пренебрежения к «мелочам», к внешней стороне жизни, которую он считал важной. Я не ценил свои вещи, не берег их и в то же время не умел зарабатывать, чтобы покупать новые. Я трудно сходился с людьми и не воспринимал его советов по части тонкой житей-ской политики, в которой он считал себя большим специалистом.
Мы были очень разные, к тому же я — еще эмбрион… но одновременно имеющий твердые убеждения! Ему было нелегко со мной: я не умел сопротивляться, но и подчиниться не мог. Мне было безумно трудно стоять перед ним, смотреть в глаза и твердо, но спокойно говорить свое, настаивать. Я не любил это большое и бесполезное напряжение. Мы сталкивались на мелочной житейской почве, и моя позиция всегда казалась мне незначительной, неважной, а упорство глупым упрямством. Но он так напирал на меня, с таким жаром настаивал на своих мелких истинах, что я просто не мог ему уступать. Вернее, я, конечно, уступал, но постепенно накапливал в себе сопротивление.
Он учил меня, как нужно застилать постель. Она стояла за огромным шкафом, да еще в углу, так что я спал в глубокой норе. Я выползал из нее по утрам ногами вперед, небрежно кидал в глубину покрывало и этим ограничивался. Он, когда это видел, свирепел, хватал покрывало, как тигр бросался коленями на кровать, почти на середину, ловко кидал эту тряпку в глубину, до самого изголовья, расправлял , разглаживал морщины, и, пятясь, сползал с кровати. На лице его при этом было такое удовлетворение, что я завидовал ему — мне всегда нравилось наблюдать, как ловко люди работают руками. Но понять его радость я просто не мог… Точно так же, на своем примере, он учил меня чистить зубы — по правилам, и обувь, залезая во все швы, и одежду, и хвалился, сколько лет у него эти брюки, и тот пиджак…
Все это я тихо ненавидел и презирал, и не мог понять, как «одежка» скажется на моих отношениях с людьми… и что это тогда за люди?!.
Подвернулось общежитие, и я тут же ушел от него. Началась совершенно самостоятельная жизнь.

4

Я не помню деталей этого начала, но они не важны: я помню свое состояние. Я остро ощущал свою «чужеродность», особенно по вечерам, когда за каждой стеной, в каждом окне, я видел, шла своя жизнь. А я? В чем моя жизнь?.. Я шел по длинным молчащим улицам, за высокими заборами лениво побрехивали собаки… Я чувствовал, что не просто приехал учиться, а этим решением подвел черту под своей прежней жизнью. Я именно чувствовал это — анализировать, осознавать, а значит, смотреть на себя со стороны я не умел. И теперь не умею… пока события не теряют свою актуальность. Тогда я мыслю, пожалуйста!… Но это уже чужеродный мертвый материал. Поэтому я редко жалею о том, что сделал, какие расхлебывать последствия. Я отношусь к ним, как к погоде с утра: она вот такая и ничего не поделаешь.
Я должен был теперь ходить на лекции, занятия, знакомиться, общаться с разными людьми, быть постоянно на виду, спать в одной комнате с чужими, входить в битком забитые залы столовых, проходить мимо чужих столиков… Все время казалось, что на меня смотрят, мне было тяжко. Я не стыдился чего-то определенного, например, своего вида, что я маленький и плохо одетый мальчик. Я и не думал об этом, я же говорю — не видел себя со стороны! Я не чувствовал себя свободно и уверенно, потому что не имел простых полезных привычек, позволяющих вести себя и общаться без напряжения, на поверхностном уровне, вполне достаточном для большинства встреч и разговоров. Я не знал, как сказать что-то малозначительное, улыбнуться, ничего при этом не имея в виду, отодвинуть стул, сесть, не привлекая ничьего внимания, обратиться к человеку с вопросом, закончить разговор, отвязаться, не обидев, и многое другое. И потому боялся каждого взгляда, был уверен, что постоянно что-то делаю не так, как все.
Я был воспитан, то есть, хорошо знал правила поведения за столом, как держать вилку и нож, что с чем есть и другие формальные вещи, но этого теперь оказалось мало. Мне явно не хватало опыта и «жизненного автоматизма». Из-за этого я вел себя скованно, и, ощущая это, становился еще напряженней, делал ошибки, которые в другой ситуации вызвали бы только мой высокомерный смех — ведь я презирал условности и мелкую жизненную суету, стремился к вечным ценностям, не так ли?.. Я не умел общаться с людьми без разговоров о смысле жизни, к тому же презирал тот мелкий, пошлый, примитивный уровень общения, на который мне ежедневно, ежечасно приходилось опускаться. И потому плохо, медленно накапливал жизненный опыт; я всегда с трудом осваивал то, что не любил делать. Это не противоречит тому, что я многое теперь умею: когда очень надо, я заставляю себя… и легко заинтересовываюсь, могу полюбить почти все, что приходится делать, если не совсем тупое занятие. Тогда я был прямей, жестче и упрямился перед жизнью больше, чем теперь.
Поэтому я не ходил в дешевую студенческую столовую, обедал в самых злачных местах, среди пьяниц и опустившихся потрепанных женщин, и там чувствовал себя в безопасности. Это были эстонские пивные бары, «забегаловки», там, действительно, все заняты собой, люди грубоваты, но знают, что не следует лезть к чужому человеку. Конечно, я не вызвал бы ажиотажа и в более культурной среде, но ведь важно , как я тогда все это представлял себе!
Я очень быстро убедился, что люди, окружавшие меня, знают массу вещей, о которых я не догадываюсь… и ничего не понимают в том, что я так ценю. Я чувствовал себя выкинутым на чужой берег. Увидев впервые такое множество людей, я вдруг осознал, как обширен и вездесущ этот «их» мир. Он занимает почти все место, а то, что интересно мне — какие-то общие истины о людях, о жизни… спроси, я не мог бы точно ответить, что меня интересует — все это вовсе не существует в реальности. Вернее, рассыпано, разбросано — кое-что в книгах, кое-что в людях, мелькнет иногда в чужом окошке… Моя природная мягкость призывала меня не сопротивляться, «соответствовать» окружению, научиться говорить о пустяках, считать неглавное главным… Ведь я приехал учиться, в самом общем смысле — мне надо научиться жить. И тут же моя тоже природная независимость бунтовала, я не понимал, зачем мне эти люди и знакомства?.. Я просто свирепел, когда брат просвещал меня насчет каких-то личностей, с которыми совершенно необходимо «дружить», так они влиятельны и полезны.
Постепенно я успокоился и увидел, что кругом не так уж дико и скучно.

5

Русский и эстонский потоки сильно различались. На эстонском было много ребят из деревень и маленьких городков. На русском в основном дети офицеров и специалистов, приехавших после войны, они учились в больших городах и были лучше подготовлены в школе. За исключением иностранных языков, которые эстонцы знали лучше. Что же касается физики и других уважаемых мной наук… теоретическая подготовка медиков была смехотворной, я легко обходился своими школьными знаниями.
Мы бегали из одного корпуса в другой по крутым горкам, и мне сначала было страшновато — я не был уверен в своем сердце, боялся отстать от других или показать, что задыхаюсь. Моя многолетняя тренировка помогла мне — я уставал, но к утру успевал восстанавливать силы. Мне доставляло удовольствие напрягаться, выматываться к вечеру так, что заплетался язык. Я валился на кровать и исчезал до утра. Я мог заснуть на улице, на ходу, и просыпался, когда нога оказывалась в какой-нибудь яме или канаве… Способность засыпать везде спасала меня от переутомления.
Постепенно я начинал понимать ту науку, в лапы к которой попал. Она мне явно не нравилась. Началось, как всегда, с людей. Тех, кто преподавал и кто учился. Опытные студенты с фельдшерским образованием терпели первые курсы ради последующей «практической науки» — тогда, они говорили, начнется самое интересное и важное, а эту всю «теорию», физику да химию, надо как-то пережить, перетерпеть, перепрыгнуть через нее. Меня же медицинские «науки» поразили своей откровенной беспомощностью: ни объяснить, ни показать причины явлений… Сначала механическое запоминание деталей, без всякой общей картины, принципов устройства, потом свод правил и рецептов и внешние, поверхностные признаки болезней. Я страдал, слушая и запоминая весь этот бред, моя добросовестность не позволяла мне «халтурить». К тому же важные лекторы в белоснежных халатах преподносили все это с большой помпой, напыщенно, как истины в последней инстанции, что обычно присуще невеждам.
Мне было, конечно, интересней заниматься физикой и химией, но именно они должны были отойти в прошлое, быть благополучно забыты будущими медиками.
— Вот биохимию проскочим, — говорили мне, — а там уж начнется самое-самое…
Все, что мне интересно, через год исчезнет, нахлынет масса сведений, навыков, умений, которые, уже по первым признакам, не вызывали у меня восторга… К концу года я окончательно утвердился в том, что попал совершенно «не туда». Летняя практика добавила мне уверенности. Больные с их «тайнами» оказались неинтересны, скучны, навевали на меня тоску постоянными жалобами.
Наверное, это можно было предвидеть… если бы я не был, во-первых, в такой степени погружен в свои переживания, отвлечен от действительности, во-вторых, не переоценил бы свою способность «переделать себя». Первое относится к основным свойствам моей личности, второе — прочно «вколочено» воспитанием: ты все можешь, все преодолеешь… К тому же у меня была идея! Я говорю о «пользе» медицины для познания людей, чеховско-вересаевская закваска. Когда у меня возникала идея относительно устройства своей жизни, все тут же шло насмарку.
Из-за своей неопытности я не мог знать, что те стороны людей, которые раскрываются в больницах, не столь уж интересны. В страдании люди замыкаются или на редкость однообразны. Гораздо симпатичней и плодотворней изучать их в лучшие, высокие моменты их жизни. Я уж не говорю о том, что вовсе не люди меня интересовали, а я сам. Но в этом я не мог не ошибиться: любопытство к жизни у меня было огромное, а сам себе я поднадоел. Мне нужно было проявиться в новых отношениях, расширить свой кругозор. Я мечтал забыть о себе, о своих небольших горестях, о болезнях, о темноте и напряженности в родном доме.
Главное, я и не пытался узнать, на что способен. Я думал о том, каким должен стать, и имел определенные идеи на этот счет.

6

Спор между стремлением сознательно «совершенствовать себя», исходя из представлений об идеальной личности, и необходимостью внимательно прислушиваться к себе, развивать свои способности, пристрастия… он проходит через всю мою жизнь. В юности безраздельно господствовала идея «самосовершенствования». Ей способствовали и мой характер, и воспитание и условия жизни. Важность внимания к себе я понял поздно. Лет до тридцати я и не думал об этом. Хотя временами осознавал, что почему-то разум мой бессилен против чувства. Это меня удивляло, пугало, но мало чему учило. Считаться с собой я не привык. А потом все перевернулось, и я забыл про «совершенствование»… Потом снова вспомнил, когда очнулся после первых лет слепого увлечения живописью: захотел учиться ей, но уже без насилия над собой, мягче, тоньше…
Вернемся к прошлому. Мой выбор медицины был случайным. Он и не мог быть другим, потому что я не придавал ему большого значения. О причинах такого невнимания я уже говорил. Они глубоки и серьезны. На месте медицины могло быть что угодно, и все равно — случайно. Но так промахнуться… тоже случай. Будь у меня хотя бы чуть побольше здравого смысла, опыта, я не полез бы сюда. Руди не раз спрашивал у меня — « а ты хочешь стать врачом?» В этом вопросе звучало недоверие. Я злился, потому что очень скоро начал понимать причину его недоумения: он, как человек опытный, видел во мне нечто противоположное, несоответствующее этой весьма практической специальности. Я был отвлеченным от жизни человеком, он это, конечно, сразу понял. Но я-то хотел совершенствовать себя, побороть житейскую неопытность, узнать людей! Идеи, идеи… И натолкнулся — на тошноту.
Меня просто тошнило от медицины. Вся моя воля, рассуждения, увещевания себя оказались бесполезны — тошнота была сильней. Я столкнулся с чем-то в себе, что не мог изменить. Меня охватил ужас: я не мог позволить себе уйти, потерять год! Мне надо было быстро выучиться, чтобы стать самостоятельным. Да и было бы из-за чего уходить! Я по-прежнему не знал, чему хочу учиться. Стать физиком, математиком? Мне это казалось, конечно, интересней, чем медицина, но большого увлечения не было. Я не был уверен ни в чем, кроме как в своем неприятии медицины. Но нам рассказывали много интересного, не имеющего отношения к этому тошнотворному ремеслу. Мне нравилась общая биология, за ней шла биохимия. Это настоящая, точная наука, и связана с человеком. В ней большой простор для теории.
И я пришел к следующему своему решению.

7

Я пошел на кафедру биохимии, к Мартинсону. Это было лучшее, что я мог сделать, учитывая все обстоятельства и мою способность выбирать. Через месяц мне стало совершенно ясно, что я должен стать только биохимиком, и никем больше! Я кинулся в науку с такой страстью, с таким напором, что сначала испугал сотрудников Мартинсона, спокойных вежливых эстонцев. Я донимал их своими вопросами, требованиями… Быстро освоил несколько методик и начал ставить опыты всерьез, а не просто измерять «влияние чего-то на что-то», над чем всегда смеялся Мартинсон.
Но избавиться от медицины я не сумел. Биохимических факультетов в стране еще не было, люди приходили в основном из медицины, а также из химии; бум вокруг молекулярной биологии, приток физиков — это было еще впереди. Уйти в химики было рискованно: вряд ли мне позволили бы околачиваться на кафедре биохимии днями и ночами, студенту другого факультета. К тому же потеря года… Я боялся оказаться ни здесь, ни там, потерять время. Позже мой приятель Коля Г. поступил более решительно, чем я, но у него уже была поддержка. И все-таки я струсил и годами страдал из-за этого: медики заставили меня проглотить всю медицину как мерзкую пилюлю. Отношение к теории у них было самое презрительное, меня не освободили от обязательного посещения лекций, не давали индивидуального плана… Фактически я учился на двух факультетах.
Но главное, из-за чего я остался, не моя осторожность — если я в чем-то был уверен, то поступал довольно смело — главным было неумение смотреть в будущее, крупно планировать свою жизнь. Я говорю — неумение, а думаю: нежелание! Сколько себя помню, я всегда отвергал попытки заглянуть далеко вперед. Мне казалось просто немыслимым угадать, что с тобой произойдет даже на той неделе, а тут — пялиться за горизонт! Пять лет!.. Я предпочитал делать небольшие шажки, и строить свое будущее не как строят дом или корабль — сначала прочный каркас, а потом все остальное — я скорей занимался «вязанием», или « плетением»: к последней петле привязывал следующую… Тогда я понимал, что делаю. Исходя из сегодняшнего дня, который я вижу ясно, я строю завтрашний, не думая про послезавтра.
Со временем я, поняв опасность такой стратегии, выработал более практичный подход, и в то же время не слишком противный для меня: я должен знать свое общее направление, примерное место на горизонте, к которому стремлюсь, — и иметь четкий план на завтра, который в главном согласуется с направлением. Я еще вернусь к своему нежеланию смотреть в будущее.
Итак, я ушел от дела, для которого был просто «не создан», в теорию, в глубину биологии. С одной стороны это было разумное решение. Наука больше подходила мне, чем смесь знахарства и ремесла. К тому же через несколько лет началось бурное развитие биохимии и смежных с нею наук, и я оказался «на острие событий». С другой стороны, моему образованию был нанесен большой вред: вместо того, чтобы учиться, осваивать физико-химические основы биологии профессионально, я сразу решительно и сильно сузил свой горизонт — кинулся в экспериментальную биохимию, стал исследователем, а знания теперь уже «добирал по ходу дела». Говорят, что так и надо учиться. Может быть… если б я остановился на чем-то, а не лез постоянно все глубже и глубже. Моя подготовка не успевала за мной. Но об этом еще будет время поговорить.

8

Теперь я учился медицинскому ремеслу откровенно поверхностно и формально, от экзамена к экзамену. Сдавать их мне помогала отличная память и большая работоспособность. Хуже было с практическими занятиями, их нельзя было избежать. Нас приводили к больному, группой человек в десять, и я всегда старался подойти последним, дремал за высокими спинами моих однокурсников, плохо понимая, о чем идет речь. Иногда мне совали в руки стетоскоп, и я добросовестно притворялся, что слышу то же, что и другие… Медики быстро прознали, что я пропадаю днями и ночами на биохимии, и стали придираться ко мне. Но я все время как-то выкручивался и сдавал на пятерки. Постепенно все привыкли, что я биохимик, и оставили меня в покое.
В этой страсти к науке был не только интерес, но и тщеславие — ведь я занимался самым важным и сложным делом, докапывался до причин жизненных явлений. Сколько себя помню, я всегда боялся пустой, мелкой, никчемной жизни. Материнское воспитание… Но главным было все-таки искренное увлечение. Я вернулся к поискам всеобъемлющей системы взглядов, которыми занимался в старших классах школы, только теперь от расплывчатых «философий» перешел к формулам и числам. Раньше мои построения были противоречивы, я примирял разные учения… а в жизни почему-то забывал о них! Это меня раздражало, пугало… волевое начало, унаследованное от матери, протестовало против хаоса и Случая. Я должен подчинить себе обстоятельства! И наука поможет мне в этом. Она дает ясную картину мира, и того, что происходит в нас самих. Она разгадает природу жизни, мысли, она может все.
Помимо желания видеть ясность, закономерности вокруг себя, меня привлек, конечно, и стиль жизни людей науки, как я его представлял себе — с отвлеченностью, одиночеством, погруженностью в себя, в усилия своего мозга. К тому же — новое каждый день, игра, поиск, авантюра, погоня… Это было той ездой на велосипеде, которой я был лишен в детстве.
Поэтому выбор науки не был случаен, хотя случайны мои блуждания, путь к ней через медицину.

9

На фоне нашего медицинского факультета Мартинсон был, несомненно, крупной фигурой. Ученик Павлова, так он себя называл. Он получил, видимо, неплохое образование, хорошо знал химию, а современную ему биохимию представлял себе живо, ясно, наглядно, и умел это передать нам. После войны его послали в Тарту с партийной миссией — укреплять науку и очищать ее от «антипавловцев». Эту деятельность ему потом не простили. Говорили, что он был большой демагог, человек склочный, вспыльчивый, резкий. Может быть, но мне трудно судить об этом, я его боготворил и всегда оправдывал.
Науку он искренно любил, был прилежен, трудолюбив, многое умел делать руками. На русском потоке у него была слава борца за справедливость, врага местных националистов, а также невежд, лжеученых, медиков, которые ни черта не смыслят в том, что делают, не знают причин болезней, то есть, биохимии. Действительно, медики были поразительно невежественны и к тому же воинственно отвергали вмешательство в их область всяких там «теоретиков».
Он имел, видимо, вес в своей области, известность, печатался в журнале «Биохимия», что было недостижимо для местных корифеев. Его боялось большинство, уважали многие, не любили — почти все, кроме нас, его учеников. Я восхищался им, гордился, что работаю у него, а он всегда был внимателен ко мне и многому меня научил.
Помню, как в первый раз увидел его: он не вошел, а бесшумно вкатился в аудиторию — маленький, коренастый, в старомодном пиджаке, широченных брюках. Он показался мне карликом, с зачесом на лысине, вздернутой головой, светлыми пронзительными глазами… Он ни на кого не смотрел, а только куда-то перед собой, и говорил скрипучим ворчливым голосом. Он постоянно кого-нибудь ругал в своих знаменитых отступлениях, а лекции читал ясно, умело. Он предлагал мне понимание, результат усилий многих гениев и талантов, и я жадно впитывал это знание.

10

За те пять лет, что я работал у него, я научился многому, но не сделал почти ничего. Он почему-то поручал мне совершенно головоломные задачи, в то время как другие студенты измеряли сахар в крови или аммиак в мозгу. Он ставил передо мной вопрос, целую проблему, и я в тот же день начинал готовиться к опыту, за ночь успевал, к утру шел на лекции, после обеда ставил опыт, а вечером давал ему ответ. Обычно ответ был отрицательный. Иногда ответ затягивался на месяцы, но мой режим не менялся: я ставил опыт, мыл посуду, готовился к следующему опыту, уходил поспать в общежитие… на следующий день приходил с занятий, обедал, тут же бежал на кафедру, возился до ночи, мыл посуду, уходил, шатаясь, поспать… Соседи по комнате неделями не видели моего лица. Почему я не надорвался, не потерял уверенности, мужества, наконец, просто терпения, ведь никто меня не держал, я мог уйти и не вернуться?.. Трудно сказать. Моего отчаяния хватало на час-два, и я снова начинал верить, что завтра у меня все получится, все будет по-иному…
Сначала я выращивал каких-то микробов, они вырабатывали фермент, который мы впоследствии должны были ввести в желудок животным. Зачем?.. Стоит ли объяснять, это был хитроумный и рискованный план. Но микробы не росли полгода, хотя я каждый день пересаживал их на десятки сред, которые научился готовить. Пробовали и другие, и тоже безрезультатно, но меня это не утешало. Потом, в один прекрасный день оказалось, что актуальность пропала, и я с облегчением оставил эту тему. Она меня уже страшила — я не мог отступить и чувствовал, что погибну от бесплодных ежедневных усилий… Потом Мартинсону пришла в голову идея проверить что-то совершенно фундаментальное, потом еще что-то… и он звал меня и увлекал своими рассказами.
Рядом шла нормальная работа, люди получали результаты… Но это все было несерьезно, я-то штурмовал глобальные проблемы! Последнее, чем я занимался, была проверка его идеи, что белки в организме могут несколько менять свою пространственную форму. Проверяли мы это совершенно дикими способами, дремучими, если смотреть из сегодняшнего дня, но сама идея оказалась «пророческой».
В результате всей этой бурной эпопеи, за пять лет я сделал несколько сообщений на конференциях, причем по каким-то побочным своим результатам, все остальное — был опыт неудач.
Почему он выбрал меня для таких убийственных экспериментов — не знаю. Думаю, что мы были с ним во многом похожи, в этом все дело. Его всегда тянуло в разные «темные углы» — он не хотел заниматься модными проблемами, старался найти свой подход к вопросам или забытым, или довольно частным, и вносил в них столько выдумки и идей, сколько они, может быть, не заслуживали.
Итак, я многому выучился, но мало чего достиг. Мой учитель явно рисковал: заоблачные выси — хорошо, но я мог и сломаться от постоянных ударов. Я выжил и не расхотел заниматься наукой. Но опыт поражений — сложная и загадочная штука. Это как внутренние повреждения — они проявляются не сразу, и неожиданным образом. Я думаю, что то чудовищное напряжение, с которым я одновременно учился на медицинском факультете, причем только на «отлично», ведь мне нужна была повышенная стипендия, работал дни и ночи на кафедре, пытался еще и есть, спать, любить, и это плохо мне удавалось… все это не прошло бесследно. Я не сломался, но, образно говоря, натер себе твердые мозоли на таких местах, где должно быть чувствительно и тонко — чтобы расти, понимать жизнь и себя.

11

Так я добрался до шестого курса, весь в биохимии, но не забывая при этом сдавать экзамены по медицине. Хотя я работал день и ночь, никаких скидок мне не делали, наоборот, медикам доставляло особое удовольствие посмеяться над моим заспанным видом, неопрятным халатом… Я привык, что мне никогда не везет и ничего просто так не обходится. Что я должен надеяться только на себя, не ждать милости от случая и каких-нибудь скидок от людей. За каждую ошибку я бывал наказан. Я не верю в «злые силы», думаю, что причина в том, как я все делал: лез напролом, отчаянно хватался за самые трудные дела, не имея никакой сноровки, бился без всякой тактики, часто головой об стену, не замечая, что рядом дверь… По вечерам я или сваливался на кровать и моментально исчезал, или от перевозбуждения не мог уснуть: скорей бы утро!..
Я ничего не умел делать легко, играючи, не совсем всерьез, тем более, шутя. Естественно, ведь я был так горд своими делами! Как я мог позволить себе делать что-то мелкое, неважное!.. Я тащил себя по жизни, как самый дорогой ценный груз, за который несу ответственность. Это сковывало меня. И приводило к напрасной трате сил, потому что я постоянно бился над задачами, которые были мне не по зубам. Я не думаю, что виноват учитель: предложи он мне что-то менее значительное, я бы разочаровался и в нем, и в науке.
С годами я постепенно избавлялся от излишней серьезности. Не потому, что стал умней или проницательней — просто устал так сосредоточенно возиться с самим собой. Увидел, наконец, как мало мне удалось, каким сложным и извилистым был путь.
За несколько месяцев до госэкзаменов покончил жизнь самоубийством Мартинсон. Для меня это было тяжелым ударом. Не буду писать о причинах его решения, я недостаточно хорошо их знаю. Его отстранили от работы, и он совершил этот акт — протеста, отчаяния. Студенты русского потока уважали его и, мне казалось, любили. В эти дни все готовились к модной тогда игре -КВН:»клуб веселых и находчивых». Это была телеигра, в ней участвовали почти профессиональные команды, и по их примеру в каждом ВУЗе создавались свои отряды находчивых ребят. Своего рода «отдушина» в то время, потому что власти кое-как терпели вольности, проскальзывающие в разных шуточках. И ребята хотели сначала поиграть, поупражняться в остроумии, а на следующий день похоронить Мартинсона, который умер за день или два до игры. Трудно передать, как это меня возмущало. Я считал, что веселье следует отменить. Сделать это официально было невозможно, и я хотел, чтобы устроители, наши коллеги-студенты, сами отказались от сборища, хотя бы отодвинули его на несколько дней. Со мной соглашались немногие, те, кто лично знал профессора, работал у него на кафедре.
Среди весельчаков верховодил некто Лев Берштейн, кудрявый веселый и толстый маменькин сынок, самовлюбленный, избалованный, но способный мальчик. Помню мой разговор с ним. Он не соглашался перенести игру хотя бы на несколько дней! Они так готовились, с трудом получили разрешение и боялись, что партком передумает и все это дело запретит. Я был в бешенстве, схватил его за пиджак и тряс, повторяя — « подлец, негодяй!..» Мы стояли в коридоре общежития, у двери его комнаты, и я пытался запихнуть его туда, но он был гораздо выше меня и в два раза тяжелей, вяло сопротивлялся и повторял -» ты так не думаешь, ты так не думаешь…»
Почему-то запомнилась такая ерунда… Я был нетерпим и не понимал, не мог понять, что жизнь продолжается. Потом я хоронил многих знакомых и близких людей и, зажмурив глаза, жил дальше. Наверное, так делают все. Но постепенно во мне копилось сопротивление этому молчаливому заговору живых против мертвых. Когда я начал писать прозу, то понял, что выход нашелся.
Теперь учиться биохимии в Тарту было не у кого. Мое решение заниматься наукой только окрепло: я должен был поступить в аспирантуру, другого пути я не представлял уже.

12

Этим летом у меня было еще несколько испытаний на прочность. Меня вознамерились взять в армию. Трудно представить себе мой ужас. Мое время! Три года абсолютной тупости и безделия, потеря всего, что я достиг за пять лет — знаний, навыков, ведь моя наука бурно развивалась. Но даже не это больше всего мучило меня. Я впервые так сильно почувствовал свою слабость, ничтожность: меня могут взять и силой увести куда захотят, подавить мою волю, не считаясь с моими желаниями… Человеку, сосредоточенному на своей жизни так, как я, чувствовать собственное бессилие особенно мучительно. Я уж не говорю о свободолюбии, которое, видимо, у меня от матери…Это был один из самых сильных страхов моей жизни, наряду со страхом смерти и лагеря.
В дополнение ко всему, в то лето от меня ушла Люда, моя первая настоящая любовь. Она была доброй, привлекательной девочкой, я был очень привязан к ней несколько лет. Она вовремя поняла, что я устремлен дальше, каши со мной не сваришь, на аспирантскую стипендию не проживешь… а, может, и не любила меня.
Все обрушилось на меня сразу — я потерял учителя, любимую девушку, мне угрожала армия, то есть, я мог потерять и свое любимое дело.
Неожиданно мне повезло: наш ректор договорился с Волькенштейном о приеме одного аспиранта в целевую аспирантуру в Ленинград, и это место предложили мне. Подоплека была не проста: после смерти Мартинсона власти хотели замять скандал, утихомирить волнение на русском потоке. От меня, как от активного «смутьяна», хотели избавиться, сначала вызывали в партком, угрожали провалом на экзаменах в аспирантуру, но, в конце концов, решили отослать подальше. Для меня это предложение было счастливым случаем, я за него ухватился.
Помню это знойное пыльное лето, месяц в маленькой больничке в Кейла под Таллинном, где я работал на скорой помощи и заведовал лабораторией. Я был полон напряженного ожидания: мне предстояли экзамены в аспирантуру, я должен был их сдать, игнорируя набор в армию, повестки, угрозы, поиски… тогда это было нешуточным делом. Если сдам, как-то отделаться от призыва, как?
Я сдал экзамены. Потом пришлось вспомнить, что у меня больное сердце, военные врачи это «не замечали». Вызвал скорую, меня положили в больницу. Это само по себе было мучительно для меня — находиться среди больных! Невольно сосредотачиваться на своих болячках. Моментально заболеваю. Я не был уверен в успехе, время уплывало, в Ленинграде меня уже давно ждала работа.
В конце концов меня освободили от службы, и я в тот же день уехал в Ленинград.
Это было одним из важнейших решений в моей жизни. Несмотря на события, обрушившиеся на меня за последний год, оставляя Тарту, я чувствовал облегчение. Кончилась прежняя жизнь, я сразу потерял все, чтобы начать заново, с чистой страницы.

13

В чем заключались «уроки Тарту», как я думал об этом тогда и что считаю сейчас?
Несмотря на многочисленные неудачи и крайне неэффективный труд, я был убежден, что должен стать биохимиком, и никогда не возвращусь к медицине. В тех случаях, когда решение созрело, меня всегда охватывал страх — я боялся, что из-за каких-то не зависящих от меня обстоятельств буду вынужден отказаться от своей цели. Путь обратно всегда меня страшил. Поражение — это не столько потеря цели, сколько потеря воли… У Мартина, когда меня преследовали неудачи, я больше всего боялся, что он разочаруется во мне и откажется от работы, скажет — «вот ведь, не получается…» или, хуже того — «мне кажется, это вам не под силу…» Я-то всегда верил, что смогу. Я видел, что справляюсь с экспериментом не хуже, а лучше многих, знания мои довольно обширны, я во всем стараюсь найти систему, упорядочить факты. Что же касается усилий на «ручную работу»… Я никогда не считал усилий, привык к препятствиям и потому не задумывался.
Сегодня я вижу те черты личности, под влиянием которых в дальнейшем мое отношение к науке изменилось.
Меня интересовало только то, что я делал сам, к чему, так или иначе, имела отношение моя работа. Поскольку я умел видеть связи своей проблемы с многими другими, то это свойство не беспокоило меня. Я даже не подозревал о нем. Просто чувствовал, что не люблю почему-то нуклеиновые кислоты, не интересны мне они, а люблю белки, которыми много лет занимаюсь, ну, и что?
Второе, что в начале иногда смущало меня: я полностью забросил художественную литературу, перестал думать о себе, о жизни, как делал это раньше. Двигаясь очень узко, в глубину, ограничивая интересующий меня круг явлений, я начал презрительно относиться к искусству, литературе и вообще ко всякой не поддающейся пока науке неопределенности, или, как я говорил, «мутности» и болтовне. Я искренно считал теперь, что нужно заниматься только «делом», то есть, вносить в мир ясность и точность.
Что поделаешь, все, чем я бывал увлечен, становилось самым главным, остальное я должен был откидывать — презирать, уничтожить или забыть. Так я обычно поступал со своим прошлым, стремясь туда, где еще не был. Я никогда не ценил свои усилия и даже результат. Самым ценным всегда было то, что еще будет. Это помогало мне переносить потери и поражения. И одновременно мешало извлекать опыт из ошибок, опираться на достижения, чтобы двигаться дальше.
Можно сказать, что «уроков» для себя я тогда никаких не извлек, свои особенности и недостатки учитывать не пытался — я был занят другим. Мое увлечение, или страсть к науке оформилась, наполнилась конкретным содержанием. Я приобрел множество знаний, навыков, приемов, а главное, опыт поражений и неудач. Этот опыт мне особенно пригодился… и он же потом не раз меня подводил, мешая оценивать свои усилия, их соответствие результату. А значит, понимать, к чему я способен, а к чему не очень.
«Положительные» качества сыграли в моей судьбе гораздо более мрачную роль, чем «отрицательные», в этом парадокс и насмешка жизни.

НЕЙТРОННОЙ ЗВЕЗДЕ ПОСВЯЩАЕТСЯ


/////////////////////////////////
«И Тамплинсон взглянул назад, и увидал в ночи Звезды, замученной в аду, кровавые лучи. И Тамплинсон взглянул вперед, и увидал сквозь бред Звезды, замученной в аду молочно-белый свет» КИПЛИНГ
……………………………………

ЗВЕЗДЫ, которая до нас всего на двадцать световых лет не дотянулась. Сначала бы сожгла наших богов, наших стойких солдатиков бумажных… Потом все живое. Мы бы стали последними, не все — некоторые, кто успел поглубже закопаться. Наивно, не та сила излучения…
А может, ослабла бы по дороге?.. докатилась едва-едва — изменением погоды?..
……………………..
Как в моем старом рассказике.
ГДЕ МОЕ ПАЛЬТО?..
………………………
Пропади она пропадом, пропади!..
Каждый вечер на земле столько людей проклинают жизнь, что движение ее тормозится. И только когда угомонятся все, улягутся и заснут, стрелки часов снова набирают ход, до следующего вечера. Но в глубинах машины времени остаются песчинки сомнения, крупицы горечи, сознание ненужности подтачивает вечный механизм…
Пропади она пропадом!
И так каждый вечер…
И она пропадом пропала. Ночь прошла, а утро не настало, солнце сгорело за одну ночь. На сумрачном небе тлеет забытой головешкой. Поднялся ветер, несет сухие листья… а света нет… Холодеет понемногу, посыпал снег, день не настанет больше. Птицы мечутся, звери бегут в леса. Люди проснулись, завтракать сели, на работу собираются…
— Ого, морозец ударил… Где мое пальто с воротником?..

ВАСЯ В СВОЕЙ ЖИЗНИ


…………………………………….
На толстой бумаге. Один из лучших Василиев, не потому что хорошо нарисован, это все ерунда — хорошо-плохо, он здесь в своей жизни, так погружен, что не выйдет к нам из собственного мира, сколько б мы ни суетились рядом, ни похлопывали дружески — иди к нам!..
А куда к вам идти?..

МЕЖДУ ПРОЧИМ


………………………………………
Прекрасна жисть или ужасна — к качеству искусства(и жизни) отношения не имеет. Она и такая, и другая, и третья, тут главное, насколько вы в своем убеждены, и можете до читателя(друга, собеседника, спорщика) свою правду(неправду) волнующе и страстно донести. А если Вы ее как бабочку — и так, и сяк, посмотрим отсюда, посмотрим оттуда… ах, красота!.. Полюбовались… и прикололи в свой альбомчик…
Отсюда и получается прекрасный такой десертик к якобы реальности. А потом говорят — «писатель больше не властитель ду-у-м…» Кто-то сказал, детишки повторяют. Эта история примерно на 3-4 поколения, потом начинается откат. Потом нужно куда-то деться от реального властителя, который тебя файсом об тейбл…
А сейчас пока цветочки! Беспорядочное отступление. Эра возрождения и разума позади, властвует Госпожа Альбина, привораживающая к реальности по фотке. При чем тут властитель, Вы собеседника(спорщика) и друга(врага) теряете, на лестнице разговора… Ну, и сидите за своей железной. Если Вам дум не надо, если глубины и драмы не надо, то и будет Вам светский разговорчик о ненаписанной книге, или море клюквы, или легкая стилизация под никогда не бывшее время. Что характерно — завороженность реальностью: люди поняли, что быть богатым и здоровым лучше чем бедным и больным. Убожество торжествует, это и есть наше время, хамство и убожество. И все лучше, чем море крови лить…
Только бедность и болезнь загнали внутрь себя…
(фрагментик их повести «Повелитель тараканов»)

М А М З Е Р


………………………………..
Люблю, люблю… воркуют, сволочи, нет, чтобы подумать обо мне! Я так им как-то раз и вылепил, лет десять мне было, что-то в очередной раз запретили, как всегда между прочим, в своих делах-заботах, сидели на кровати у себя, двери раскрыты, и я, уходя в свой уголок, негромко так — «сволочи…» Она тут же догнала, влепила оплеуху, он с места не сдвинулся, смущенный, растерянный, может, со смутным ощущением вины, хотя вряд ли — давно забыл, как все начиналось — «вот и живи для них, воспитывай…» — говорит. Тогда они давно уж в законном браке, и только бабушка, его мать, гладя по голове, говорила непонятное слово — «мамзер». Это она шутя, давно все забылось. Мамзер — незаконнорожденный, я потом узнал. Тогда, в начале, я был им ни к селу ни к городу, случайный плод жаркой неосторожной любви, зародился среди порывов страсти при полном безразличии к последствиям, а последствием оказался — я! И первая мысль, конечно, у них — избавиться, и с кровью это известие принеслось ко мне, ударило в голову, ужас меня обжег, отчаяние и злоба, я ворочался, беззвучно раскрывая рот, бился ногами о мягкую податливую стенку, она уступала, но тут же гасила мои усилия… При встрече с ней родственники шарахались, знакомые перестали здороваться, а его жена, высокая смазливая блондинка — у нее мальчик был лет двенадцати, их сын — надменно вздернув голову, рассматривала соперницу: общество не простит. Все знали — не простит. Оставлю — назло всем, решила она, и ходила по городу с высоко поднятой головой. И этот цепкий дух сопротивления горячей волной докатился до меня, даруя облегчение и заражая новой злобой, безмерно унизив: мне разрешено было жить, орудию в борьбе, аргументу в споре, что я был ей… И тут грянула великая война, общество погибло, ничего не осталось от сословной спеси, мелких предрассудков, сплетен, очарования легкой болтовни, интриг, таких безобидных, шуршания шелковых платьев — променяли платья на еду в далеких деревнях… Потом жизнь вернулась на место, но не восстановилась. Постаревшие, испуганные, пережившие проявления сил, для которых оказались не более, чем муравьями под бульдозерным ковшом, они еще тесней прижались друг к другу, и с ними я — познавший великий страх, родительское равнодушие — случайный плод, я родился, выжил, рос, но мог ли я их любить, навсегда отделенный этими первыми мгновениями, невзлюбивший мать еще во чреве ее, и в то же время намертво связанный с нею — сначала кровью, узкой струйкой притекавшей ко мне, несущей тепло, потом общей судьбой, своей похожестью на нее, и новой зависимостью, терпкой смесью неприязни и обожания, страха и скрытого сопротивления?.. Теперь они, наверное, любили меня, но тень, маячившая на грани сознания, отталкивала меня от них… Я взрослел, и начал искать причину своей холодности и неблагодарности, которые удивляли и пугали меня, вызывая приступы угрызения совести, своего напряженного и неприязненного вглядывания в этих двоих: они между прочим, занятые собой, пробудили меня к жизни, потом долго решали, жить мне или не жить, и оставили из соображений мелких и пошлых. Но все мои попытки приблизить тень, сфокусировать зрение, наталкивались на предел возможностей сознания, и только истощали меня… И тут отец умирает, унося с собой половину правды; часть тайны, оставшаяся с матерью, заведомо была полуправдой, я отшатнулся от нее, прекратив все попытки что-либо понять. И годы нашего общения, вплоть до ее смерти, были наполнены скрытым раздражением, неприязнью и острым любопытством. Она узнавала во мне его: он давно умер, а я повторял и повторял его черты, повадки, словечки, отдельные движения, причем с возрастом появлялись все новые знаки родства, откуда? я не мог ведь подсмотреть и подражать! Даже спина у меня была такая же, широкая и сутулая, и это радовало ее, и обувь она мне покупала на два номера больше, хотя отлично видела, что спадают с ноги — это казалось ей недоразумением, которое следует исправить, ведь у него была большая нога и у меня должна быть такая же…
Она умерла, не дождавшись разговора, который, она считала, должен все прояснить, и стена рухнет, а я боялся и избегал объяснений, не представляя себе, что ей сказать, только смутно чувствуя нечто в самом начале, разделившее нас. Как-то она, преодолев гордыню свою, все же спросила — «почему ты так не любишь меня?» — меня, все отдавшую тебе, это было правдой, и неправдой тоже, потому что не мне, а ему, и его могиле! Что я хотел у нее узнать? Она ничего не знает, также, как я. Да и что я мог бы понять тогда, в середине жизни, полный сил, совершающий те же ошибки, также как они, рождающий между прочим детей…
И только в конце, когда я, свернувшись в клубок от боли, сморщенный старик, теряя остатки сознания, уходил, то вдруг ясно увидел себя, связанного с ней цепью пуповины, испуганного и сопротивляющегося, злобного, ожесточенного… — и понял, откуда все, и не могло быть иначе.

ФРАГМЕНТ РОМАНА ВИС ВИТАЛИС

(и на этом завершим его ЖЖ-шную рекламу)
В последних главах несчастные виталисты отправились в полет к самому центру жизни, который, по их теории, располагается в космосе.
////////////////////////////

…………………………………….

Снова изменилось время года, в этот раз на какое-то неопределенное, от настроения, что ли?.. Утром осень, днем весна, а в иные вечера такая теплынь… А вчера проснулся — на окне вода в стакане, неподвижна, вязка… Встряхнул — и поплыли мелкие блестящие кристаллики. И вспомнился, конечно, Аркадий.
— Земля когда-нибудь очнется, — говаривал старик, — стряхнет нас и забудет. Старые леса выпадут, как умершие волосы, — вылезут из земли новые, разрушатся видавшие виды горы, как гнилые зубы — образуются другие… Что было миллион лет до новой эры? То-то… Снова миллиончик — и станет тихо-тихо, разложатся останки, окаменеют отпечатки наших сальных пальцев, все пойдет своим чередом.
Наступил день отлета. Все, кто собрался, явились в Институт с вечера, как в военкомат на призыв, взяв с собой мешки с продуктами. Кое-кто пытался протащить посуду и даже мебель, но бдительные стражи отнимали все лишнее и выкидывали за ограду. Зато многие забыли своих собак и кошек, и те с жалобными воплями мчались к Институту, цеплялись за ограду и провожали глазами хозяев, исчезавших в ненасытной утробе железной дуры.
— Дура и есть дура… — решил сосед Марка, здравомыслящий алкаш, который никуда не собирался, но приплелся поживиться отходами. — Устроили себе бесплатный крематорий, мудаки!
Марк, конечно, с места не сдвинулся, и думать забыл, уверенный, что ничего из этой пошлой выдумки не вылупится, а произойдет нечто вроде учебной тревоги, которых за его жизнь было сотни две — вой сирены, подвал, узкие скамейки, духота, анекдоты… снова сирена — отбой, и все дела. Не до этого ему было — муторно, тяжко, с трудом дышалось… Слишком много навалилось сразу, удача или наоборот, он еще не понимал. Перед ним, как никогда яркие, проплывали вещи, слова, лица, игрушки… старый буфет, в котором можно было спрятаться, лежать в темноте и думать, что никто не знает, где ты… Всю жизнь бы сидеть в этом буфере, вот было бы славно! Не получилось.
Он, как всегда, преувеличивает, берет и рассматривает, словно в микроскоп, какие-то одни свои ощущения, чувства, состояния… а потом, когда лопнет этот пузырь, качнется к другой крайности…
Занят собой, он совершенно забыл о событии, которое было обещано в то самое утро.
………………………..

Неожиданно за окном родился гул, огромный утробный звук, будто земля выворачивалась наизнанку.
— Что это?.. Какое сегодня число?.. Неужели… Не может быть! — пронеслись перед ним слова.
И тут его всерьез ударило по голове, так, что он оглох, ослеп и беспомощно барахтался под письменным столом, как таракан, перевернутый на спину. Гул все усиливался, достиг невероятной, дикой силы… теперь он не слышал его, но ощущал всем телом, которое вибрировало, также как все предметы в комнате, дом, земля под ним, и даже облака в небе — сгустились и дрожали…
Вдруг что-то исполинское переломилось, хрустнуло, хрястнуло, будто поддался и сломлен напором стихийной силы огромный коренной зуб. Наступила тишина.
— Кончилось… — с облегчением подумал Марк, — хоть как-то вся эта история кончилась, пусть совершенно неправдоподобным образом. Пойду, посмотрю.
Он спустился, вышел, и увидел Институт. Величественное здание беспомощно валялось на боку, выдернуто из земли… как тот камень, который он в детстве решил вытащить. И только сейчас, кажется, одолел — сам, без отцовской помощи, не прибегнув даже к всесильной овсяной каше.
Обнажилась до самых глубоких подвалов вся Глебова махина, вылезли на дневной свет подземные, окованные массивным металлом этажи, из окон директорского кабинета валил коричневый дым, он сгущался, стал непроницаемо черным, ветер мотал клочья и разносил по полю… Из окон и дверей выкарабкивались оглушенные люди. Собаки и кошки отряхивались от земли и бросались своим хозяевам навстречу. Начали считать потери. И оказалось, что все на месте, исчез только Шульц! Как ни искали его, найти не смогли. Может, мистик, превратившись в тот самый туман или дым, вылетел из окна и отправился на поиски своей мечты?.. Некоторые доказывали, что его не было вовсе, другие говорили, что все-таки был, но давно переродился в иное существо… особенно странным им казалось превращение ученого в директора… Наверное, он был фантомом… или духом?.. Нет, пришельцем, конечно, пришельцем! Вспомнили его загадочное поведение, чудесные появления и исчезновения, а главное — уверенность в своем одиноком проценте, позволившем обосновать то, что никакой трезвой наукой не обосновать. Он прекрасно все знал и видел вещи насквозь без всякой науки, но должен был до поры до времени маскировать свое происхождение, чтобы подточить здание изнутри, такова была его миссия. Отсюда его слова, что «тяжко», хочу, мол, улететь, и прочие жалобы, услышанные Марком… Значит был среди нас истинный пришелец, дурил всем головы, и чуть не довел особо впечатлительных до самоубийства. Слава Богу, старый корпус выдержал все. Но основная масса счастливо отделавшихся этой догадки не оценила, а только ошарашенно топорщила глаза, и молчала, переживая неудачу.
— Теперь уж точно придется надеяться только на себя, — сказал бы весельчак Аркадий. Но Аркадия не было, он пропал бесследно, также как дух Мартина и других героев, которые вели с Марком нескончаемые разговоры. Говорили, говорили, и никакого тебе действия! И потому, наверное, исчезли основательно — не достучаться, не вернуть ни колдовством, ни блюдечками этими, ни самыми новомодными полями. Но кое-что в Марке изменили… А, может, он сам изменился, или просто — вырос?.. Значит, все-таки есть на свете вещи, которые на самом деле, и всерьез?
Марк досмотрел последнюю сцену и повернул домой. Вошел к себе, сел за стол и задумался. Потом поднял с пола ручку, положил перед собой чистый лист… и начал вить на нем ниточку, закручивать ее в буквы, буквы в слова, и ниточка вилась, вилась, и не кончалась.

ФРАГМЕНТ РОМАНА «ВИС ВИТАЛИС»

— Вы хотя бы самому себе верите? — спросил Марка как-то утром Аркадий. Они схватились по поводу неопознанных объектов. Старик доказывал, что наблюдают: идея ласковой опеки со стороны неземных служб сомкнулась в нем со вполне земным опытом.
— Не нужно им приборов — и так слышат, видят, даже в темноте.
Такого рода прозрения посещали Аркадия периодически, с интервалами в несколько месяцев. Марк не мог поверить в болезнь, искренно считая, что стоит только развеять заблуждение, как против истины никто не устоит.
— Вы это всерьез?
— Странный вопрос, я никогда не играю в прятки с истиной, это она со мной играет, — высокопарно ответил Аркадий, и добавил:
— Насчет слежки… Я кожей чувствую!
С этим спорить было невозможно, Марк замолчал.
— Послушайте, — сказал ему Аркадий через пару дней, — почему бы нам в воскресенье не пройтись?
— Что-то случилось?
— Ничего не случилось, — раздраженно ответил старик, — там можно не спеша обо всем поговорить.
Он плотно завесил окна в комнате — «чтобы из леса не подсмотрели…». Марк заикнулся об экономической стороне и что техника не позволяет. «Дозволяет, дозволя-я-ет…» — с жуткой уверенностью тянул Аркадий, а потом объявил, что подсматривать можно не только через окна, а также используя электропроводку и водопроводные трубы. «Про волноводы слыхали?..» Он перерезал все провода, наглухо прикрутил краны.
Надо ждать просветления, решил Марк, а пока приходилось сидеть в темноте, разговаривать шепотом и слушать бесконечные лагерные байки.
В воскресенье утром старик натянул дубовой твердости валенки, намертво вколоченные в ярко-зеленые галоши, на лицо надвинул щиток из оргстекла, чтобы не вдыхать напрямую морозный воздух, поверх телогрейки напялил что-то вроде длинного брезентового плаща. Плащ-палатка — решил Марк, всю жизнь бежавший от военкома как черт от ладана — «вообще-то годен, но к службе — никак нет…» Он до сих пор с трепетом вспоминал старуху, горбунью из особого отдела — «мы вас возьмем…» — и отчаянные попытки мухи отбояриться от паука.

4

Они пошли по длинной заснеженной дороге, потом по узкой тропиночке, где снег то держит навесу, то ухнешь по колено, мимо черных деревенских заборов, вялого лая собак, нерешительных дымков, что замерли столбиками, сливаясь с наседающим на землю сумраком… Прошли деревню, стали спускаться в долину реки, и где-то на середине спуска — Марк уже чертыхался, ботиночки сдавали — перед ними оказалась вросшая в землю избушка. Два окна, у стены узкая скамейка… Старик молча возился с замком, Марк с изумлением наблюдал за ним — столько лет скрывал! Дверь бесшумно распахнулась, словно упала внутрь, открывая черную дыру.
— Входите.
Марк нагнулся, чтобы не задеть головой, хотя был скромного роста. Из крошечных сеней прошли в комнатенку, единственную в этой халупе. Аркадий вытащил из щели между бревнами коробок, чиркнул, поджег толстую фиолетовую свечу, что торчала посредине блюдца на большом круглом столе. Здесь же лежали кипы старых газет и с десяток яблок, хорошо сохранившихся. Ну, и холод, не подумал — почувствовал кожей Марк. Свет пламени перебил слабое свечение дня, возникли тени. Половину помещения занимала печь, в углу топчан, у стола два стула, перед окном разваленное кресло.
— Чей дом? — как бы небрежно спросил Марк.
— Мой.

5

Когда его выгонят из города… Он был уверен, что вытурят — р-разберутся в очередной раз, наведут порядок… или придерутся к бесчинствам в квартире, запахам, телевизионным помехам… Он всегда готовился. А здесь блаженствовал, хотя понимал, что смешно — никуда не скроешься.
— Здесь нет микрофонов, — гордо сказал он. — Сейчас печь растопим.
Засуетился, все у него под рукой, и минут через десять пахнуло теплом. Аркадий поставил кочергу в угол, вытер слезящийся глаз.
— Притащусь сюда, когда дело дойдет, вползу и лягу. Не хочу похорон, одно притворство. Издохну спокойно, а весной будет красивая мумия. Я в другую жизнь не верю, не может нам быть другой, если здесь такую устроили.
— Я бы так не смог… — подумал Марк, — хочется, чтобы заслуги признали, пусть над остывшим телом, чтобы запомнили. Ерундой себя тешу, а живу бесчувственно, бессознательно…
— Я был у Марата, — сказал Аркадий, вытирая клеенку.

6

Марк знал, что старик передал какие-то образцы корифею по части точности. Он завидовал Марату, его обстоятельности, непоколебимой вере в факты, цифры, тому, как тот любовно поглаживает графики, вычерченные умелой рукой, верит каждому изгибу, вкусно показывает… Не то, что Марк — мимоходом, стесняясь — кривули на клочках, может так, может наоборот…
— И что?
— Я обычный маленький пачкун, к тому же старый и неисправимый. Аркадий сказал это спокойно, даже без горечи в голосе.
— Так и сказал? — изумился Марк.
— Он мне все объяснил. Никаких чудес. Наука защитила свои устои от маленького грязнули. А так убедительно было, черт! Оказывается, проволочка устала.
— Марат технарь, пусть мастер, но страшно узкий. Спросите его об общих делах, он даже не мычит, он дебил! — Марк должен был поддержать Аркадия. — К тому же, каждый день под градусом.
— Он уже год как «завязал», строгает диссертацию, хочет жениться. Не спорьте, я пачкун. Может, все мы такие — мечтатели, бездельники и пачкуны… Но это меня не утешает. Ладно, давайте пить чай. Хату я вам завещаю.
Аркадий заварил не жалея, чай вязал рот. — Я понял, — с непонятным воодушевлением говорил он, — всю жизнь пролежал в окопе, как солдат, а оказалось — канава, рядом тракт, голоса, мир, кто-то катит по асфальту, весело там, смешно… Убил полвека, десятилетия жил бесполезно… К тому же от меня не останется ни строчки! Что же это все было, зачем? Я не оправдываюсь, не нуждаюсь в утешении, нет… но как объяснить назначение устройства, износившегося от бесплодных усилий?!.. Возможно, если есть Он, то Им движет стремление придать всей системе дополнительную устойчивость путем многократного дублирования частей? То есть, я — своего рода запасная часть. К примеру, я и Глеб. Не Глеб, так я, не я, так он… Какова кровожадность, вот сво-о-лочь! Какая такая великая цель! По образу и подобию, видите ли… Сплошное лицемерие! А ведь говорил… или ученики наврали?.. — что смысл в любви ко всем нам… Мой смысл был в любви к истине. Вам, конечно, знакомо это неуемное тянущее под ложечкой чувство — недостаточности, незаполненности, недотянутости какой-то, когда ворочается червь познания, он ненасытен, этот червяк… А истина ко мне даже не прикоснулась! Она объективная, говорите, она общая, незыблемая, несомненная для всех? Пусть растакая, а мне не нужна! Жизнь-то моя не общая! Не объективная! Кому она понятна, кроме меня, и то… Из тюремной пыли соткана, из подозрений, страстей, заблуждений… еще несколько мгновений… И все?.. Нет, это удивительно! Я ничего не понял, вот сижу и вижу — ну, ничегошеньки! — Аркадий всплеснул руками, чувство юмора вернулось к нему. — Зачем Богу такие неудачники! Я давно-о-о догадывался — он или бессердечный злодей, или не всесилен, его действия ошибками пестрят.

7

Марк слушал, и думал о своем. Ему ясно было, что он погибает, вместе с этим беднягой, ничуть не лучше его… лишается уважения тех немногих, кто стоял за спиной, к кому он обращался в трудные минуты — мать, Мартин… Он становится никем, теряет облик, расплывается туманным пятном — и вынужден искать новую опору, уже ни на кого не полагаясь, никому не веря…
— Как выпал в первый раз этот чертов осадок, я с ума сошел, потерял бдительность, — с жаром продолжал старик. — Представляете — прозрачный раствор, и я добавляю… ну, чуть-чуть, и тут, понимаешь, из ничего… Будто щель в пространстве прорезалась, невидимая — и посыпался снег, снежок, и это все чистейшие кристаллы, они плывут, поворачиваются, переливаются… С ума сойти… Что это, что? Откуда взялось, что там было насыщено-пересыщено, и вдруг разразилось?.. Оказывается, совсем другое вещество, а то, что искал, притеснял вопросами, припирал к стенке, допрашивал с пристрастием — оно-то усмехнулось, махнуло хвостиком, уплыло в глубину, снова неуловимо, снова не знаю, что, где… Кого оно подставило вместо себя неряшливому глазу? Ошибка, видите ли, в кислотности, проволочка устала… Тут не ошибка — явление произошло, ну, пусть не то, не то, сам знаю — не то!
Марк с жалостью воспринимал этот восторженный и безграмотный лепет, купился старик на известную всем какую-нибудь альдолазу или нуклеазу, разбираться — время тратить, в его безумном киселе черт ногу сломит, все на глазок, вприкуску, приглядку… А еще бывший физик! Не-е-т, это какое-то сумасшествие, лучше бы помидоры выращивал… «А ты сам-то?..» Он будто проснулся, а вчерашняя беда не испарилась, подчиняясь детскому желанию, снова здесь… «Я сам-то кто?..» И вдруг неожиданно для себя сказал:
— Я уезжаю, дней на десять, туда, к себе. Дело есть.
— А-а-а, дело… — Аркадий понимающе кивнул, и снова о своем:
— Я тут же, конечно, решил выбросить все, но к вечеру оклемался, встряхнулся, как пес после пинка, одумался. Ведь я образованный физик, какой черт погнал меня в несвойственную мне химию, какие-то вещества искать в чужой стороне? Взяться без промедления за квантовую сущность живого! Ну, не квантовую, так полуквантовую, но достаточно глубокую… Или особую термодинамику, там и конь не валялся, особенно в вопросах ритмов жизни. Очистить от шульцевских инсинуаций, по-настоящему вцепиться, а что…
Ничего ты не понял, ужаснулся Марк. Но тут же закивал, поддерживая, пусть старик потешится планами.

8

— Я вам открою еще одну тайну. Домик первая, теперь вторая. — Аркадий смешком пытается скрыть волнение. — У меня есть рукопись, правда, еще не дописал. Когда я… ну, это самое… — старик хохотнул, таким нелепым ему казалось «это самое», а слово «умру» напыщенным и чрезмерно громким, как «мое творчество». — Когда меня не станет, — уточнил он, — возьмите и прочтите.
— Как вы ее назвали? — Марк задал нейтральный вопрос, его тронула искренность Аркадия.
— Она о заблуждениях. Может, «Энергия заблуждений»?.. Еще не знаю. Энергия, питающая все лучшее… Об этом кто-то уже говорил… черт, и плюнуть некуда!.. Я писал о том, что не случилось, что я мог — и не сотворил.
— Откуда вы знаете?..
— Послушайте, вы, Фома-неверующий… Когда-то старик-священник рассказал мне историю. Он во время войны служил в своей церкви. Налетели враги, бомбили, сровняли с землей весь квартал, все спалили, а церковь устояла. Когда он после службы вышел на улицу, а он не прервался ни на момент, увидел все эти ямы и пожары вместо жилищ, то ему совершенно ясно стало, что Бог церковь спас. «Мне ясно» — говорит, глаза светлые, умные — знает. Тогда я плечами пожал, а теперь точно также говорю — знаю, сделал бы, если б не случай. Знаю.
— Аркадий… — хотел что-то сказать Марк, и не смог.

9

Они беседовали до глубокой ночи, погас огонь, покрылись белесой корочкой угли. Аркадий вовсе развеселился:
— Пора мне здесь огурцы выращивать. Чуть потеплеет, сооружу теплицу, буду на траве колоть дрова, выращу кучу маленьких котяток — и прости меня наука. Вот только еще разик соберусь с силами — добью раствор, там удивительно просто, если принять особую термодинамику; я как-то набросал на бумажке, надо найти… Может, нет в ней таких красот, как в идеальных да закрытых системах… Обожаю эти идеальные, и чтобы никакой открытости! Как эти модные американцы учат нас — расслабьтесь, говорят… Фиг вам! не расслаблюсь никогда, я запреты обожаю!.. Шучу, шучу, просто система открыта, через нее поток, вот и все дела, и как никто не додумался!
Марк слушал эту безответственную болтовню, сквозь шутовство слышалось ему отчаяние. И, конечно, не обратил внимания на промелькнувшую фразу про потоки, открытые системы… Лет через десять вспомнил, и руками развел — Аркадий, откуда?.. целое направление в науке… Но Аркадия уже не было, и той бумажки его, с формулами, тоже.
Они оделись, вышли, заперли дверь. Сияла луна, синел снег, чернели на нем деревья. Аркадий в своем длинном маскхалате шел впереди, оглянулся — с прозрачным щитком на лице он выглядел потешным пришельцем-марсиянином:
— А-а-а, что говорить, всю жизнь бежал за волной…
Таким он и запомнился Марку, этот веселый безумный старик:
— … я всю жизнь бежал за волной…

РАССКАЗИКИ ТАКИЕ БЫЛИ…


…………………………………..
Для чего, собственно, ЖЖ? Чтобы стереть пыль со старых папок, первый ответ. Чтобы поднять пыль столбом — ответ второй. Пикассо говорил, пыль спасала его картины. В Испании солнце другое, это не Россия. Кстати, у нас мало пыли. А может она нелетучая, к земле прибивается?
Записи на бумаге впечатляют. Что такое три тысячи страниц дневника, ничего себе, пыли, да? А на диске это — тьфу, и не заметишь…
Так рассказики-то где? Это вопро-о-с…
Нужен пылесос.

ОСТАЛОСЬ ТРИ ДНЯ…

События 1959-1960гг.
Мне трудно сказать сейчас, сколько это — 290 рублей. В железнодорожной столовой, где мы обедали — густые мясные щи, кусок мяса с картошкой, компот — все вместе за 45-50 коп. В студенческой столовой — картошка, политая соусом с кусочками мяса («минутное мясо») стоила 10 коп. За три рубля я ездил из Тарту в Таллинн (190 км) На последнем курсе я получал повышенную стипендию — 45 рублей.
А рассказ написан где-то в 1985. Чтобы не путаться в такой ерунде как деньги, я все оставил на своих местах.
……………………………………………

Аппетит приходит не во время еды — тогда он уже свирепствует вовсю — он приходит, когда кончаются деньги. Я получал стипендию — двести девяносто рублей старыми бумажками, теперь это, конечно, не двадцать девять… ну, скажем, пятьдесят…— и деньги носил с собой, в заднем кармане брюк. Когда нужна была бумажка, я вытаскивал из кармана, что попадалось под руку, трешку или пятерку, если на современные деньги, и никогда не считал, сколько их осталось.
В один прекрасный день я тянул руку в карман, рассеянно доставал деньгу, но что-то меня беспокоило — я снова лез в карман — и понимал, что он пуст. Это происходило каждый месяц, и все-таки каждый раз удивляло меня. Но нельзя сказать, чтобы я огорчался. Обычно оставалось дней десять до стипендии. Ну, одна неделя «на разгоне»: во-первых, совсем недавно ел досыта, а это поддерживает, во-вторых, не все еще потратились и можно прихватить рубль, то есть, десятку в те времена. И неделя пролетала без особых трудностей. А вот вторая, последняя, была потрудней. Мы с приятелем жили примерно одинаково. У него отец погиб на фронте, у меня умер после войны, и мы надеялись только на стипендию. И с деньгами обращались одинаково, так что кончались они у нас одновременно. Но мы не очень огорчались. Первую неделю вовсе не тужили, а вот вторую… Занимать уже было не у кого. Может и были такие люди, которые всегда имели деньги, но мы их не знали. Мы ходили в столовую, брали компот и ели хлеб, который стоял на столах. Но к вечеру хотелось чего-нибудь еще, и мы шли к соседу. Он старше нас, у него свои друзья. Денег, правда, тоже нет, но отец-колхозник привозил яйца и сало.
— Привет — привет… Слушай, дай кусочек сала, поджарить не на чем.
— Возьми в шкафчике — отрежь…— он говорит равнодушно и смотрит в книгу. На столе перед ним большая сковородка с остатками яичницы с салом, полбуханки хлеба… Хорошо живет… Мы шли отрезать.
В маленьком темном шкафчике жил и благоухал огромный кусок розовой свинины, с толстой коричневой корочкой-кожей, продымленной, с редкими жесткими волосками. Отец коптил и солил сам. Мы резали долго, старательно, и отрезали толстый ломоть, а чтобы ущерб не был так заметен, подвигали кусок вперед, и он по-прежнему смотрел из темноты розовым лоснящимся срезом. Ничего, конечно, не жарили, резали сало на тонкие полоски, жевали и закусывали хлебом. Сало лежало долго и чуть-чуть попахивало, но от этого казалось еще лучше. «Какая, должно быть, была свинья…» Ничего, сала ему хватит, скоро снова приедет отец-крестьянин, развяжет мешок толстыми негнущимися пальцами и вытащит новый, остро пахнущий дымом пласт розового жира с коричневыми прожилками… Везет людям…
Мы приканчивали сало, потом долго пили чай и доедали хлеб… в большой общей кухне, перед темнеющим окном…
— Осталось три дня.
— Да, три дня осталось…

СТАРЕНЬКОЕ (для разрядки) Рассказ для детей.

Е Ж И К

Мне подарили ежика, папа подобрал около дома и принес. Только смотри, говорит, он живой, с ним нельзя, как ты с медведем поступил.
С медведем ничего особенного, у него голова отвалилась и брюхо немножко распорото, запросто можно починить. Я долго гадал, что у него внутри стучит и переворачивается, а это, оказывается, круглая такая штука с дырками; когда мишку переворачиваешь, из нее воздух выходит и получается звук, медведь потихоньку ревет. Но это я потом узнал, когда он перестал реветь. Снаружи не видно было, и я решил разобраться, посмотреть через шею, что у него в животе ревет, но оказалось, там дырки нет, торчит палочка, на ней голова держится, держалась, и мне пришлось распороть немножко живот. Еж, конечно, другое дело, попробуй, тронь его, он так тебя ужалит, не рад будешь.
Ты с ним не воюй, говорит мама, – он хороший, только все любит делать один, и гуляет по ночам, пусть у нас перезимует, весной выпустим.
Он забрался под кресло, сидит и молчит. Я думал его оттуда выковырять, взял палку, которая от щетки отломилась, как ни пытался, не получается, он только шипит и ворчит, и свернулся в клубок, попробуй, возьми его, не видно ни головы ни хвоста, хотя у него, кажется, нет хвоста, я не успел рассмотреть. Я ковырял, ковырял, и он мне надоел, потом ужин, иди, иди спать, лежал, слушал разговоры в соседней комнате и забыл про ежа. Утром вспомнил, стал искать – его нет нигде. Я устал уже, и вдруг вижу – бежит через комнату в угол, где старые газеты. Я хотел его задержать, стал искать палку, она куда-то делась, тогда попробовал стулом, прижал ежа немножко к полу, он задергался, вот-вот вылезет и сбежит, снова не найдешь, а мне хотелось его рассмотреть. Я его еще немножко прижал, он тогда затих и лежит, не двигается.
Я убрал стул, а он не заметил, как будто заснул, только кровь изо рта маленькой черной змейкой бежит, бежит…

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «БЕЛЫЙ КАРЛИК» (1 И 2)


…………………………………..
Два мальчика подружились в пионерском лагере, это было давно. В первом отрывке — они встречаются в Афганистане.
………………………..
………………………….

Сразу после школы армия, небольшая вроде бы войнишка, ограниченный контингент. Земля пыльная, сухая, камень серый, небо тяжелым непроницаемым пологом… Неделями все живое и неживое сечет песок. Зато как успокоится ветер, дивные на небе цвета по вечерам!.. Домишки чудом прилеплены к горам или наполовину в песок вросли. Люди — яркие, чужие, все у них по вековым правилам, своим уставам. А тут мы, со своими школьными распоряжениями вперлись.
Схватка передовых частей, и я, в хвосте колонны. Там и пролетел он со свистом, чуть задел и дальше, крошечный осколок. Бритвой по шее, маленький, да удаленький. Я думал, мне конец. От потери крови. Течет и течет она из шеи без остановки, утекает неумолимо. Сразу мысль пробирает до костей – до чего непрочно все!.. И в наружном мире — неумело и опасно устроено, и внутри… Обе непрочности сойдутся, разом навалятся – и пиши пропало.
Я потом анатомический атлас изучил — чудо, что только вена порвалась. Артерия рядом; если б она, вопросов больше не было бы. А чувство легкое, словно по воздуху летаешь, мысли в голове веселые, дурацкие… только слишком быстро темнеет день. С тех пор мне эта смерть, через кровопускание, казалась симпатичной, близкой и возможной, даже веселой. Я не боялся самого процесса, это важно. Нет дополнительной преграды, когда приходит настроение или уверенность, что хватит, хватит…
А это часто со мной бывало, не скрою.
………………………
Помотали по госпиталям и домой отпустили — из одного сумасшедшего дома в другой, зато мирный. Кровь не совсем нормальная оказалась. Жить будешь, говорят, но если спокойно, тихо, а на суету кислорода может не хватить.
Но я-то знаю — ошибка, вернее, вранье, ничего не было с анализом. Врачу, он один в крови разбирался, вся эта потасовка надоела, и он отпускал кого мог. Парень лет тридцати, лицо было такое… умное лицо, но остервенелое… потерянное, что ли…
— Иди, — говорит, — и головы не поднял, — живи спокойно.
Слышал, потом его судить хотели, а он повесился. Не нравится мне такой конец, когда воздуха не хватает. Не хотелось бы повиснуть без опоры, дрыгать ножками, довольно унизительно. А вот потеря крови мне понравилась.
Но в одном он прав был, несчастный этот врач – я другой крови. Союз нерушимый, мы разной крови, ты и я. Я понял это за много лет до исчезновения твоего. Много лет, сильно сказано, что такое десяток лет по сравнению с историей?
А вот и нет – десяток лет, это тебе не жук плюнул.
………………………………….
Никто не знал, не видел, в том бою еще одно событие произошло. Десять минут всего.
Обожгло, резануло, но боли не почувствовал. Как таракана веником, смело с открытой брони, кинуло на обочину. Скатился в неглубокий овражек, по листьям сухим. Ноябрь, но край-то южный, предгорье, красиво, тихо. Если б не война…
Кровь из шеи струится, копаюсь в листьях. Хотел встать, никак, на левой ноге лодыжка вспучилась, на сторону вылезла, и кожа синяя над ней. Решил ползти наверх. Дорога рядом, подберут.
На другой стороне оврага, меж редких стволов, вижу — две тени, передвигаются плавно, бесшумно… Я замер. Но один уже заметил, ткнул в спину другого. Остановились, молчат, разглядывают меня сверху. Не вечер еще, но здесь, в ложбинке, сумерки. Первый что-то сказал второму, тот кивнул головой и ко мне. Бесшумно спустился. Я еще удивиться успел, как ему удалось, по листьям-то… Потом тень упала на лицо. Я глаза закрыл. Шея в крови, струйка живот щекочет. Может, думаю, примет за убитого, уйдет… А он стоит надо мной, разглядывает. Долго смотрел.
— Заец?..
………………………………….
Я, кажется, не сказал еще, моя фамилия Зайцев. Зовут Костя. Но где бы я ни появился, меня моментально Зайцем зовут. Среднего роста, худощавый, волосы темно-русые… Даже скучно, описывать себя. Ни одной выдающейся черты во мне нет. Да, шрам над верхней губой. Заяц с заячьей губой?.. Ничего подобного, упал в пятилетнем возрасте, тремя стежками зашили. Губу починили, а шрам остался. Кажется, все время ухмыляюсь. Пытался усиками скрыть, а на рубце волосы не растут. В школе за усмешку попадало, и в армии. Пока на войну не отправили. Там уже никто не удивлялся…
Я смотреть боюсь, но голос мирный. Глаза открыл. Узнал.
Давидка надо мной с автоматом стоит. Глушитель у него, так что никто не узнает, не услышит. Найдут, может, через год обглоданный скелет. Собаки, шакалы, птицы… всем достанется.
Его ни с кем не спутаешь, не то, что меня. Глаза разные. Правый светлый, серый, а левый яркий, карий глаз. И весь как плотная кубышка, ноги коротковатые, сильные… Короче, узнал его, сомнений нет. А как он меня вспомнил, ума не приложу. Ничего особенного во мне. Наверное, по губе, по улыбке моей вечной.
Я даже про страх забыл, так удивился. Война домашняя оказалась, все рядом, снова пионеры встретились. Какой он враг, непонятно.
А потом мысль мелькнула – как же он свою жизнь искалечил, ведь ему обратно пути нет!..
— Нет, — говорю, — не помню тебя.
Ему словно легче стало, посветлело лицо.
— Правильно думаешь, Заец. Забудь, что встретились.
Автомат, я говорил, с глушителем, щелкнул несколько раз. Рядом с головой земля разлетелась на мелкие частицы, по щеке мазнуло грубым наждаком. Он к лицу наклонился и говорит, негромко, но отчетливо:
— Замри. Потом уходи отсюда, Костя. У-хо-ди… И забудь.
Поднялся ко второму, они расплылись в сумерках.
Я все отлично понял. Только куда уходить… и как уйдешь тут…
Подождал немного, пополз наверх. Почти сразу подобрали, хватились уже, искали. Весь в крови, ранен в шею, и щека раздулась, на ней мелкие порезы, много, не сосчитать. Хирург удивлялся, что за чудо такое… Шею зашили, а порезы сами зажили, только сеточка белесая осталась на щеке. Тонюсенькие рубчики на загорелой до черноты коже. Памятка от Давида, чтобы не забывал его. Я часто вспоминал. Что с ним, где пропадает?.. На земле слишком часто убивают, но еще чаще пропадают люди, и для других, и для себя.
Он смешливый был парень.
Да, приезжали ко мне из части, рассказывали, что был еще налет, похоже, та же банда. “Жаль, тебя не было, какой-то ловкач с той стороны автоматными очередями песню выстукивал. Ребята, кто понимает, по ритму различили — “расцветали яблони и груши…”
У меня сердце дернулось, словно куда-то бежать ему, а некуда. Но я виду не подал.
— Басни, — говорю, — показалось. Так ни один человек стрелять не может.
Потом еще раз встретились с Давидом, но это в конце истории.
А как звали врача, который меня вытащил оттуда, не помню.
………………………………………….

ПОЧТИ КОНЕЦ ИСТОРИИ

Этот отрывок — идет чеченская война, и вот вторая встреча.
………………………………………….

Я посидел полчаса в кустах, потом начал осторожно спускаться. Снова продрался через заросли колючек, взял левей и попал в начало другой улицы. В домиках темно, кроме одного, крайнего, в нем светилось окошко. Я подошел, при слабом свете осмотрел себя и ужаснулся — лохмотья да еще в пятнах крови. В таком виде на людях не показывайся, мигом арестуют!.
Подошел поближе к ограде дома, где в окошке колебался тусклый свет, наверное, керосинка, тени бегают по занавеске. С детства помню эту лампу.
Отвинчивали головку с фитилем, вытаскивали его, в темное отверстие заливали пахучую густую жидкость… Керосин везде продавали, а потом он почти исчез, лампами перестали пользоваться. Но это в городах…
Когда услышал рядом шорох, было поздно, холодный кружок прижался к левому боку. Разглядел очень высокого человека, он спросил меня по-русски, правильно, но с кавказским акцентом:
— Что ты ищешь здесь.
— Ничего, хочу уйти.
— Сначала иди сюда.
Длинный навес, скамья и стол, все это перед окнами.
— Садись.
Я сел , он напротив, лицо в тени, на меня же падал свет из окна, там появлялись и исчезали детские лица, по крайней мере пять лиц смотрели на меня. Потом появилась женщина, прогнала их и задернула наглухо штору.
— Дай руки.
Я дал. Он осмотрел ладони, понюхал пальцы. Мылом они не пахли, это уж точно, но и пороха на них не было.
— Рубашку расстегни…
Я понял, он ищет след от приклада. Не найдет.
— Ты бродяга. Зачем пришел?.. Скажи, я не выдам.
— Надо увидеть одного… после суда.
Неясный возглас и молчание. Похоже, он понял.
— И что дальше?
— Ничего. Увидеть надо.
— Ты его знаешь?
— Друг детства… много лет не видел.
— А-а, детство. Я знаю, о ком ты… Не боишься?..
— Я ничего не сделал. Приехал издалека.
— Я вижу. Ты для этого приехал?..
— Да.
Он помолчал.
— Подожди.
Встал и вошел в дом. Там он был минут десять, вышел с узлом, бросил его передо мной.
— В твоей одежде нельзя. Вот это одень. Другого у нас нет.
Там были очень длинные и широкие штаны, но целые, и очень короткая курточка, наподобие школьной формы для мальчиков. Я разделся до трусов, торопливо переоделся. При этом он отвернулся, его деликатность поразила меня.
— Тряпки свои оставь у меня. Я не знаю, кто ты, и не хочу знать. Вижу, ты не стрелял. И друга не бросил, значит человек. А теперь уходи, больше помочь не могу, у меня шесть детей, понимаешь?
***
Утром, как только чуть рассвело, я был у тюрьмы. Вскарабкался по дереву, что рядом, перебрался на стену, наверху узко, но удержаться можно. Внутри дворика, но уже у ворот стоял микроавтобус, минут через двадцать из дверей появилось несколько человек. Вывели Давида. Он хромал, руки скованы за спиной.
Я поднялся на ноги и закричал:
— Давид, Давидка…
Замахал руками, привлекая внимание. Наверное, я был не в себе, ни о чем не думал и не боялся. Как теперь понимаю, вид у меня был не ахти – брюки я закатал, но когда карабкался по дереву, они тут же размотались. Курточка впереди не сходится, грудь голая, рукава еле локти прикрывают… Приплясываю, машу руками… Еще разные движения приходилось делать, всем телом, брюки-то необъятные и без ремня, сползают беспощадно!..
Чаплин позавидовал бы, но мне было не до смеха.
А он не смотрит на меня.
Эх, что делать, кажется, все напрасно!
И я запел своим потерянным искалеченным осколком голосом.
— Расцветали яблони и гру-уши…
Услышал и ужаснулся, ворон закаркал… Набрался духу, и еще:
— Поплыли туманы над рекой…
Я пел, при этом дергался, приплясывал как дурак… и плакал, слезы сами падали.
И тут мой голос прервался. Упал до шепота, и я понял, что теперь уж все, все бесполезно, он ничего не вспомнил, не понял или знать не хочет.
А слезы у меня от напряжения, петь больно, связки будто кипятком…
Нет, не только связки… у меня в груди больно сделалось, и тяжело — насовсем кончилась моя песня. И многое еще кончилось, те счастливые дни теперь далеко-далеко, в сплошной глухоте…
А то, что с нами потом стало, с обоими, совсем некрасивая безрадостная история.
Он даже не обернулся, хотя только глухой мог этого не услышать, только глухой!..

Есть вера, есть честность, есть ложь, есть самообман, жизнь вовсе не куца и не коротка, она в размер каждому, если не случается несчастье, конечно. И больше этого размера, если ты жил искренно и честно, сил не хватит ни на какую другую жизнь. А если увидит в эмпиреях сияющих, вроде самого себя, в блаженной невесомости… себя в нем не узнает и не по внешнему виду конечно, а по свойствам этой самой таинственной душонки, которая вроде бы жила-была с нами соседями, да что-то все время на будущее собирала, вознаграждения ожидала…
…………
Но я о другом немного. Был у меня друг Василий Александрович Крылов, физик, который у Вавилова-физика еще до войны собрал первый в России небольшой ускоритель. Потом усилиями своих друзей-физиков был отправлен далеко на север, потом вышел еще не старым человеком, но стоявшие тогда уже высоко академики-предатели не пустили Васю в большую науку почти до пенсионного возраста, и держали подальше от столиц, чтобы их некрасивые поступки не стали достоянием научной общественности. Было. Были и такие, кто хотел помочь, но эти-то всегда слабей и робче, почти всегда.
Добравшись все-таки до хорошего Института Вас Ал решил доказать свою веру, в которой он укрепился на Колыме, спасаясь жеванием еловых иголок. Он верил, что крайне слабые дозы ультрафиолетовых лучей, вызывают не то, чтобы рак (как большие), а даже наоборот — способствуют жизни, и крепость его собственная объясняется именно иголками и малыми дозами облучения, а от больших он укрывался. Вернувшись он начал исследовать эти вещи на себе, раздобыв небольшой домашний уф-источник, разработав тщательно контроль и измерения доз. И то же самое делал в Институте на водорослях. Водоросли не хотели признавать супермалых доз, а Вася честно вел статистику, и ему всегда не хватало какой-нибудь единички для доказательства. Зато на себе он вроде бы преуспел? — он прожил несмотря на подорванные почки до 91 года! Но сам понимал — не доказательство: его сестра родная пережила три страшных голода — российский, колхозный и послевоенный, и жила 95 лет, совсем не при супермалых, а при самых ракостимулирующих дозах УФ на колхозной работе.
Вас Ал был честен, он хотел доказательства, не доказал, и вера его подточилась. Хотя в самом общем плане, она осталась, но, видимо, он говорил, нужно ставить шире эксперимент, изменить условия… И все равно печалился, но цифирки ставил честно.
Другой человек, не друг мне, его звали ТРИНЧЕР, он тоже много и долго сидел как немецкий коммунист, он в лагере еще решил, что законы физики это одно, а у биологии совершенно иные законы, и им подчиняется все живое. Пригожин, открытые системы, современные достижения генетики и биохимии прошли мимо него — он жаждал ЖИВОЙ СИЛЫ, не меньше, он был таким вот виталистом 20-го века. Но он не был честным человеком — он брал формулку какого-нибудь Шредингера… и путем долгих путаных рассуждений и нечестных умозаключений вводил в нее некий коэффициентик. И вся физика играла новыми красками.
Долго и нудно его разоблачали., а он, отступая, втыкал коэффициентик в другое место физики… Наконец, он всем надоел, благополучно умер, и был забыт совершенно со всеми своими придуманными коэффициентами. Лженаука умирает только со смертью своего создателя, потому что ни один серьезный ученый не положит свою жизнь, чтобы побороть этого летучего голландца, свои дела дороги.
Вот, собственно и все. Еше несколько слов о тех, кто считает земную жизнь корявым и коротким отростком некоего сияющего пути. А живут они здесь, неплохо живут, истово живут, и часто столько сил кладут на жизненное устройство, что разговоры о вечной жизни где-то там, остаются в разговорах. И очень часто пахнут фальшью.
Но это уже так, замечание вскользь, вне всякой связи с вышеприведенными рассуждениями.
Что я собственно хотел сказать… Это уже как бы современное получилось — поговорили.

ФРАГМЕНТ ИЗ ПОВЕСТИ «АНТ» (Ж-л «Нева» , 2, 2004)


……………………………
Старик Хуго, первый серьезный человек на пути АНТА.
……………………………………………
Муравей не случайное имя, так меня называл человек, у которого я одно время жил, когда учился. Хуго. Потом, когда я начал писать, то сочинил два рассказа, в которых жил Хуго. В одном он прозектор в анатомичке, бывший эстонский крестьянин, верный друг и помощник профессора, во втором — вахтер в общежитии, журналист, я показываю ему свои писания. И то и другое правда — Хуго был и прозектором, и вахтером, и журналистом. И неправда, потому что он был профессиональным алкоголиком, владельцем небольшого домика на бесконечной улице деревянного городка, в котором я учился. Небо там лежит на земле и не просыпается, так я чувствовал, когда после лекций волочил ноги домой, на окраину, где городок рассыпался, уходил в поля, а из окна таращился на меня тусклый зимний горизонт.
Однажды, возвращаясь домой, я наткнулся на тело человека, лежавшего поперек моего пути. Стояли небывалые морозы, и не стояли они, а летели и кружились, обжигая лицо, — ветер в этих краях гнилой, сырой. Тело, пролежав до утра, наверняка бы превратилось в стеклянную болванку, звенящую от удара. Хуго еще шевелился, и я потащил его к домику, у которого он лежал. Я знал его, и где он живет, потому что он, действительно, дежурил тогда в студенческом общежитии, куда я частенько заходил. Я не раз разговаривал с ним. Он свободно знал английский и преподавал студентам, у которых водились деньги. Я завидовал ему — живет в своем доме и работать ему не надо, берет плату с жильцов, а уроки ему в удовольствие. Он дежурил, потому что хотел быть на людях, он не умел поддерживать свою жизнь, есть, спать вовремя, это был конченный человек. Дело не в том, что пил, в нем ослабла пружина, которую он потом обнаружил во мне и сказал — ты МУРАВЕЙ, и ноги у тебя муравьиные… AN ANT — он сказал, потому что был наполовину англичанином, наполовину эстонцем, и те два года, которые я жил у него, прошли в разговорах на английском и русском вперемешку, а эстонский он не любил. Я был филологом, я уже гово-рил. Хотя всегда мало, плохо читал. Завидовал тем, кто пишет сильно и остро, захлопывал книгу, как только попадал на верное место.
………………..

Я с большим трудом волочил тело по снегу, дотащил до крыльца. Оказалось, что это малая часть дела, по скользкому месту легко, а по лестнице, да на чердак, где он жил, гораздо трудней. Первый этаж каменный, четыре комнаты, кухня, он все это сдавал. По лестнице я тащил его волоком, правая голень нестерпимо жгла, я ждал кровотечения. Он раздражал меня своей болтовней, тяжелым запахом немытого тела, длинными сальными волосами, которые лезли мне в лицо… На последних ступенях я был без сил, но оставить его не мог. Со злости я схватил его за шевелюру, держась другой рукой за шаткие перильца, дотащил до порога чердака, пинком отворил дверь. В лицо ударили темнота и тепло, свет скудно сочился из нескольких маленьких окошек. Чердак был деревянный, огромный — метров шестьдесят без перегородок, над потолком лампа в жестяном самодельном абажуре, под ней большой стол, по углам свалки старого барахла, несколько железных кроватей, на одной, продавленной, без матраца, с вросшим в железную сетку рваным одеялом он спал, покрывался старым тоже рваным шотландским пледом.
Мне сразу понравилось здесь. Я опустил на пол верхнюю часть его тела и голову, остальное уже лежало, он тут же захрапел. А я сел на пол, привалился к стене — отдохну минутку и домой… И заснул.
………………..
Я проснулся, потому что лампа била прямо в лицо. Он стоял посредине комнаты, направлял свет на меня и разглядывал. Он был совершенно трезв, так мне во всяком случае показалось. Его умение трезветь меня всегда восхищало. Он выпивал стакан вина, почти терял сознание или впадал в неистовое состояние, которое длилось час или два, а потом мог целыми ночами, сидя за столом, говорить, мешая славянский со староанглийским. Такого знатока английского, да и русского тоже, я никогда больше не встречал.
Он стоял и смотрел на меня. Он был высок и тощ, с орлиным профилем и глубоко впавшими светлыми глазами почти без зрачков — они не расширялись даже в сумерках, пронзитель-ными иголочками впивались в тебя.
— Ты студент у Лотмана. Как зовут?
— Антон.
— А я Хуго. Писатель. Который не пишет. Я из тех, кто говорит. Будешь слушать меня?
— Нет времени.
— Живи здесь. Денег не надо. У меня тепло. Приходи, когда хочешь, но один.
— Не знаю, у меня уже есть жилье…
— Боишься, что алкаш? Я не скандалист. Научу тебя думать по-английски.
Он уговаривал меня. Мне, конечно, хотелось свободно знать английский, а тут бесплатный учитель, к тому же интеллигентный англичанин. Я решил попробовать, если что не так, уй-ду. И я остался.
…………………….

Боль, страдание не облагораживают — губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем… Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я — понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал — все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку — виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, — ни в сверхъестественную силу, ни в высшее по развитию существо… если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота — и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу… И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться…не терпеть! — бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, — стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, — и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало… И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых… летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось … пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго…
……………….
И тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить… Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить! И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту… Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.
………………..
Засыпаю, свет бьет в лицо, он за столом, бубнит, бубнит… Просыпаюсь глубокой ночью — все то же: сидит, облокотившись, подперев щеку костлявой ладонью — и о том же.
— Вот смотри — «выхожу один я на дорогу… » Ничего особенного, подумаешь — выхожу, и я выходил, и ты… «Сквозь туман кремнистый путь блестит… » Красиво, но не более, довольно тривиально. «Ночь тиха… » Тоже просто, и даже банально… Пустыня… И звезда… В небесах… Написано, конечно, хорошо, точно и просто, но не в этом дело. Смотри внимательно, все снова! Выхожу я себе на дорогу. Все начинается с меня — Я! Выхожу. Далее про путь. Ближайшее окружение, но уже не дорога, а ПУТЬ, пошире, поглубже, да? Ночь — это еще дальше, совсем вокруг меня. А потом взлет, подъем от меня, дороги, пути, ночи — ввысь — Бог, звезда, небеса, вся Земля, наконец… Но это полдела. Теперь смотри, он возвращается — к Себе. Почему же мне вот так трудно, больно?.. Ушел от себя мелкого, частного, неинтересного к небу, посмотрел на все со звезд — и обратно к себе, и уже в глубину! Жду, жалею… От себя — наверх, а потом снова к себе. Или «Белеет парус одинокий… » То же самое!
Я слушаю, иногда вникаю, когда с раздражением, когда с интересом… Он не даст мне спать.
………………….
— Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ….. на дорогу-у. От воющего, одинокого звука к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему… А между? Пронзительно- русское «И» и не просто «И», а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу — «И Я!» ОДИ-И-И-н Я-Я-Я… И по сути вроде ничего особенного — ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими «У» это ужасное, как признание в убийстве — «И Я!» «И Я!» А потом снова неистовое беззащитное «И»: — Скв-о-зь тум-а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит… И постепенно вступают широкие и сильные «А», глубокие трагические «О»: Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О- гу… Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!
И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной — английский. Аналогии из той культуры.
Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями… я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать? Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал — и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь… Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен — и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.
…………………..
Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:
— Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник… Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? — сказать простое слово о себе — «Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу….» Напиши одну такую строчку — и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности… и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости…
Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман… Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки.
…………….
От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок — завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:
— …ты читаешь это, значит меня уже… ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда — не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено.

Меня спрашивали. Да, я не сокращаю в записях здесь. Наверное, не очень удобно. Но представьте иллюстрированную повесть или рассказ, в котором через каждую страницу будет написано («а далее под «катом»). Если очень интересно, я бы один раз полез, может, во второй, а потом сказал бы — да идите к черту, хочу читать как написано!
Для тех, кто пишет здесь Дневник, важно дать ссылку, направление для чтения, а я пишу журнал, а не дигест.
…………………………..
У меня предложение. С июля 2003 года накопились сотни записей, почти тысяча картинок и рисунков, и все это, по 20 (иногда по 30) записей в цикле, я записывал на свой диск в виде html-файла (и папка с рисунками к нему). Цикл из 20 записей занимает… ну, 300-500 Кб, а если каждый день по рис, и то менее 1 Мб.
И я могу высылать по почте особо интересующие людей записи и рисунки. Тогда ничего не нужно качать, заходить в Интернет и ждать, пока появится картинка. Умелый человек мог бы даже организовать небольшую рассылку, но я не умелый 🙁
В принципе, все материалы вместе, если за полтора года, то занимают не более 25 Мб, все картинки и записи.
Все, конечно, мало кому интересны, но что-то может и интересно. В общем, такая возможность имеется, имейте в виду.
Мне только нужен ваш мейл и числа, за которые хотите иметь записи, возможно будет с небольшим перехлестом.

КСЕРОКС и ЗОСЯ


………………………………………
Любовь была всю жизнь, я писал. Пока Зося не поест, Ксерокс сидит рядом, смотрит в окно…
Умер Ксерокс, ушел в подвал, и умер. Я нашел его, положил в ящик. Мороз, он окоченел, черная шерсть заиндевела, а глаза — смотрят. Отнести подальше, закопать? Нет, я не смог. Принес на балкон, положил сюда ящик, прикрыл. Пока холод, полежи с нами, Ксерокс. Каждый день выхожу на балкон, зову своих, и Зосю. Они пробегают мимо ящика, спешат к еде. А я говорю Ксероксу — «не думай, не оставлю я твою Зосю, пока сам жив.»
И все понимаю, все науки прошел, знаю, что нет его, а все равно говорю. Для себя, наверное. Смысл жизни в том, чтобы поддерживать жизнь, пока силы есть, и сопротивляться силам холода и тьмы. Хотя они все равно победят. Но в той их победе нет ни смысла ни значения, а только равномерное распределение энергии в пространстве. А потом будет снова взрыв, обязательно будет. И в этой бессмысленности пульсаций тепла и холода больше смысла, чем в нашем бессилии и разумном осмысленном предательстве жизни, которое начинается с умных рассуждений, так оно всегда начинается.

ПРЕДЧУВСТВИЕ БЕДЫ


//////////////////////////////////////////////
ПРЕДИСЛОВИЕ. Эта книга уж совсем не для широкого читателя. Она о двух людях — знатоке и коллекционере живописи ЛЕО и гениальном художнике Мигеле. Мигель злодеем не был, но как человек гораздо мельче и неинтересней Лео, который любит живопись, но вроде бы таланта лишен. В конце происходит странная вещь, художник теряет талант и погибает, а Лео — становится художником… И вот, прежде чем дать кусочки повести ( а я вряд ли ее опубликую), привожу конец:
……………………………….
на днях наткнулся на ту серенькую картинку, которую выбрал в день отъезда к Мигелю. Парень приходил еще раз, все остальное пока что хуже, а это явная удача. Цвет тонкий, печальный, чувствуется пронизывающая до костей сырость морского берега… Нет, не видел он этой воды, дальше нашей области не бывал. Цвет великолепный, но вот композиция… Что-то не сладилось у парня, стал думать — не вижу причин. Взял машинально листок бумаги, попробовал карандашом — не то, схватил перышко, чернила черные… набросал контур берега, дерево на переднем плане, залив… И дальше, дальше…
Не заметил, что делаю. Неплохо получилось, даже под ложечкой заныло. Много лет не позволял себе, а тут — не заметил! Вспомнил Мигеля, первую нашу встречу, как он стоял за спиной, ухмылялся… Своими картинами он помог мне выжить в чужое непонятное время. А смертью… глупой, непростительной… столкнул с места — «сам пиши!» Сильно расшевелил, раскачал… Я так злился на него. И жалел… Кто бы мог подумать, что вот, сяду и начну рисовать, без сомнений и честолюбивых надежд…
Мы в яме, нас примерами жизни уже не прошибить. А смерть еще аргумент. Последствий смерти не предугадаешь. Я много раз ее видел, в ней самой ничего нет, это жизнь кончается. Мигель умер, живая сила развеялась в мертвом пространстве. Но что-то, видно, и мне досталось. Его уже нет, я еще здесь. Чтобы искать таланты. Рисовать… Не умничать, не сомневаться, лучше получится, хуже… Делай пока можешь.
Понадобилась почти вся жизнь, чтобы осмелиться…

***
Всю жизнь с мучениями засыпаю, зато потом проваливаюсь в темноту, и до утра. Сны вижу редко, наутро ускользают, не удержать… А на днях увидел и запомнил. Гостиная в моем доме, куча народу, дамы с бутербродиками, мужики с пивными жестянками… И в центре толпы Мигель стоит. Как бывает во сне, никто меня не замечает, а мне нужно обязательно к нему пробиться, что-то сказать. Еще не знаю, что, но очень важное. И я, перекрикивая шум, зову:
— Мигель!
А он не слышит…
— Мигель… Миша…
Он обернулся, заметил меня, и тут между нами разговор, незаметный для окружающих, неслышный, будто мы двое и никого больше нет…
— Ну, что, Лева, рисуем?..
Не знаю, что ответить, вдруг обидится…
— Ты не бойся, — говорю, — твои картинки живы, живы!..
А он ухмыльнулся, мерзкой своей ухмылочкой, как в начале:
— Я знаю, — говорит.
…………………………….
А ТЕПЕРЬ (далее — вниз) ФРАГМЕНТИКИ.

… нельзя себя все время осуждать, жалеть об упущенных возможностях, часто мы их придумываем задним числом, приукрашиваем прожитое время. Не так уж плохо я жил. Да, стоял прочно на ногах, но от реальности стремился удалиться, толкотня в колбасных рядах не для меня. Приник к живописи, прилепился, пусть неудачник, но заворожен изображениями, всю жизнь кружил вокруг да около. Завидовал!.. Нет, я художникам помогал. Обирал их… Надоели эти споры с самим собой!.. Чужие лица меня кормили — пластическая медицина, а я вкладывал все, что имел, в картины да рисунки. Читал, учился, а главное — смотрел. Главное — опыт, напряженное внимание и чувствительность. Читай, не читай, все ерунда, пока не почувствуешь мороз по коже — перед тобой Вещь. Чистый восторг. Знания часто мешают воспринять особый взгляд художника на мир, оригинальность принимают за неуклюжесть, неумелость… Впрочем, расплывчатое и пустое словечко «оригинальность» я бы заменил другим — Странность. Не вкладывая в него узкий бытовой смысл… как фундаментальное свойство частицы, отличающее ее от остального мира.
У Странности свой путь. Он вовсе не легок, как нам порой кажется, глядя на пренебрегающих правилами обыденной жизни. Нелегко оторваться от обыденности, часто не хватает внутренней уверенности, спокойной силы, и для художника всегда есть соблазн легкого пути — сдаться снисходительности жизни, скользить по поверхности вещей, весело махать кистями, отодвинуться от нервных трат, мастеровито и банально лепить подобия, обманки…
Выбирал ли Мигель, для меня загадка, выбирают ли такие как он вообще?.. Похоже, слепо следуют своему основному предназначению, бросая всю остальную жизнь на произвол случая… или изменяют себе, но тогда вообще остаются ни с чем… А все остальное, кроме странности, в нем было как бы между прочим — попытки прилепиться к обыденности, игра с реальностью… усмешки, глупости и слабости, потворство себе в мелкой мерзости… усталость — и развязка… Вот так, потеряв свой стержень, между прочим и ушел… Нет, я не берусь осуждать, мне чертовски обидно!.. Иногда кажется, многое можно «между прочим», а на самом деле почти все определено. Допустим даже, что можем поступать, как хочется, но… не можем чувствовать как захотим, поэтому разговоры о свободе забавляют меня. Наши чувства, желания и пристрастия в сущности определяют наши поступки, а мы, надув губы, говорим — «я свобо-о-дный человек…» Старик Шопенгауэр усмехнулся бы, и только…
Впрочем, когда он прославился, то ничего против не имел.
………………………………
… я не встретил в своей жизни мыслей, идей и слов, которые бы выразили просто и точно — сразу!.. мое состояние, когда стою ранним утром у окна и смотрю на осенний пруд, замершие деревья, еще не проснувшиеся после ночи… на сонную тяжелую воду…
А в шестнадцать пытался. Хотел дойти до истины настолько всеобщей, чтобы подставляя в нее, как в формулу, свои природные свойства, понять причины всех решений, поступков… и даже предписать себе на будущее — «как жить». Думаю, это мои еврейские корни… то, что называют «начетничеством и талмудизмом»… Я чуть иронизирую, слишком тонкий вопрос, чтобы ломиться всерьез…
Ничего не получилось. Похоже, мы живем в туманном мире ощущений и состояний, мимо нас изредка проплывают слова и мысли. Слова узки, точны, называют вещи именами… но через них нет пути к нашим сложностям. То, что приходит к нам, мудрость философии и мозоли от жизни, общее достояние, а собственных прозрений все нет и нет… Чужие истины можно подогнать под свой размер, но странным образом оказывается, что рядом с выстраданной системой, не замечая ее, плывет реальная твоя жизнь…
Какие истины!.. я давно перестал искать их, есть они или нет, мне безразлично. Люди не живут по «истинам», они подчиняются чужим внушениям и собственным страстям. Мы в лучшем случае придерживаемся нескольких простейших правил общежития и морали, все остальное проистекает из чувств и желаний, они правят нами. Руководствуясь сочувствием к людям и уважением к жизни, а она без рассуждений этого заслуживает… можно кое-что успеть, а времени на большее нет. Немного бы покоя и согласия с собой, и чтобы мир не слишком яростно отторгал нас в предоставленное нам небольшое время…
Определить не значит понять, главное — почувствовать связь вещей, единство в разнородстве, а это позволяют сделать неточные способы, непрямые пути — музыка, свет и цвет, и только после них — слова. Понимание это тончайшее соответствие, резонанс родственных структур, в отличие от знаний, к примеру, об электричестве, которые свободно внедряются в любую неглупую голову, в этом идиотизм цивилизации, демократической революции в области знания. Должен признаться, я против демократии и идей равенства, они противоречат справедливости, и будущее человечества вижу в обществе, внешне напоминающем первобытное, в небольших культурных общинах с мудрым вождем или судьей во главе. Я не против знания, оно помогает мне жить удобно, комфорт и в общине не помешает… но оно не поможет мне понять свою жизнь.
А вот маленький пейзаж Мигеля… это, без сомнения, точный остро направленный ответ, лучик света именно мне в глаз!.. Почти все, что я мог бы сказать миру… если б умел говорить на этом языке.

**
Конечно, без любви и привязанности тяжко… но чтобы выжить нужны не высокие материи, а что-то очень простое. Так меня учили с детства, и даже перестарались. Если б я был посмелей… А я жил по своим несложным правилам, глубоких истин не искал, усердно чинил потрепанную кожу знаменитостей, боролся с чужими складками и морщинами… гонялся за картинами… Помимо интереса и понимания, в этом деле приземленные правила важны, денежные хитрости, связи, а как же… Во всем этом варился годами… Оглянулся несколько лет тому назад, вижу, заброшен в современность из далекого прошлого, и, можно сказать, обречен — слишком быстро изменился климат жизни, этого и мамонты не выдержали бы… Отношение к культуре, камень преткновения, она для людей моего круга не забава, не десерт, к чему склоняется сегодняшнее поколение, а самая глубокая реальность.
Потерял почву под ногами, это подкосило меня.
Как-то сидел в своем кресле перед осенним небом… прошлой осенью, да… Мигеля больше нет, новых картин не будет. Жизнь катилась в холод и темноту… И я подумал, не хватит ли… стоит ли ждать боли и маразма?.. На глубокие истины не претендую, но в общих чертах понял, как все устроено, чего ждать от себя, от людей, от всего живого мира, с которым связан… Тем более, как медик, имею все возможности безболезненно удалиться. Бога не боюсь, готов распорядиться собой, как сочту нужным…

***
Нет, кое-какой интерес еще остался, и главное, привязанность к искусству… без нее, наверное, не выжил бы… Спокойные домашние вечера, рассматривание изображений… это немало… Да и надежда еще есть — через глухоту и пустоту протянуть руку будущим разумным существам, не отравленным нынешней барахолкой. Как по-другому назовешь то, что процветает в мире — блошиный рынок, барахолка… А вот придут ли те, кто захочет оглянуться, соединить разорванные нити?..
Я не люблю выкрики, споры, высокомерие якобы «новых», болтовню о школах и направлениях, хлеб искусствоведов… Но если разобраться, имею свои пристрастия. Мое собрание сложилось постепенно и незаметно, строилось как бы изнутри меня, я искал все, что вызывало во мне сильный и моментальный ответ, собирал то, что тревожит, будоражит, и тут же входит в жизнь. Словно свою дорогую вещь находишь среди чужого хлама. Неважно, что послужило поводом для изображения — сюжет, детали отступают, с ними отходят на задний план красоты цвета, фактура, композиционные изыски… Что же остается?
Мне важно, чтобы в картинах с особой силой было выражено внутреннее состояние художника. Не мимолетное впечатление импрессионизма, а чувство устойчивое и долговременное, его-то я и называю Состоянием. Остановленный момент внутреннего переживания. В сущности, сама жизнь мне кажется перетеканием в ряду внутренних состояний. Картинки позволяют пройтись по собственным следам, и я с все чаще ухожу к себе, в тишине смотрю простые изображения, старые рисунки…
Отталкиваясь от них, я начинаю плыть по цепочкам своих воспоминаний.
Живопись Состояний моя страсть. Цепь перетекающих состояний — моя жизнь.

…………
Я ждал его в одиннадцать, после обеда операция, знаменитость на столе, кумир безумствующих девок, изношенная рожа, пошлые мотивчики… из последних сил на плаву… А мне-то что!.. — порезче овал, подработать щеки, подбородок, мешки убрать под глазами… Примитивная работенка, но платит щедро. Пустоту взгляда все равно не скрыть. Заставляет дергаться, визжать толпу… даже восклицания новые!.. Это меня доконало — «вау», я-то думал, восклицания трудней всего внедрить…
Сколько раз говорил себе, «не злобствуй», и не удержался. А внешность внушительная, живой да Винчи, хе-хе… метр девяносто, красивые большие руки, пальцы тонкие, длинные… Женщины смотрят до сих пор, но я стремительно теряю интерес. Не в способности дело, перестаю понимать, зачем эта процедура, своего рода внутреннее исследование?.. Приятные мгновения остались, но, ей богу, можно обойтись. Странно, столько лет с энтузиазмом воспринимал… Но после нескольких крупных провалов сделал главным своим правилом — «вместе не живи ни с кем», золотые слова. Просыпаешься без свидетелей, незащищенные глаза, тяжелое лицо… Окно, туман… тихие улицы пустынные… Люблю это состояние — заброшенности, отдаленности от всего-всего… Глянешь в зеркало — «ты еще здесь, привет!.. Ну, что у нас дальше обещает быть?..»
Тогда во мне просыпается дух странствия, пусть короткого и безнадежного, с примитивным и грязным концом, но все-таки — путешествие… И я прошел свой кусочек времени с интересом и верой, это немало. Если спросите, про веру, точно не могу сказать, но не религия, конечно, — ненавижу попов, этих шарлатанов и паразитов, не верю в заоблачную администрацию и справедливый суд, в вечную жизнь и прочие чудеса в решете. Наверное, верю… в добро, тепло, в высокие возможности человека, в редкие минуты восторга и творчества, бескорыстность и дружбу… в самые серьезные и глубокие соприкосновения людей, иногда мимолетные, но от них зависит и будущее, и культура, и добро в нашем непрочном мире… Жизнь научила меня, те, кто больше всех кричат об истине, легче всех обманывают себя и других. То, что я циник и насмешник, вам скажет каждый, кто хоть раз меня видел, но в сущности, когда я сам с собой… пожалуй, я скептик и стоик.
А если не вникать, скажу проще — не очень счастлив, не очень у меня сложилось. Хотя не на что жаловаться… кроме одного — я при живописи, но она не со мной.

***
Собственно, она и не обещала… Я говорил уже, ни дерзости, ни настойчивости не проявил. И все равно, воспринимаю, как самую большую несправедливость — в чужих картинах разбираюсь довольно тонко, а сам ничего изобразить не могу. Прыжок в неизвестность неимоверно труден для меня, разум не дает закрыть глаза, не видеть себя со стороны… Боюсь, что открытое выражение чувства только разрушит мое внутреннее состояние… а при неудаче надежда сказать свое окончательно исчезнет… Зато, когда находятся такие, кто создает близкие мне миры… я шагаю за ними, забыв обо всем. Реальность кажется мне мерзкой, скучной, разбавленной… кому-то достаточно, а я люблю энергию и остроту пера, основательность туши. Рисунки с размывкой, но сдержанно, местами, чтобы оставалась сила штриха, как это умел Рембрандт. Это и есть настоящая жизнь — тушь и перо, много воздуха и свободы, и легкая размывка в избранных местах. Плюс живопись… то есть, фантазии, мечты, иллюзии… художник напоминает своими измышлениями о том, что мы застенчиво прячем далеко в себе.
Что поделаешь, я не творец, мне нужны сложившиеся образы, близкие по духу и настрою, нечто более долговременное и прочное, чем мгновенное впечатление. Я говорил уже — живопись Состояний, вот что я ищу. Такие как я, по складу, может, поэты, писатели, художники, но уверенности не хватило. Нужно быть ненормальным, чтобы верить в воображаемую жизнь больше, чем в реальность. Я и есть ненормальный, потому что — верю… но только с помощью чужих картин.
Время настало неискреннее, расчетливое — не люблю его. И картины современные мне непонятны, со своими «идеями», нудными разъяснениями… Простое чувство кажется им банальным, обмусоленным, изъезженным… не понимают изображений без словесной приправы, им анекдот подавай или, наоборот, напыщенное и замысловатое, а если нет подписи, наклейки, сопроводительного ярлычка или занудства человека с указкой, то говорят — «слишком просто», или — «уже было», и забывают, что все — было, и живут они не этими «новинками», а как всегда жили.

***
Но разочарования не убили во мне интереса, ожидания счастливого случая, я всегда жду.
Уже давно одиннадцать, а Мигеля нет… Он заставил меня понервничать, на час опоздал. Перед операцией мне нужно хотя бы на полчаса расслабиться, отпускаю на свободу голову и руки. А при столкновениях с живописью каждый раз напряжен, надеюсь, что возникнет передо мной одна из тех картин Состояний, к которым привязан, как к самому себе. Как увижу, тут же стремлюсь отстранить художника, у меня с холстами свой разговор.
И я злился, что он где-то бродит, сбивает мой ритм жизни, я это не любил.
Наконец, звонок, открываю, он стоит в дверях, согнулся под грудой холстов, словно дикарь шкуры зверей притащил. Входит и сваливает это все на пол с поразительной небрежностью — избавился от тяжести. Потом бросается в угол на диван, ноги закидывает наверх и тут же захрапел. Я обрадовался, легче смотреть, когда творец спит. Мне говорили про его бесцеремонность, грубость, жесткую шкуру… «свинья, грязный тип» и все такое, но пробиться к холстам было важней. И про картины разное говорили, но тут уж верить нельзя никому, только смотреть и смотреть.
С тех пор годы прошли, но память не признает времени, а только силу впечатлений.
Он с первого взгляда почти привлекателен был, если без неприязненного вглядывания. Таким я представлял себе Эль Греко в молодости. Но стоило постоять рядом с ним, даже не глядя в его сторону… Гнилое дыхание. Не в прямом смысле — я о душе говорю, дефект какой-то души. Странный разговор, что она такое?.. Сотни раз открывал все слои и покровы, проходил от грудины до позвоночника, в грудной хирургии подвизался несколько лет. Души не приметил. Внутренний мир это химия, мозг и нервы, я уверен. Но от этого загадка не рассеивается.
Непостижимые вещи, его холсты, живут на стенах у меня. Я каждый день смотрю, живу под ними. Вот-вот соберу силы на альбом.. Каждый раз ищу в них следы несовершенства художника… а он не был образцом совершенства, уж поверьте… ищу — и не нахожу. Чистый талант, в этом тайна. Прозрачное, простое состояние… — но я не могу назвать его словом или фразой, хотя много раз пытался. Ближе всего подходит, пожалуй, «предчувствие беды». Как появилось во мне в первый раз перед картинами, так и осталось.
Это ощущение… такая мозаика, что не расскажешь, да и сам не знаешь всего. Предчувствие беды — главное состояние нашей жизни, если ты живой человек и можешь чувствовать… его не обойти. Жизнь вытолкнула меня, я почти мгновенно оказался в чуждом мире. Я не вздыхаю по тому, что было, начал жизнь в своей стране, но страшной… а умру тоже в своей, но непонятной… А картины… они оживляют, усиливают наши страхи, сомнения, воспоминания, тогда мы говорим в удивлении — как догадался… Не гадал, а сразу попал в цель, произошел тот самый резонанс, о которых я много говорил, так что не буду докучать вам своими теориями, запутаю, и ничего нового. Все новое — заново пережитое старое.

***
Но к чему усиливать и обострять наш страх, напоминать о грустном или тревожном?.. Меня сто раз спрашивали, зачем вам такие печальные картины, и без них время тяжелое… Серьезный вопрос, но у меня к картинам другое отношение. Я ищу подтверждения своих чувств и состояний, радостные они или печальные, дело десятое, — они мои, я не властен над ними, над всем, что рождается от столкновения внутренней и внешней жизни. Нам нужна не истина, а опора и понимание. Эти картины понимали и поддерживали меня. Искусство вовсе не должно нас улучшать или изменять, это уж как получится, главное, чтобы оно нас поддерживало и укрепляло.
Это удивительно, что может служить толчком, усилителем чувства — подумаешь, пигмент на куске грубой ткани… Откуда такая привязанность к иллюзии? К искусственности? Своего рода наркотик?.. Трудно понять мгновенное притяжение или отталкивание, которые вызывают в нас цвет и свет на холсте, далекие от жизни. Ведь, что ни говори о силе искусства… мы намертво привязаны к реальности, держимся руками и зубами. И вот появляется странное существо художник, он предпочитает иллюзию — жизни, и время подарит ему за бескорыстие… может быть… всего лишь, может быть… несколько десятков лет памяти после смерти. Что нам с того, что будет после нас?.. Я стольких видел, кто смеялся над этим «потом»… молча делал им все новые молодые лица… они наслаждались текущей жизнью, прекрасно зная, как быстро будут забыты, еще до настоящей смерти.
Бедняга Мигель наслаждаться жизнью не умел, о вечности не заботился, зато писал честные картины. Просто писал их, и жил как мог, во всем остальном, кроме своих холстов, звезд с неба не хватал. Гений неотделим от всего, что происходит в окружающей нас жизни, еще хуже защищен, подвержен влияниям… и если не держится руками и зубами за свою спасительную странность, также как все растворяется и пропадает в мире, где раствориться и пропасть обычное дело. Он обязан стоять, спартанец, стоять, стоять!.. Ты должен всему миру, счастливец, не забывай!.. миру больше не на кого надеяться, мир тонет в дерьме… А этот начал шататься, думать о своем лице… как писать, что писать… и как сохранить холсты… слушал идиотов… и тут же что-то сломалось в нем, писать перестал, и жить расхотел…
«Сохранять научились, а беречь стало нечего, и незачем, ведь уже рядом стоящие люди и поколения друг друга не понимают… » Кругом меня так постоянно говорят, а я молчу, смотрю на его картины…
Есть еще в мире, что помнить и сохранять.

***
Впрочем, памяти не прикажешь, она не признает времени, не слушает разума, и хорошее и плохое для нее одинаково важны. Что-то сразу и намертво забывается, а от другого не отделаться, стоит и стоит перед глазами… Но кто сказал, что это приятно?.. Некоторые, правда, радуются воспоминаниям, «кратким мигам блаженства», да?.. А как быть с неприятными концами?.. Кончилась моя история действительно… как все в жизни кончается.
Хотя никто не знает, кончилась ли она, и кончится ли вообще…
Могу только сказать, мне трудно вспоминать, и больно.
Наверное потому, намеренно или нет, но я отталкиваю от себя тот момент в прошлом, когда впервые увидел живопись Мигеля. Эта же чистопрудненская квартира, весенний день, светло… Он лежал на диване, притворялся, что спит, а я смотрел.
Ни одного любительского оргалита, даже картонов не было, все холсты. Это сразу вызвало уважение, знаю, сколько с тканью возни. Два десятка холстов, довольно грубо загрунтованных. Люблю, когда видна структура ткани, в случае удачи усиливает ощущение непостижимости, простой ведь материал, грубый лен, на нем краска, пигмент… Потом подсчитал — двенадцать городских пейзажей, три натюрморта, два портрета. Трудно сравнивать с кем-либо, если отдаленно, вспоминается Утрилло. В пейзажах, конечно, Утрилло, но нет фигур, неуклюжих и трогательных, только пустынный город, раннее утро, спят еще людишки… Но это литература, людей там в принципе быть не могло, о них забыто.
Картина или пейзаж за окном иногда кажутся итогом всей жизни, это тяжело воспринять. Просыпаешься под утро, подходишь к окну, светает, осень или весна, сыро… рассеивается, струится, мечется, уходит от света холодный легкий дым, вода подернута свинцовым налетом, все молчит… Вот и его картины… они об этом. Мне показалось, что вывернутый наизнанку я сам. Можно много говорить о мастерстве, «хорошо написано» или не очень, но тут уже неважно было, как написано, сразу наповал.
Я часто показываю эти работы, ведь я перед ним большой должник. Из десятка понимающих сильно реагирует один, остальные не отрицают — талант, но вот не знают, на какую полочку поставить, а это беда-а!.. Им главное, куда-то положить, тогда они спокойны, и удаляются в свои музеи. Искусствоведческий маразм, страсть классифицировать всех, как бабочек на иголочках. И вдруг осечка… не получается…
И не получится, так и должно быть.

***
Хотя непонятно, почему простые и сильные картины бывают чужды глазу даже опытных людей, а пустые, но броские полотна привлекают всеобщее внимание.
Здесь все было просто, ничего особенного. Рассвет в городе, одинокие пустые улицы. Переулки и тупики, глухие убогие подъезды. Брошеные звери. Натянутые до предела нервы. Воплощение крика… Но здесь же рядом — покой, тепло, уют, рожденные неторопливым прочтением простых вещей. Изображения поражают при первом взгляде, еще не затрагивая разум. Внушение непосредственного чувства. То, чего лишены роскошные натюрморты голландцев, но что встречается в их графике, незамысловатых набросках пером и кистью.
При этом я досконально знал город на картинах, родился в нем и вырос, облазил все углы, и все места на городских видах тут же узнавал. Мой Таллин. Наверное, странно считать родиной землю, на которой тебя не хотят знать, приедешь как турист, а через месяц катись обратно! Но чувствовать не запретишь, для меня граница смысла не имеет. Того, что во мне, не отнять никому.
И в то же время эти городские виды потрясли меня, он так их увидел… Не могу описать. Город куда нельзя вернуться. Как он угадал?..
Вспомнил, как однажды шел здесь по круглым скользким камням, ими вымощены узкие улицы центра … Возвращался домой, мне хотелось забыть довольно мерзкую историю, которая только что случилась, попал не туда. В молодости тянулся к авантюрам, к странным людям, темным углам… а потом убегал, исчезал из виду, чтобы наутро обмануть себя — ничего не было… Бывали увлечения опасные, но об этом не хочу говорить, да и сейчас никого не удивишь. И улицы меня успокаивали, все пройдет… Раз в несколько лет я бываю там, тянет, но если разобраться, все равно что ездить на свою могилу.
Как ни живи, если не полный дурак, чем ближе к концу, тем больше жизнь кажется неудачей и поражением, а надежды на нее — выше возможностей. Впрочем, я видел реалистов, смолоду ограничивающих свои пределы. Забавно, они не достигали даже их.

……..
Если прием вылезает на первый план, это поражение, или манерность. Еще говорят — формализм; я не люблю это слово, слишком разные люди вкладывали в него свои смыслы. Я предпочитаю, чтобы художник прорвался напролом, пренебрегая изысками и пряностями, и потому люблю живопись наивную и страстную, чтобы сразу о главном, моментально захватило и не отпускало. Чтобы «как сделано» — и мысли не возникло!.. Своего рода мгновенное внушение. Чтобы обращались ко мне лично, по имени, опустив описания и подробности, хрусталь, серебро и латы… Оттого мне интересен Сутин. И рисунки Рембрандта. Не люблю холодные манерные картины, огромные забитые инвентарем холсты, увлечение антуражем, фактурой, красивые, но необязательные подробности… Неровный удар кисти или след пальца в красочном слое, в живом цвете, мне дороже подробного описания. Оттого меня и поразил Мигель, его уличные виды…

***
Но и в натюрмортах я то же самое увидел — застигнутые врасплох вещи, оставленные людьми там, где им не полагалось оставаться — немытая тарелка, вилка со сломанными зубьями… не символ состояния — само состояние, воплощение голода… опрокинутый флакон, остатки еды… Вещи брошены и также переживают одиночество, как узкие таллинские улочки, стены с торчащими из них угловатыми булыжниками… Все направлено на меня, обращено ко мне…
Наверное, в этом и есть талант — найти резонанс в чужой судьбе.
Один маленький холстик был удивительный, с большой внутренней силой, независимостью… вещица, тридцать на сорок, многое перевернула во мне. Нужна удача и состояние истинной отрешенности от окружающего, чтобы безоговорочно убедить нас — жизнь именно здесь, на холсте, а то, что кипит и бурлит за окном — обманка, анимация, дешевка как бездарные мультяшки.
Это был натюрморт, в котором вещи как звери или люди, — одухотворены, живут, образуя единую компанию, словно единомышленники. Тихое единение нескольких предметов, верней сказать — личностей… воздух вокруг них, насыщенный их состоянием… дух покоя, достоинства и одиночества. Назывался он «Натюрморт с золотой рыбкой», только рыбка была нарисована на клочке бумаги, картинка в картине… клочок этот валялся рядом со стаканом с недопитым вином… тут же пепельница, окурок… Сообщество оставленных вещей со следами рядом текущей жизни, — людей нет, только ощущаются их прикосновения, запахи… Признаки невидимого… они для меня убедительней самой жизни. И искусства, дотошно обслуживающего реальность — в нем мелочная забота о подобии, педантичное перечисление вещей и событий, в страхе, что не поймут и не поверят… занудство объяснений, неминуемо впадающих в банальность, ведь все смелое, сильное и умное уже сказано за последние две тысячи лет…
Поэтому я больше всего ценю тихое ненавязчивое вовлечение в атмосферу особой жизни, сплава реальности с нашей внутренней средой, в пространство, которое ни воображаемым, ни жизненным не назовешь — нигде не существует в цельном виде, кроме как в наших Состояниях… — и в некоторых картинах.
Я ищу в картинах только это.
Не рассказ, а признание.
Не сюжет, а встречу.
Насколько такие картины богаче и тоньше того, что нам силой и уговорами всучивают каждый день. Реальность!.. Современная жизнь почти целиком держится на потребности приобрести все, до чего дотянешься. Если все, произведенное человеком, имеет цену, простой эквивалент, то в сущности ставится в один ряд с навозом. И на особом положении оказываются только вещи, не нужные никому или почти никому. Цивилизация боится их, всеми силами старается втянуть в свой мир присвоения, чтобы «оценить по достоинству», то есть, безмерно унизить. Это часто удается, а то, что никак не включается в навозные ряды, бесконечные прилавки от колбас до картин и музыки для толпы, заключают в музеи и хранилища, и они, вместо того, чтобы постоянно находиться на виду, погребены.

***
Удается, но не всегда, живопись находит пути, вырывается на волю, возникает снова, не музейная, успокоенная тишиной залов, а вот такая, без рам и даже подрамников… Я говорил уже про восторги — «как написано!»… — мне их трудно понять. Если картина мне интересна, то я мало что могу сказать о ней… вернее, не люблю, не вижу смысла рассуждать, подобные разговоры мне неприятны, словно кто-то раскрыл мой личный дневник и вслух читает. Обмусоливать эти темы обожают искусствоведы, люди с профессионально выдубленной шкурой.
Как-то мне сказали, теперь другое время, и живопись больше не «мой мир», а «просто искусство». Я этих слов не воспринимаю, разве не осталось ничего в нас глубокого и странного, без пошлого привкуса временности, той барахолки, которая нас окружает и стремится затянуть в свой водоворот?.. Бывают времена, горизонт исчезает… твердят «развлекайтесь» и «наше время», придумывают штучки остроумные… Что значит «просто живопись»?.. Нет живописи, если не осталось ничего от художника, его глубины и драмы, а только игра разума, поза, жеманство или высокопарность…
И я остановился на картинах, которые понимаю и люблю. На это и нужен ум — оставить рассуждения и слова на границе, за которой помогут только обостренное чувство и непосредственное восприятие. Другого ума я в живописи не приемлю.

***
Но делать нечего, раз взялся за слова…
Попробую объяснить, что происходит со мной, когда смотрю картины Мигеля.
Как я оказался здесь, вот что приходит в голову, как меня занесло в этот мир?..
Словно плыл себе по волнам случайных событий, плыл… и вдруг оказался перед картиной — конец жизни, тоска… Я не говорю слово одиночество, не то!.. Состояние, непереводимое на слова, они не приходят в голову, словно никогда не было языка… Может так чувствует себя старый путешественник, постоянное любопытство гнало его все дальше, и на краю земли вдруг понимает, что не вернуться… и тоска по всему оставленному охватила, а это какие-то мелочи, обрывки памяти, лица… и все страшно оказывается необходимо… Тоска охватила, и вся жизнь, занятая поиском новых мест, кажется суетливым сном.
Очнешься утром дома, шея и плечи в поту, тяжесть во всем теле, и чужое в зеркале лицо… Большое дело, умереть там, где родился, в своем жилище, среди родного языка, — замыкается круг, вместо отчаяния тяжелое и тусклое спокойствие.
А если проще, уже давно чувствую себя… словно командирован в этот мир, откуда — не знаю, но временное лицо, и скоро кончится срок. Я это знаю, и его картины знают. От этого мне спокойней, значит, уже было, еще будет, и это — со всеми, всегда…
А если еще проще, чувствую приближение старости и смерти. А его картины… они доказывают мне, что есть еще на свете вещи, ради которых стоит постараться.
Что я могу еще сказать?.. На удивление мало. Мигель не писал с натуры, кое-какие детали восстанавливал по памяти, это и фантазией не назовешь, я бы сказал — монтаж впечатлений. С натуры не писал, но без нее не обходился. Она везде, ведь даже абстрактные картины гораздо сильней, когда что-то нам напоминают. Когда находимся на грани узнавания… А краски куплены там, где могут купить все, знакомые цвета, ничего особенного, но выбранные им сочетания действуют мгновенно. Я о себе говорю, конечно. Художник не думал обо мне, он смешивал пигменты… и далее, далее… с каждым мазком, внимательно и честно приближался к собственному ощущению, интуитивно и почти бессознательно двигаясь по поверхности холста, уходил в глубину…
Натюрморт или пейзаж, разницы для него — никакой…

***
И все-таки, именно в натюрмортах…
В них художник свободней, чем в пейзажах, вещи можно переставить, заменить… изменить соотношения, формы и размеры, перенести куда угодно своим воображением… Природа сильней довлеет над нами, ее трудней переработать, преодолеть…
Наконец, добрался до портретов. Для примитивиста они, пожалуй, еще важней, потому что трудней даются, он больше обеспокоен вопросом сходства, хотя не очень обеспокоен… и должен решить его по-своему, найдя нечто общее и значительное, упростив по форме, по сущности ничего не потеряв, задача для истинного таланта.
И сразу увидел себя. Это он за ночь… Впрочем, не удивительно, такие картины пишутся быстро, через полчаса-час понятно, да или нет. Странно, что я себя узнал, черты лица и пропорции сильно сдвинуты… Облик остался. Отстраненность была в нем, безучастность?.. Потерянность — вот! то, что я сам ощущаю такими же осенними рассветами… Полуметровый холст, лицо едва намечено, почти растворено в сумерках стен. Человеческое лицо, зажатое в угол, за спиной стена и край оконной рамы, в ней все тот же рассвет, сумрачное раннее утро… Лицо чувствует рассвет, утро, туман, хотя не смотрит… вообще не смотрит никуда. Как получилось у него это ощущение одиночества, не случайного, не принадлежащего одному мне, сегодня, вчера… — вечного, витающего в полумраке перед нами?.. Словами трудно, но может быть — «уйдем все…» он хотел сказать?.. То самое мое состояние… предчувствие потерянной жизни, она ведь всегда потеряна, проживи ее счастливо или несчастливо, для себя или с пользой для других… Слишком велико достояние, нет способа растратить в соответствии с внутренней ценностью. Беда, самая большая беда, которая обязательно случится. Картины знали!..
И это мне моментально стало понятно, без размышлений и лишних слов. Никуда не деться, только хватать воздух, и молчать.
А второй портрет был автопортрет, из него я понял — он не любил себя, не был с собой в мире и согласии ни минуты, есть такие люди, им нет покоя. И окружающим от них — беда…
Портреты только подтвердили то, что я сразу понял из уличных видов и натюрмортов. Вещи, люди, дома — все равно для его картин, в них важно только — Состояние. Больше всего в них было тревожного ожидания, выраженного с такой силой и полнотой, что добавить нечего.
Мне уже все было ясно, я хотел, чтобы эти картины остались у меня. Никогда раньше с такой силой не хотел, хотя сотни раз смотрел, выбирал, покупал, уносил…
И снова спрашиваю себя, — зачем тебе… напоминать?..
Не в напоминании дело, мое предчувствие всегда со мной. Эти картины говорили — «мы знаем, держись…» Бывает, нам важно осознать собственную единственность и уникальность, бывает, да… Но перед самыми главными границами… нам важно ощутить, что мы не единственные, так уже было, кто-то про нас знает, никто не миновал… и это не то, чтобы успокаивало…

***
Пожалуй, успокаивает, если правду сказать.
Эти картины нужны мне.
И я уже боялся, что не получу их.
…………………..
КОНЕЦ ОТРЫВКА ИЗ ПОВЕСТИ «ПРЕДЧУВСТВИЕ БЕДЫ»

Он шел и впитывал, он все здесь знал наизусть и теперь повторял с горьким чувством потери, непонятной самому себе. Шел и шел — мимо узких цветочных рядов, где много всякой всячины, в России не подберут, не оглянутся: каких-то полевых цветочков, голубых до беззащитности, крошечных, туго закрученных розочек, всякой гвоздики, очень мелкой, кучек желтых эстонских яблочек, которые недаром называют луковыми… мимо тира с такими же, как когда-то, щелчками духовушек, мимо пивного бара, который стал рестораном, тоже пивным, мимо газетного ларька, мимо чугунной козочки на лужайке перед отвесной стеной из замшелого камня, мимо нотного магазина с унылыми тусклыми стеклами, мимо часов, которые тогда врали, и теперь врут, мимо подвала, из которого по-старому пахнуло свежей сдобой и пряностью, которую признают только здесь, мимо узкого извилистого прохода к площади… Поколебавшись, он свернул — ему хотелось пройти и по этому, и по другому, который чуть дальше, там пахнет кофе, в конце подвальчик — цветочный магазин, у выхода старая аптека: он с детства помнил напольные весы. каждый мог встать, и стрелка показывала, а на полках старинные фляги синего и зеленого стекла.
Он вышел на ратушную площадь, с ее круглыми булыжниками, вбитыми на века. Здесь ему было спокойно. Он скрылся от всех в этом городе, который принимал его равнодушно, безразлично… Наконец, он мог остаться один и подумать.

ИНТОНАЦИЯ 1996 ГОДА (начало романа ВИС ВИТАЛИС)

:-)))))))))))))))))))))))))))))))))))))))))))))))))))))

Электричка дернулась и заскользила вдоль перрона, и вот уже за окном осенняя грязь, развороченные дороги, заборы, заборы… сгорбленные бабы, что-то упрямо тянущие на себе, солдатики, изнывающие от скуки у высоких зеленых ворот с красными звездами, скособоченные сараюшки, крошечные огородики — все это быстрей, быстрей, и, наконец, вырвались на простор. Следы городского беспорядка исчезли, деревья сбиваются в рощицы, рощи, всюду желтый отчаянный цвет — листья трепещут, планируют над черной землей, стволы просвечивают сквозь редеющую листву, но нет еще в пейзаже уныния и страха, не было ледяных дождей и утренних заморозков, репетиций зимы.
:-)))))))))))))))))))))))))))))))))
Это к вопросу о прозе, как к источнику информации и не только.
Таким образом примерно начинаются по крайней мере несколько вещей. В этой же вещи, мой герой уезжает из Таллинна, трогается перрон, яблочки там и все такое. Никому не возбраняется, потому что сам сюжет банален. А настроенческие вещи — они тоньше, они НАД этим перроном, над яблочками и прочим.
И вот он возвращается из Таллинна, и уже все понял, что пора прощаться с наукой, да и, собственно говоря, прощание уже состоялось, да:
……………………
Завтрак в маленьком кафе, на первом этаже соседнего домика, молчаливая женщина в сиреневом платье, три столика, стакан молока, две булочки… Ему пожелали счастья, и он вышел. Ему давно не было так легко.
Придя значительно раньше отправления, он нашел свое место и, уже весь в себе, сосредоточенно смотрел на грязный мокрый асфальт с припечатанным к нему окурком. Он рвался поскорей обратно, чтобы все изменить! Куда? зачем? что делать? — он не знал, но терпеть и ждать не мог.
Поезд заскользил вдоль перрона. Никто не махнул ему вслед рукой, не улыбнулся, и хорошо — он не хотел взваливать на других даже часть своей ноши. Я сам, сам! Он давно был в одиночестве, потому что людей, как самостоятельных существ, не воспринимал. Нет, легко привязывался, увлекался, но… другой казался ему продолжением собственного пространства: его несостоявшимся прошлым, его будущим в разнообразных ракурсах, в другом времени… Он нашел в себе и жадность Фаины, и мелочную гадость Ипполита, и патологическую обстоятельность, и страсть к безоглядному обжорству и пьянству, и тщеславие, и многое другое, что видел в окружающих его персонажах. Потому и видел, что узнавал свое. И таким образом мог понять другого. То, что он не мог приписать себе, обнаружить в своих закромах хотя бы под увеличительным стеклом, вызывало в нем глухое непонимание и недоумение. Мать, отец, Мартин всегда были его частями, частицами, а после смерти перешли в полное распоряжение — он принял их окончательно, боролся и спорил с самим собой. Какими они были — живыми, он не знал, и это иногда ужасало его, как может ужасать жизнь в мире теней. А вот с Аркадием все пошло не так. Почти сразу разочарование: лагерные истории надоели, собственное пространство не расширяется, новых ракурсов не предвидится… Старик оставался со своими глупостями, смешными страхами, дикими увлечениями, невежеством с точки зрения современной науки… Потом что-то начало смещаться — непостоянство Аркадия, его смешные и неуклюжие выходки, искренние слова, готовность всегда выслушать, накормить, помочь, утешить, их долгие беседы ни о чем, раздражавшие Марка, и в то же время такие необходимые… и главное, неизвестно отчего вдруг вспыхивающая жалость, недостойная сильного человека — то к согнутой спине, то к случайному слову или жесту, то к улыбке — все это вытащило Марка из его постоянной скорлупы; перед ним был человек в чем-то очень похожий на него, близкий, но другой, другой!.. Не вписывался в чужое пространство: выпадал — и оставался. Марк даже принимал от него слова утешения и поддержки, потому что чувствовал себя сильней старика. «Не так уж мне плохо, — говорил он, карабкаясь по темной лестнице, — вот Аркадию плохо, а он все равно жив, и даже веселится…» Он возвращался от Аркадия, будто выплакавшись, обретя мир под ложечкой, где жила-была его душа.
Он, конечно, не верил в нее, отдельную от тела субстанцию — смешно даже подумать! Не верил, но все равно представлял ее после своей смерти — трупиком с ободранной кожей и замученными глазками… «Это навязчивое желание представлять себе несуществующее, плодить иллюзии и заблуждения, и погубили во мне ученого, который обязан разводить далеко в стороны то, что есть на самом деле, и что копошится, колышется во мне самом…»
Он вспомнил, как говорила ему Фаина — «у тебя раздвоение души, ты не живешь мыслью, врешь себе… а вот я — живу…» — и тут же страстно грешила, объясняя это долгим воздержанием, тяжелой жизнью в молодости, постоянным умственным напряжением, от которого следовало отвлечься, любовью к сладкому, своей подлостью, наконец, интересом к нему — «ты забавный, молодой, страстный, как с цепи сорвался, дурачок…» И всю эту кашу считала разумным объяснением!
Теперь он видел, что ничуть не лучше ее! Где же, в каком мире живут люди?
…………….
Это все в вопросу о тонкой субстанции прозы
Но чуть-чуть и к вашему вопросу, Василий, поскольку я сегодня посмотрел, как начинается Ваша вещь в ВеГоне, это для меня приятно и забавно одновременно 🙂

ОСЕННИЕ НОЧИ


/////////////////////////////////////////////////
Часа четыре, холод, темень, а он осторожно, но настойчиво толкает носом руку. Лампу! — вижу виноватые умоляющие глаза. Старый пес, ему надо, хоть убей — надо!
Ботинки на босу ногу, заворачиваешься в пальтецо, выходишь из подъезда. Пес тут же, у первого куста, корпит долго, кряхтит. Потом выбежит на дорогу, остановится. Какая тоска в этих предзимних ночах….
Домой? Конечно, домой.
А до света еще лежать и лежать.

ЗАСТАВКА К ГАЛЕРЕЕ «МЫШКОВОЙ» ГРАФИКИ


………………………………………………
Эти общие игры с одним призовым мячиком всю жизнь терпеть не мог. Если доставался, тут же интерес терял… Лучше уж в забытом каком-нибудь углу найти старый грязненький мячик, но свой. Оттого и не ужился в науке…