Вход в пещеру и выход из нее

Круговая порука…

Восприятие глазом изображения как целого — глубже времени, стиля, культуры, это физиология. Ни на какой козе не объедешь.
Нашему глазу и голове присуще понимание свойства света, аналогичное которому в оптике называют интерференцией. Если картина устроена правильно, то все как по маслу происходит, изображение падает на дно глаза и свободно проникает в голову. А если неправильно устроено, то глаз дерет, в голове сумятица…
Дело не в том, хорошая картина или плоха, — цельное ли изображение, вот в чем вопрос. Если цельное, тогда начнется разговор, хорошая — плохая… Может, отвратительная она, а может, гениальная.
Источник света, это первое. Он может быть невидим, но предполагается за пределами картины, например за открытым окном. Из источника вырывается, исходит или сочится свет, падает на все, что мы видим в пределах картинной рамы. Если падает монотонно, ровно, скучно, постепенно ослабевая к границам изображения, то ничто не привлекает в картине сильней самого источника, или его отражения, или дырки, из которой исходит. Помимо нашей воли происходит — глаз сам знает, куда ему стремиться. Миллионы лет эволюции потрудились, нас бессознательно привлекают самое светлое и самое темное пятна, мы ведь в пещерах родились…
Значит, если монотонно распространяется, то, считай, картины нет, а есть щель, дыра или выход из пещеры, в которой вся наша культура и живопись возникли.
Принцип интерференции в том, чтобы свет на картине, распространяясь от источника, падал бы на разные предметы, не равномерно ослабляясь, а местами вспыхивая, усиливаясь… Это хорошо ложится в нашу голову, потому что подобное мы видели сотни тысяч лет, еще будучи кроманьонцами: на закате, когда солнце опускается под землю, последние лучи мчатся к нему, чтобы успеть домой.
Спешат, напоминают, чтобы их не забыли…
И если такое “вспыхивание” движется по картине, сначала удаляется от источника света, а потом по большому кругу возвращается к нему, то этот принцип построения картины по-простому назовем круговой порукой света.
А дальше начинаются тонкости… Но это долгий разговор.

а вообще, нужно вещь целиком читать!!!

Свечи
У нас часто отключают свет, и мы зажигаем свечи. Керосиновая лампа тоже есть, но мама не выносит запах, начинается кашель, воздуха не хватает. Как это не хватает, я не мог понять, а она мне говорит — тебе лучше не понимать, милый, я не совсем здорова.
Из-за этого мы боялись керосина, и в темноту жгли свечи. Бабка говорит, ну, и что, когда я была маленькой, электричества еще не придумали, но мы не в темноте жили.
А что вы жгли?
Уже не помню, и керосин, и свечи, и какие-то огни были, только не эти шарики Эдисона.
Какие шарики?
Эдисон изобрел лампочки, в которых спиралька нагревается и светит. Читай книги! вырос дылда, а читать не хочешь, там все написано, кто, что, зачем… Какой же ты еврейский парень. Не будешь учиться, придется на заводе вытачивать одну и ту же штуку сто раз, и так всю жизнь. Евреи учатся, чтобы хорошую работу иметь. Почему, почему… Потому, что нас не любят, мы все должны делать лучше других, иначе пропадем. И делаем. Не пьем водку, как русские, и не такие тупые, как эстонцы.
Мам, говорит ей мама, прекрати отравлять ребенка глупостями. Пусть читать начнет, а эти дела ему не надо.
Мальчик должен знать, иначе привыкнет, а это нельзя, к свинству привыкать.
Нельзя, но приходится, мама смеется.
Бабка тоже засмеялась, погладила меня по голове, я от злости, не слушай, люди хорошие есть у всех, только немцам и русским не верю больше. А свечки всегда были, еще моя бабушка при свечах выросла, и ничего. Вот именно — бабушка! и ты называй меня прилично, я не «баба» и не бабка, а бабушка, или Фанни Львовна, или просто — Дама, так меня называли до войны.
Как Незнакомка?
Я не хуже была, господи, что ты сделал со мной, и это жизнь?
Ты же не веришь в бога.
Не верю, но если он есть, то злой дурак или преступник хуже немцев и русских.
Мама засмеялась, вот Сёму бы сюда, он любит говорить о боге, а сам Ленина переписывает, каждую неделю доклад, врачи, сестры, все, кто не умер, должны слушать. На, на, возьми свечку, спички, только осторожно, чтобы я видела.
Это она мне, и я сразу беру, пока не передумала.
Ты с ума сошла, давать ребенку спички, бабка вырывает все у меня из рук, зажигает одну свечу, дает ее мне, а вторую, темную, холодную, в другую руку — подожги теперь сам.
Мам, говорит мама, мальчику шесть с половиной, дети растут быстрей, чем вы хотите.
Мы, может, и медленно росли, но вырастали, а вы теплитесь как свечки.
Но я уже не слушаю, занят свечками, в одной руке горит, в другой темная еще. Темную, холодную наклоняю над светлой, теплой и прозрачной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени. Мой Робинзон только собирается в путешествие. Мама гораздо быстрей читает, у Робинзона уже друг есть, Пятница, а я потихоньку иду за ними по следам, знаю, что будет, и мне легче представлять, как я на острове с ними разговариваю.
У мальчика много воображения, папа говорит, — оттого и не читает, прочтет строчку — останавливается. Я знаю, сам такой был.
Может и так, говорит мама, но скоро школа, а он не готов, он должен знать все лучше других.
Успеет узнать, так приятно ничего не знать, если б ты знала.
Не знала и не узнаю, ты безответственный человек, вот и веселишься.
Иначе не выжить, иногда повеселиться не мешает.
Все собираются вокруг свечей, становится тепло, уютно, никто не бегает, не спорит, не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный, ровный, а свечка, желтенькая, мигает, будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин.
Но папе все равно дают талоны на керосин, и мы берем, керосин можно обменять, приезжают люди из деревни, ходят по домам, надо ли картошку, капусту, у них растет, и мы платим за еду керосином. В лавочку за керосином посылают меня, дают в руку копейки, я иду с бидончиком через дорогу, это не страшно, машины у нас почти не ездят, за нами две короткие улочки, потом парк и море. Правда, у моря госпиталь, там шумно, раненые кричат из окон, а по выходным танцуют на площадке между каштанами. Я раньше не видел такие большие листья, а каштаны в толстой зеленой кожуре с колючками, как мины с рожками, когда падают, раскалываются, а внутри коричневые каштанки, блестящие, гладкие, только в одном месте посветлей пятно.
На наших улочках около дома тихо, старые камни на дороге, как раньше, мама говорит, все вроде как раньше, только нас уже нет.
Как это нет, вот мы.
Ах, Алик, это разве мы, это тени. Не слушай меня, тебе жить, жить. Тебе скоро семь, она говорит, пора видеть людей, а у тебя глаза повернуты внутрь, никого не видишь.
Оставь его в покое, папа говорит, я тоже такой был, еще насмотрится.
Ты в жизнь не веришь, мама говорит, а я все-таки, все-таки — верю.
Он вздохнул, я верю в вас, а больше не знаю, во что верить. На работе знаю лекарства, то, сё… Люди болеют, я могу помочь. А нам кто поможет. Кто тебя выручит, когда я умру, Бер? Или Юлик, бездомный, где он сейчас?
Она засмеялась, ты что, умирать собрался, пятидесяти нет… Потом заплакала, что с нами война сделала.
Ну, что ты, он говорит, погладил ее по плечу, они при мне целоваться не любят. То один утешает, то другой.
Я знаю, надо верить, он говорит, только кругом как на вокзале, кто-то приезжает, кто-то насовсем уехал, а некоторые живут так далеко… Мы не привыкли к жизни такой.

А ты иди, иди за керосином, мама говорит мне, вот тебе деньги, бидон, что сказать, знаешь.

Фрагментик из повести «Следы у моря»

Поехали к маме

Наконец мы все поехали к ней. На электричке минут десять, папа говорил, но до этого долго ехать на трамвае, до последней остановки, сначала большие дома, потом скучная длинная улица с деревянными домиками.
Я спросил у папы, это не город уже?
— Старый район, скоро маленький вокзальчик, теперь здесь электричка. Мы когда-то отсюда ездили на дачу, до войны. Море, большие камни, мы купались. У меня машина была, но мы любили на поезде кататься.
— Куда же машина делась?
Он засмеялся, — не знаю, оставил перед домом, а вернулись, даже дома нет, и мы поехали к Беру, помнишь?
— Конечно, помню.
Я даже обиделся, всего два года прошло.
Мы ехали долго, утром не светло, не темно, серый день, только снег освещает улицу, домики, заборчики, деревья без листьев и низенькие сосны, они кучками здесь и там, всегда с иголками. Трамвай едет медленно, часто останавливается, двери открываются, и ветер каждый раз по ногам. Мне стало холодно, ну вот, бабка говорит, плохо одели мальчика, я виновата. Под пальто у нее кофта шерстяная, она ее сняла, я говорю, нет, кофта женская. Она засмеялась, ишь ты, мужчинка, надела на меня кофту, замотала вокруг меня, а потом мое пальто сверху. «А мне ничего, жира хватает для тепла.» Мне сразу тепло стало. Народу мало, все молчат, папа на площадке трамвая смотрит в окно.
— Он зимнее не одевает, думает, что все еще мальчик, в своем плащике, — бабка говорит, — волнуется, они редко видятся. Папа твой — хороший человек, все обойдется, будете жить и жить.
— А ты?
— Моя жизнь до войны кончилась, теперь один серый день. Как-нибудь доживу, вас жаль, теперь надо зубами, зубами…
Я не понял, хотя зубы нужны, без них даже сало не укусишь.
Наконец, мы приехали, с обеих сторон горки, трамвай внизу в длинной яме, мы по лесенке поднялись наверх на одну сторону, там деревянный теремок, в нем окошко, внутри кудрявая голова, это кассирша в кассе, спрашивает, куда вам, сколько…
Папа говорит — два взрослых, а мальчику надо?
— Ходит в школу — нет? Еще не надо.
Папа отдал мне билеты, держи крепче, со следующего года и тебе билет. Пошли на перрон ждать поезда.
Мы вышли на деревянный длинный перрон, это платформа, на ней нет снега, еще было несколько человек, все молчат, только злой ветер, ждем. Наконец, справа тихий звук, потом все громче, свисток, к нам бежит яркий свет, это фонарь впереди электрички. Она мчится мимо нас со свистом, я хотел сказать, как же мы… Вагоны мелькают, но все медленней, я понял, она остановится. Перед нами зашипела, открылась дверь, быстро входи! — папа втолкнул меня, мы влезли, дверь с таким же змеиным звуком задвинулась, как дверцы в нашем шкафу из стенки вылезают, мама говорит удобно… и мы поехали, одна остановка, вторая, потом папа говорит — вперед! Мы побежали к двери, успели, только выскочили на перрон, поезд умчался.
— Электричку недавно пустили, — папа говорит, — раньше паровозик здесь ходил, вез вагончики, он два часа шел.
— Не два, а час, — бабка говорит, она за нами еле успевает, но не жалуется. — Электричка не достижение, я эти вагончики любила, открытые, ветерок нас обдувал, мы на дачу ездили… — и заплакала, она давно не плакала, и вот…
Папа нахмурился, «то было летом, Фанни Львовна, а теперь зима, вы же видите. И технику не остановишь. Я тоже все помню, но что же нам делать, плакать целый день? Старая жизнь прошла… и молодость, что поделаешь».
— Ты не старый человек, бабка говорит, была бы жизнь получше.
Мы прошли весь перрон, стали спускаться по сломанным ступенькам на землю. Бабка охает, «где перила, они сто лет здесь были, вот ваша техника, сломали, зачем? Эстонцы так не делают, всё приезжие русские, приехали, никак не уедут…»
— Фанни Львовна, им некуда ехать, их страна разбита.
— Вот и строили бы свою страну.
Мы шли, улиц не было, поле, через него дорожка в снегу, мне снег попал в ботинки, но тут же растаял и согрелся, мы шли быстро и молчали. Впереди показались маленькие домишки деревянные, среди них двухэтажный белый каменный дом, мы в него вошли. Там прилавок, сидела женщина, вязала из красной шерсти — «куда пропуск, в седьмой? только до обеда, у нас строго».
— Знаю, знаю, я без пропуска, врач, а это родственники.
Тетка тут же смотрит в записки, — «можно, палочек нет, поздравляю, доктор, но порядок есть порядок, сами понимаете».
Мы прошли мимо прилавка в другую дверь и оказались за стенкой, она окружает все домики. Папа знал куда идти, мы быстро шли, бабка пыхтела, но не признавалась, только отстала от нас на несколько шагов. Мы вошли в домик, там короткий коридор, несколько дверей, папа стукнул в одну, два голоса сразу говорят — можно, мы вошли.