……………………………………..
Кошка-мать сильней любит сыночка, чем дочку. Когда котята подрастут, сыну все прощается, а дочери — шипение да оплеухи достаются. Кот снисходителен по отношению к котятам своей масти. Непонятное поведение вызывает страх или агрессию окружающих. Читать по глазам у людей и зверей одинаково легко. Старая кошка, чтобы не показать зависть, нетерпение или гнев, медленно прикрывает глаза веками. Кошки могут любить хозяек не меньше, чем хозяев, но только не в период течки. Кошки кокетничают с мужчинами также как с котами.
День: 28.02.2006
КОМПОЗИЦИЯ
……………………………………….
СПОКОЙНОЙ НОЧИ, МАЛЫШИ!..
………..
НАБРОСОЧЕК ПЕРОМ и между прочим
…………………………………
между прочим: Сезанн за сорок лет непрерывного вглядывания развил в себе потрясающую чувствительность к взаимодействиям отдаленных на картине пятен (всех со всеми). Огромное большинство зрителей этим свойством не обладает, видят ли они усилия художника, или эти опыты доступны только изощренному взгляду понимающего?
Оказывается, многие-таки видят, хотя и не могут объяснить, чем объясняется их ощущение. Физиологическая реакция нашего глаза — он мгновенно выделяет самые темные и самые светлые пятна. По некоторой суммарной характеристике, которую можно назвать условно «психологическим весом пятен» (не я придумал). И они видят, особенно в работах последнего периода Сезанна — СИЯНИЕ ЦВЕТА: вся картина излучает, нет пятен, которые бы в этом посильно не участвовали.
Х А О С
……………………………….
В старой квартире в двадцатом доме «В» (описание её в повести «ЛЧК»)
1985 — ый (Продолжение, 3 )
***
В 70-ые годы я просил у своих уехавших приятелей вызов за вызовом, и не получал их. Я хотел уехать из России. Все они «оседали» в папках КГБ. Мне было тогда не по себе — накапливалось внутреннее недовольство наукой, тем, что я делаю, обстановка в стране пугала. Меня не раз таскали на допросы, в том числе в страшную Бутырскую тюрьму, по делу моего сотрудника, взятого «за литературу»… Наконец, «системе» надоели мои трепыхания, в Институте биофизики раздался телефонный звонок. Как мне рассказывали потом, звонили парторгу Института Авраменко. Ко мне прибежал, испуганный, парторг отдела Н.Петропавлов:
— Говорят, вы уезжаете…
— Кто говорит?
Он убежал, возвращается, получив инструкцию:
— Ну, вызов получили…
Небольшая ошибка, осечка получилась у них. Очередной вызов не дошел до меня, о чем я окольными путями уже узнал. Задержали, и сами признались в этом?!
— Они не любят такие ситуации, — сказал мне директор Института Г.Иваницкий. Недавно он отчитывал меня за неявку на выборы. Он делал это с раздражением. Я, с его точки зрения, неправильно вел себя — заставил его испытать несколько неприятных минут из-за моего «дурацкого поведения». Ради карьеры люди его типа готовы были вылизывать плевки сверху, терпеть унижения от партийных чиновников, и страшно возмущались, когда их подчиненные не вели себя так же «разумно», ставили своим начальникам » палки в колеса».
Оказывается, я, единственный в институте, не счел нужным «открепиться», чтобы не голосовать. «Откреплялись» почти все мои знакомые, я сам неоднократно это делал, а теперь почему-то уж слишком стало противно. Последние годы в Институте я с трудом выносил это двуличие, по какому-то ничтожному поводу даже написал заместительнице шефа по отделу А.Вазиной -«ненавижу и презираю нашу власть», чем удивил и встревожил ее. Удивил скорей не высказыванием, а самим письмом: тогда такие вещи не принято было говорить вслух, тем более, писать! Видимо, сказалась моя склонность к литературе: я часто писал эссе по разным волнующим меня вопросам, и любил объясняться с людьми письменно, не подозревая, что когда-то буду профессионально заниматься словом. «Он или ненормальный, или это провокация», она сказала. В те годы такая выходка обычно так и расценивалась в определенных кругах — людей науки, все понимающих, но трезво оценивающих обстоятельства, осознающих свое нежелание становиться профессиональными диссидентами: они любили науку и ценили возможность заниматься ею спокойно. И от меня ждали, что я буду вести себя «правильно», а я мелко и глупо бунтовал, фрондерствовал… Так считали и карьеристы крупного масштаба, как Г.Иваницкий, как нынешний директор Е.Фесенко, а также многие искренно увлеченные наукой люди.
М.В. знал о моих злоключениях с вызовом, и, конечно, сочувствовал мне.
— Но что вы станете там делать?.. Живописью уж точно не проживете, придется вам заниматься наукой?.. — он смотрел на меня вопросительно, наморщив высокий лоб, — я могу дать вам рекомендации, с ними вас везде примут.
Последние несколько лет он часто заставал меня в лаборатории за рисунками. Как только позволяло время, я садился и рисовал. В живописи важней всего вещи, которым научить невозможно — обостренное чувство цвета, и, пожалуй, чувство равновесия, или меры. Мне помогала моя «неиспорченность» знанием: художник мало чего стоит, если, начиная картину, знает, как она будет выглядеть в конце. В рисунке гораздо большее значение имеют рациональное построение и мастерство, то есть, ремесленные навыки, доведенные до высоты. Я сидел в своем отгороженном шкафами уголке, и занимался штудированием голландских мастеров рисунка, мне они близки своей «недотошностью» и простотой. Благодаря активной работе в течение многих лет, я мог позволить себе на время «притормозить» в науке, выдавая по 2-3 статьи в год, что считалось нормальным. У меня был «запас» — много неопубликованных материалов. Но постепенно мне становилось все тяжелей. Я не понимал, зачем здесь сижу. Перегоревший интерес обращается в горечь. У меня был новый интерес, я понимал, что надо уходить.
Теперь я иногда задаю себе вопрос — а не случись так, что мои интересы круто изменились?.. Я не знаю, что бы я стал дальше делать в науке. К тому времени я понял — все, что делается вокруг меня, в институте, в стране, \ в моей области уж точно\ за исключением единичных работ, было в лучшем случае «вторым сортом», а в большинстве — шлаком, засоряющим науку. Многим признать это трудно, больно… Я не говорю об откровенных карьеристах или попросту бездельниках, которых было множество. Я имею в виду людей, увлеченных своим делом. Почти все мы были на обочине.
Но лучше все-таки говорить о себе. Кроме мелких «придумок», нескольких результатов, имевших временный, локальный характер, я за 20 лет ничего не сделал, просто ничего! Наука прошла мимо меня — и не заметила. По большому счету это так. Таких как я вокруг меня был миллион, и я даже считался одним из лучших! Увлеченность делом позволила мне сначала не то, чтобы не замечать… скорей мириться с неполноценностью того, что у меня получалось. Мне был интересен сам процесс исследований, и всегда была надежда на какие-то изменения, случай, везение… Потом мои интересы стали меняться, все больше проявлялся характер — поглощенность собой, внимание больше к внутренней жизни, чем к устройству внешнего мира, да еще в такой упрощенной интерпретации, которую предлагает наука.
***
События текли вяло, возня вокруг вызова продолжалась. До меня доходили слухи, разговоры, но меня не трогали — приближалась переаттестация, прекрасная возможность наказать меня. М.В. волновался:
— Вы не занимаетесь общественной работой, эпатируете всех, зачем?.. У вас будут сложности с переаттестацией. Вы хотите еще заниматься наукой?
Я что-то мычал в ответ. Что я мог ему сказать, ведь мне некуда уйти. И он все-таки мой начальник…
— Оставьте эти глупые выпады! Есть правила игры, их нужно соблюдать. Никто вас не заставляет «стучать» на ближнего, просто ведите себя приличнее. Это-то вы можете?..
Как-то я не выдержал, и ответил ему:
— Не хочу больше играть в эти игры.
Он помолчал, потом сдержанно сказал:
— Что ж… но за все надо платить самому.
Я понял, что больше он выгораживать меня не станет.
Настал день коллегии отдела, на которой меня должны были переаттестовать. Окончательно решал, конечно, партком, и все-таки решение отдела много значило.
Вот они собрались. Люди, рядом с которыми я работал десяток и больше лет. Теперь они решали, быть мне или не быть. Всем было ясно, что не в науке дело. Моего потенциала и тех усилий, которые я делал, хватало на «нормальный» отчет, к которому придраться было трудно. Большего обычно не требовалось. Они говорили о другом. Они обсуждали «мое лицо». Их беспокоило, как с таким лицом я могу находиться рядом с ними, не создавая угрозу их спокойствию. Мизерную, конечно, но угрозу. К тому же их раздражало, что я позволяю себе чуть больше других. Они сдерживались, молчали — ради своего дела, и спокойствия тоже. И считали, что так должны поступать все, кто хочет жить, как они. Во всяком случае, все находящиеся рядом с ними. Тогда все будет «правильно», спокойствие вокруг сохранится, их принципы и стиль поведения получат еще одно маленькое, но подтверждение. «В нашей среде так не принято поступать». И в то же время они не хотели вести себя непорядочно — например, доносить в партком… Были и такие, кто доносил, но они все-таки презирались. «Значит, он сам должен понять, что прячется за нашими спинами: в своих вольностях, неосознанно, может быть, но надеется на нашу порядочность. Нам самим многое, может, не нравится, но мы же молчим!.. А теперь еще этот вызов… »
Они не могли принять решение, противоречащее мнению парткома. Они могли говорить между собой о чем угодно, как «свободные люди», но выступить с противодействием… Послушание было у них в крови. Многие не осознавали это в полной мере или не всегда осознавали, и решения приходили на каком-то почти интуитивном уровне. «Он нам не нравится. Ведет себя «неправильно», поэтому защищать его «нельзя». Вот это они точно знали — нельзя, и молчали.
Вряд ли они могли что-то изменить. «Теоретически» рассуждая, или просто по-человечески, они могли бы попытаться, но это было бы нарушением спокойствия, каким-то минимальным риском, сдвигом того хрупкого равновесия, которое они ценили.
Непредсказуемого не произошло.
— Нельзя ему быть,- сказал Н.Петропавлов, проводник партийного дела в массы, — он не участвовал в выборах!
— И не заплатил рубль в фонд мира, — поняв ситуацию, уже добровольно пискнул кто-то в углу.
— И не сдал экзамен по гражданской обороне, — сказал некто Сонькин, ничтожный ученый, но большой активист, теперь он живет в Израиле.
Они помолчали. На лицах трех ведущих женщин неодобрение, неудобство, неловкость, двое ведущих мужчин на меня не смотрят.
Я думаю, фамилии не нужны. Они живут спокойно, ходят, встречаются на узких пущинских дорожках… Некоторые даже здороваются, уверенные, что ничего плохого не совершили. А то, что они продали меня за свое спокойствие… это по-другому у них называлось — я вел себя неподобающим положению образом, причем мелко, эгоистично. Будь я диссидентом, они бы меня тоже продали, но переживали бы, голова болела бы… А тут некто ершится, защищает самого себя. У нас не принято защищать самого себя, свое достоинство. Это как-то неловко даже. Подумаешь, обидели тебя, подумаешь, заставляют заниматься до унизительности бессмысленными вещами… Нет, не может он быть старшим сотрудником, просто не может! Таковы обстоятельства! И не выгнать меня они хотят, а просто «не переаттестовать». Как сказал один из них потом — «мы его попугать хотели, а решал-то партком…» А то, что дело не в этих мелочах, которые они обсуждают, и даже не в выборах, а в вызове… Молчат, делают вид, что ничего не знают.
Тошнотворное положение. Я не выдерживаю, кричу им в лицо, что дело совсем в другом! Петропавлов тупо повторяет свою версию. Остальные молчат. Наверное, немного неудобно им. Все-таки столько лет работали рядом, вместе… И не последний я среди них, это они тоже знают. Несмотря на всю мою «отвлеченность» в последние годы. «Он сам виноват!..» Злятся, что заставляю их выглядеть не лучшим образом. Но они быстро переживут это, и все объяснят себе. Все будет в порядке с ними.
Никто не сказал — рубль? — что за чепуха! Экзамен — да он его сдал! И мне неохота говорить, что ошибка, сдал я этот экзамен, чуть позже остальных, но сдал! А выборы? Эт-то серье-е-зно! Весь день меня искали, Н.Петропавлов прибегал домой, стоял под дверями, расспрашивал соседей… Мы не стали ему открывать — осточертело!
Оказывается, М.В. «придумал», как меня спасти! Он еще до коллегии раззвонил по всем углам, что я был весь день мертвецки пьян! По-детски радовался своей выдумке, приводил в пример известную поэтессу, которой власти многое прощали — алкоголичка, что с нее возьмешь… И вот он вторгается в общее молчание со своей версией! Потом про рубль, что «мелочи», про мою работу — новая тема, интересная… «Он работает…»
Среди их молчания он один что-то говорил, говорил…. Старый больной человек, он не смог отойти в сторону, хотя предупреждал меня.
И тут я окончательно понял — надо уходить, не доставлять ему больше хлопот, не заставлять защищать меня.
………………………………………
Его слова не помогли, мнение парткома было сильней. Они не переаттестовали меня. Я ушел и сидел в своей комнате. Через некоторое время вошел М.В., руки трясутся, и, преодолевая одышку, говорит:
— Договорились с директором, вашу переаттестацию отодвинули на год. Это все, что я могу для вас сделать.
Это было немало. За год я закончил свои дела с наукой, написал много картин и половину рассказов, которые впоследствии вошли в книгу «Здравствуй, муха!». Этот год помог мне почувствовать себя профессионалом в новой области, поверить, что не останусь уж совсем без куска хлеба. И все-таки на несколько лет остался. Меня кормила жена, потом уж мои картины начали понемногу покупать, постепенно жизнь наладилась.
Я уже знал в тот день, что не буду ждать следующего «судилища». Я бы презирал себя, если б снова оказался перед ними, смотрел в их лица, снова видел бы их терпение, покорность, молчание — мелкое предательство, мелкий, унизительный, привычный, въевшийся в кожу страх…
Я ушел из Института за месяц до переаттестации, проработав в нем двадцать лет.
……………………………………………….