BE REAL!


……………………..
:-))
СЕГОДНЯ ОБНОВЛЕНИЕ БЛИЖЕ К НОЧИ…

ОЖИДАНИЕ АВТОБУСА


.
Вот тебе раз! Под этим именем в «Перископе» не «Ожидание», а совсем другое. Хотя — тоже, может, ожидание чего-то?.. Не уберу.


////////////////////////
ради интереса — как будет на теплом фоне

БЕРЕГ


…………………….
Акварель на черной бумаге. Почему не гуашь? Плохая акварель лучше хорошей гуаши — здесь, потому что черное должно все-таки просвечивать.
Впрочем, эта уже была, хотя давно.
Все шуточки, игра. Значение имеет только новый результат.

ДВЕ МОНОТИПИИ


…………………………………………

………………………………….
1. ДЕРЕВА
2. ДВОРНИЧИХА С ДЕТЬМИ

ПОВЕСТЬ «СЛЕДЫ У МОРЯ» (2)

ПОШЛИ К МОРЮ

Папу зовут Сёма, маму Зина, меня — Алик. Мы жили в Таллине до войны, но я не помню того времени, я был маленький. Вчера я объелся миндаля, меня тошнило.
Нельзя было оставлять на столе, бабка говорит маме, ты с ума сошла.
Папа заставил меня выпить воды, целый графин, потом пальцы в рот, и меня тошнило два раза. К вечеру я был здоров, только теперь горло болит, но не от этого. Бабка говорит, здесь климат гнилой, живем у моря.
Зачем же приехали, я спросил.
Здесь мы родились и жили раньше, папа говорит. Завтра пойдем к морю, посмотрим на воду.
Там будут корабли?
Конечно, будут.
И вот я жду, пока он вернется пораньше на обед, его отпустят из больницы, он работает врачом.
А на фронте ты был хирургом, я недавно спросил его.
Он засмеялся, какой я хирург, я терапевт, лечу болезни. Но на фронте все пришлось делать.
Как ты резал, если не умеешь?
Немного умею, мне трудные операции не давали, только отрезАть, если совсем не годится.
Не годится что?
Если рука или нога служить не может. Тогда операция простая, берешь и отрезаешь.
Потом протез?
Это в тылу, не знаю.
Сколько рук и ног ты отрезал?
Он вздохнул, — не знаю, со счету сбился, это война, Алик, давай забудем.
А теперь он вернулся в клинику, где работал до войны.
Он пришел веселый, — другое дело, нормальные люди болезнями болеют. Съел кашу? Пошли, надо до обеда успеть.
Мама говорит, вы идете? Сёма, осторожней, вдруг мины еще …
Мы только по дорожке, как-нибудь до воды доберемся.
Мы поехали на трамвае, его недавно пустили, а потом долго шли по узкой тенистой улице с маленькими деревянными домиками. Это улица Лейнери, я здесь когда-то жил, папа говорит, только дома этого уже нет. Некоторых домов, да, не было, только развалины. Наконец, мы вышли на плоское место, заросшее травой. Впереди пустое небо, запах неприятный, и шум, несильный, но постоянный, так в уши и лезет.
Это море шумит.
А где оно?
Тебе не видно, давай подниму. Он взял меня на руки, посадил на плечо. И я увидел впереди серую широкую полосу, а над ней почти такое же серое небо только чуть посветлей, и на нем очень белые облака, таких белых у нас не было. Когда мы жили в Тюмерево, это деревня в Чувашии.
Осень, вот и трава пожухла, говорит папа, впереди песок. И окопы, пойдем осторожно. Мы пошли сначала по траве, потом вышли на песок, и я увидел море со своей высоты. Оно серое, но с белыми пятнами, потому что ветрено, от ветра волны, на них пена из воды и воздуха, они сплелись. Начались канавки, они шли вдоль воды, видно, что засыпаны, но не до конца, а к воде идет узкая дорожка, по ней можно идти, и мы шли, пока не подошли к темной полосе песка, мокрого, на нем валялись обломки деревьев, тряпки, железные ржавые вещи, и тут же везде лежали и шевелились от воды и ветра длинные зеленые, темные… как трава…
Это водоросли, они растут в море, а сейчас отлив. Потом вода их захватит, наступит на берег, будет прилив.
И она подойдет к нам?
Ну, мы ждать не будем, прилив не скоро.
Откуда ты знаешь, когда?
Каждые шесть часов. Луна своим притяжением воду за собой тянет, от земли не может оторвать, зато гонит волну, это прилив… Мы вернулись, Алик. Смотри, это наше море. Мы отсюда бежали, нас прогнали немцы, а теперь мы вернулись. Мы их победили, и снова будем здесь жить.
Потом мы пришли домой, ели кашу, но без шелушек, желтую, бабка достала пшено, и к нему кусок мяса, вареного. Я не мог разжевать, мама говорит, я тебе нарежу. Все равно, я с трудом ел, сухое трудно проглотить.
Зато ты ел мясной суп, говорит бабка. Суп не заметил, как съел, правда.
Мясо нужно есть, мама говорит, ты дистрофик. Теперь мы приехали, все пойдет как было, правда, Семен?
Как было, не получится, бабка говорит, и заплакала, вам придется все заново. А мне ничего не придется, только доживать.
И ушла за свою ширмочку. А папа с мамой остались сидеть, ничего не ответили.
Потом я ушел, сидел в кресле дяди Бера, кожаном, огромном, с плоскими твердыми пуговками.
Заново так заново, папа говорит, попробуем, мы не старые еще.
………………………………………………………..

ПОВЕСТЬ «СЛЕДЫ У МОРЯ» (некоторые главки)

Небольшая история, рассказ мальчика о первых годах после возвращения в Эстонию, в 1944 году.
Попробую вывесить главками, начало подробней, дальше — реже.
………………………………………

МЫ ВЕРНУЛИСЬ

Утром мне бабка дала геркулесовую кашу с противными шелушками, очень колючими, я их долго выбирал, бабка говорит, что ты копаешься, сейчас папа за тобой придет. Он рано ушел на работу, специально, чтобы освободиться до обеда, пойти с тобой к морю. Я знал. Мы недавно приехали, я еще не видел город, даже на улицу не выходил. Папа говорит, опасно, подожди. Еще война. Я спросил, где она, он говорит — далеко, в Германии, врага добивают в его логове, но все равно, много бандитов, особенно по вечерам. Мы живем у дяди Бера, папиного брата, потому что папину квартиру разбомбили. Папа ходил узнать, что нам теперь дадут. Пришел, говорит, нечего надеяться.
А что сказали, спросила мама.
Ваши русские все разбомбили, поезжайте к ним.
Теперь мы ждем пока нам вернут бабкину квартиру, будет суд. В нее вселились эстонцы, пока нас не было. Мама говорит, выиграем, папа партийный, воевал, и все документы у нас. И папа договорился с теми, кто занял.
Значит, суда не будет, спрашивает бабка.
Будет, они согласны освободить, но чтобы им дали, куда выехать, папа говорит.
А у них нет?
Они из подвала. Спорить не будут, если вещи, которые у вас были, оставят себе.
Пусть, бабка говорит, я не против, только бы память отдали.
Я потом спросил маму, что за память.
Альбомы, небольшие вещи, напоминают о моих братьях.
Здесь были немцы, мы успели уехать от них, жили в Чувашии, в деревне, а папа был на войне. Я спросил у мамы, в первый день еще, почему дядина квартира цела, и вещи все на месте.
Она засмеялась, здесь жила старуха Хансен, мать дядиной жены Альберты. Она не еврейка, она немка, у нее с немцами трудностей не было.
Какие трудности? А у нас были?
У нас были бы, и еще какие… и у дяди тоже, поэтому мы все уехали, правда, они на юг, в Ташкент, а старуха осталась.
А как же Альберта, она поехала с дядей?
Она, да, уехала, но с другим дядей, Томасом, ты его вчера видел.
Теперь все вернулись и живут в одной квартире — дядя Бер, правда, сейчас он в другом месте, его жена Альберта с Томасом, старуха Хансен, и мы — я, папа, мама и бабка, мамина мама Фанни Львовна. У всех есть, где жить, и еще осталась общая комната, огромная, с круглым столом, картинами на стенах, вот такая большая квартира у дяди Бера. Мы вчетвером в одной небольшой комнате, но мама говорит, и это хорошо, другим приехавшим совсем негде жить. Нам повезло, она говорит, дядя Бер младший папин брат, он папу всегда любил. Он теперь военный прокурор, работает в другом городе, Тарту, приезжает домой по субботам. А Томас здесь все время живет, с Альбертой в одной комнате. Бабка говорит, Бер слабохарактерный, Томаса нужно гнать, с Альбертой вместе, если она от Томаса не отстанет. Они подружились в Ташкенте, пока Бер был на фронте.
Ах, мам, отстаньте от них, они сами должны разобраться, говорит мама, вот Бера переведут в Таллин, тогда и разговор.
А пока мы вот так живем.

1985-ый (Окончание)

***
Несколько лет я жил, не переходя через «зеленую зону», туда, где стоят институты. Я не прочитал с тех пор ни одной научной статьи, забыл о науке. И о людях, которые в тот летний день 85-го года «решали мою судьбу». Но я жил с тяжестью — своим резким уходом обидел М.В. Незадолго до его смерти я написал ему, и послал рукопись своей книги. Я не пытался объяснять, почему научное творчество больше не удовлетворяло меня. Он бы, конечно, не согласился, может, обиделся бы, а спорить с ним я не хотел. Несмотря на свою широту, он был «создан» для науки, все его экскурсы в другие области поражали своей беспомощностью.
В науке неопределенность — пробел в нашем знании, в крайнем случае, икс, с которым нужно повозиться, прежде, чем окончательно «разоблачить». Меня же все больше занимало то «оперирование неопределенностями», которым мы занимаемся в жизни, в себе, и в искусстве, конечно, — везде, где имеем дело с бесконечными, неразрешимыми проблемами, с вещами не имеющими перед собой предела, «оригинала», каковым является природа для науки. За отказ от объективности приходится платить — потерей «всеобщности», несомненной значимости для всех того, что ты делаешь, обязательности твоих истин, как, например, обязательны для всех законы Ньютона, даже если не знаешь их… и не обязательны картины Ван Гога — можешь их не любить или просто не знать, и твоя жизнь будет продолжаться, пусть чуть-чуть иная, но ничего страшного не произойдет. Передо мной возник вопрос — что тебе дороже и интересней — объективный мир вокруг тебя или твое восприятие мира… М.В. бы, конечно, не принял такой альтернативы — «глупый вопрос!» Действительно, не очень разумный. Большинство людей удачно совмещают оба эти, как говорят в науке, подхода. И слава Богу, я рад за них, но сам так не сумел. Но это уже другая тема.
— Что я думаю о жизни… — задумчиво говорил М.В., выпятив нижнюю губу, как он обычно делал при важных решениях, — начнем с того, что Вселенная расширяется…
Вот-вот, его Вселенная расширялась. Моя же, как оказалось, не имела к этому физическому процессу никакого отношения. Поэтому он был ученым, а я — нет, хотя много лет пытался, не понимая, почему не получается.
Он похвалил рассказы. Выслать ему книгу я не успел. О его смерти я узнал через несколько месяцев после события.
Несколько человек повлияло на все направление моей жизни — мать, мой первый учитель биохимии Эдуард Мартинсон, и Михаил Владимирович Волькенштейн.
Наша жизнь, при всей ее кажущейся хаотичности и аморфности, довольно жестко «структурирована» — есть такие узлы, перекрестки, моменты, когда вовремя сказанное одно слово может многое изменить, а в другое время кричи не докричишься. М.В. оказался там, где мне было нужно, и сказал свое слово. Парадоксально, быть может, но факт: он, сначала вовлекший меня всерьез в науку, ускорил и мое «отторжение» от нее. Я слушал его сначала с восторгом, потом спорил, отталкивался — и выплыл куда-то совсем «не туда»…
Огромные тома забудутся, скромные «соображения по поводу» будут погребены. Останется — что? Улыбка, теплота, несколько слов…
Вот он, красивый, с трубкой в зубах, значительный… знает это и красуется… входит в Институт высокомолекулярных соединений, подходит к будке вахтера, картинно стоит, просматривая почту…
Вот, слегка навеселе, с какой-то красивой высокой женщиной идет мимо меня, сгорбленного над пробирками, наклоняется, блестя глазами, подмигивает:
— Дан, у меня есть поллитра отличного фермента…
Я, конечно, злюсь на него — добываю миллиграммы настоящего кристаллического!.. как он смеет сравнивать со своим коньяком!.. И достаются мне эти крохи ужасным многодневным трудом, а он, видите ли, порхает тут…
Но не могу не улыбнуться.


……………………………………..
Кошка-мать сильней любит сыночка, чем дочку. Когда котята подрастут, сыну все прощается, а дочери — шипение да оплеухи достаются. Кот снисходителен по отношению к котятам своей масти. Непонятное поведение вызывает страх или агрессию окружающих. Читать по глазам у людей и зверей одинаково легко. Старая кошка, чтобы не показать зависть, нетерпение или гнев, медленно прикрывает глаза веками. Кошки могут любить хозяек не меньше, чем хозяев, но только не в период течки. Кошки кокетничают с мужчинами также как с котами.

НАБРОСОЧЕК ПЕРОМ и между прочим


…………………………………
между прочим: Сезанн за сорок лет непрерывного вглядывания развил в себе потрясающую чувствительность к взаимодействиям отдаленных на картине пятен (всех со всеми). Огромное большинство зрителей этим свойством не обладает, видят ли они усилия художника, или эти опыты доступны только изощренному взгляду понимающего?
Оказывается, многие-таки видят, хотя и не могут объяснить, чем объясняется их ощущение. Физиологическая реакция нашего глаза — он мгновенно выделяет самые темные и самые светлые пятна. По некоторой суммарной характеристике, которую можно назвать условно «психологическим весом пятен» (не я придумал). И они видят, особенно в работах последнего периода Сезанна — СИЯНИЕ ЦВЕТА: вся картина излучает, нет пятен, которые бы в этом посильно не участвовали.

Х А О С


……………………………….
В старой квартире в двадцатом доме «В» (описание её в повести «ЛЧК»)

1985 — ый (Продолжение, 3 )

***

В 70-ые годы я просил у своих уехавших приятелей вызов за вызовом, и не получал их. Я хотел уехать из России. Все они «оседали» в папках КГБ. Мне было тогда не по себе — накапливалось внутреннее недовольство наукой, тем, что я делаю, обстановка в стране пугала. Меня не раз таскали на допросы, в том числе в страшную Бутырскую тюрьму, по делу моего сотрудника, взятого «за литературу»… Наконец, «системе» надоели мои трепыхания, в Институте биофизики раздался телефонный звонок. Как мне рассказывали потом, звонили парторгу Института Авраменко. Ко мне прибежал, испуганный, парторг отдела Н.Петропавлов:
— Говорят, вы уезжаете…
— Кто говорит?
Он убежал, возвращается, получив инструкцию:
— Ну, вызов получили…
Небольшая ошибка, осечка получилась у них. Очередной вызов не дошел до меня, о чем я окольными путями уже узнал. Задержали, и сами признались в этом?!
— Они не любят такие ситуации, — сказал мне директор Института Г.Иваницкий. Недавно он отчитывал меня за неявку на выборы. Он делал это с раздражением. Я, с его точки зрения, неправильно вел себя — заставил его испытать несколько неприятных минут из-за моего «дурацкого поведения». Ради карьеры люди его типа готовы были вылизывать плевки сверху, терпеть унижения от партийных чиновников, и страшно возмущались, когда их подчиненные не вели себя так же «разумно», ставили своим начальникам » палки в колеса».
Оказывается, я, единственный в институте, не счел нужным «открепиться», чтобы не голосовать. «Откреплялись» почти все мои знакомые, я сам неоднократно это делал, а теперь почему-то уж слишком стало противно. Последние годы в Институте я с трудом выносил это двуличие, по какому-то ничтожному поводу даже написал заместительнице шефа по отделу А.Вазиной -«ненавижу и презираю нашу власть», чем удивил и встревожил ее. Удивил скорей не высказыванием, а самим письмом: тогда такие вещи не принято было говорить вслух, тем более, писать! Видимо, сказалась моя склонность к литературе: я часто писал эссе по разным волнующим меня вопросам, и любил объясняться с людьми письменно, не подозревая, что когда-то буду профессионально заниматься словом. «Он или ненормальный, или это провокация», она сказала. В те годы такая выходка обычно так и расценивалась в определенных кругах — людей науки, все понимающих, но трезво оценивающих обстоятельства, осознающих свое нежелание становиться профессиональными диссидентами: они любили науку и ценили возможность заниматься ею спокойно. И от меня ждали, что я буду вести себя «правильно», а я мелко и глупо бунтовал, фрондерствовал… Так считали и карьеристы крупного масштаба, как Г.Иваницкий, как нынешний директор Е.Фесенко, а также многие искренно увлеченные наукой люди.
М.В. знал о моих злоключениях с вызовом, и, конечно, сочувствовал мне.
— Но что вы станете там делать?.. Живописью уж точно не проживете, придется вам заниматься наукой?.. — он смотрел на меня вопросительно, наморщив высокий лоб, — я могу дать вам рекомендации, с ними вас везде примут.
Последние несколько лет он часто заставал меня в лаборатории за рисунками. Как только позволяло время, я садился и рисовал. В живописи важней всего вещи, которым научить невозможно — обостренное чувство цвета, и, пожалуй, чувство равновесия, или меры. Мне помогала моя «неиспорченность» знанием: художник мало чего стоит, если, начиная картину, знает, как она будет выглядеть в конце. В рисунке гораздо большее значение имеют рациональное построение и мастерство, то есть, ремесленные навыки, доведенные до высоты. Я сидел в своем отгороженном шкафами уголке, и занимался штудированием голландских мастеров рисунка, мне они близки своей «недотошностью» и простотой. Благодаря активной работе в течение многих лет, я мог позволить себе на время «притормозить» в науке, выдавая по 2-3 статьи в год, что считалось нормальным. У меня был «запас» — много неопубликованных материалов. Но постепенно мне становилось все тяжелей. Я не понимал, зачем здесь сижу. Перегоревший интерес обращается в горечь. У меня был новый интерес, я понимал, что надо уходить.
Теперь я иногда задаю себе вопрос — а не случись так, что мои интересы круто изменились?.. Я не знаю, что бы я стал дальше делать в науке. К тому времени я понял — все, что делается вокруг меня, в институте, в стране, \ в моей области уж точно\ за исключением единичных работ, было в лучшем случае «вторым сортом», а в большинстве — шлаком, засоряющим науку. Многим признать это трудно, больно… Я не говорю об откровенных карьеристах или попросту бездельниках, которых было множество. Я имею в виду людей, увлеченных своим делом. Почти все мы были на обочине.
Но лучше все-таки говорить о себе. Кроме мелких «придумок», нескольких результатов, имевших временный, локальный характер, я за 20 лет ничего не сделал, просто ничего! Наука прошла мимо меня — и не заметила. По большому счету это так. Таких как я вокруг меня был миллион, и я даже считался одним из лучших! Увлеченность делом позволила мне сначала не то, чтобы не замечать… скорей мириться с неполноценностью того, что у меня получалось. Мне был интересен сам процесс исследований, и всегда была надежда на какие-то изменения, случай, везение… Потом мои интересы стали меняться, все больше проявлялся характер — поглощенность собой, внимание больше к внутренней жизни, чем к устройству внешнего мира, да еще в такой упрощенной интерпретации, которую предлагает наука.

***
События текли вяло, возня вокруг вызова продолжалась. До меня доходили слухи, разговоры, но меня не трогали — приближалась переаттестация, прекрасная возможность наказать меня. М.В. волновался:
— Вы не занимаетесь общественной работой, эпатируете всех, зачем?.. У вас будут сложности с переаттестацией. Вы хотите еще заниматься наукой?
Я что-то мычал в ответ. Что я мог ему сказать, ведь мне некуда уйти. И он все-таки мой начальник…
— Оставьте эти глупые выпады! Есть правила игры, их нужно соблюдать. Никто вас не заставляет «стучать» на ближнего, просто ведите себя приличнее. Это-то вы можете?..
Как-то я не выдержал, и ответил ему:
— Не хочу больше играть в эти игры.
Он помолчал, потом сдержанно сказал:
— Что ж… но за все надо платить самому.
Я понял, что больше он выгораживать меня не станет.
Настал день коллегии отдела, на которой меня должны были переаттестовать. Окончательно решал, конечно, партком, и все-таки решение отдела много значило.
Вот они собрались. Люди, рядом с которыми я работал десяток и больше лет. Теперь они решали, быть мне или не быть. Всем было ясно, что не в науке дело. Моего потенциала и тех усилий, которые я делал, хватало на «нормальный» отчет, к которому придраться было трудно. Большего обычно не требовалось. Они говорили о другом. Они обсуждали «мое лицо». Их беспокоило, как с таким лицом я могу находиться рядом с ними, не создавая угрозу их спокойствию. Мизерную, конечно, но угрозу. К тому же их раздражало, что я позволяю себе чуть больше других. Они сдерживались, молчали — ради своего дела, и спокойствия тоже. И считали, что так должны поступать все, кто хочет жить, как они. Во всяком случае, все находящиеся рядом с ними. Тогда все будет «правильно», спокойствие вокруг сохранится, их принципы и стиль поведения получат еще одно маленькое, но подтверждение. «В нашей среде так не принято поступать». И в то же время они не хотели вести себя непорядочно — например, доносить в партком… Были и такие, кто доносил, но они все-таки презирались. «Значит, он сам должен понять, что прячется за нашими спинами: в своих вольностях, неосознанно, может быть, но надеется на нашу порядочность. Нам самим многое, может, не нравится, но мы же молчим!.. А теперь еще этот вызов… »
Они не могли принять решение, противоречащее мнению парткома. Они могли говорить между собой о чем угодно, как «свободные люди», но выступить с противодействием… Послушание было у них в крови. Многие не осознавали это в полной мере или не всегда осознавали, и решения приходили на каком-то почти интуитивном уровне. «Он нам не нравится. Ведет себя «неправильно», поэтому защищать его «нельзя». Вот это они точно знали — нельзя, и молчали.
Вряд ли они могли что-то изменить. «Теоретически» рассуждая, или просто по-человечески, они могли бы попытаться, но это было бы нарушением спокойствия, каким-то минимальным риском, сдвигом того хрупкого равновесия, которое они ценили.
Непредсказуемого не произошло.
— Нельзя ему быть,- сказал Н.Петропавлов, проводник партийного дела в массы, — он не участвовал в выборах!
— И не заплатил рубль в фонд мира, — поняв ситуацию, уже добровольно пискнул кто-то в углу.
— И не сдал экзамен по гражданской обороне, — сказал некто Сонькин, ничтожный ученый, но большой активист, теперь он живет в Израиле.
Они помолчали. На лицах трех ведущих женщин неодобрение, неудобство, неловкость, двое ведущих мужчин на меня не смотрят.
Я думаю, фамилии не нужны. Они живут спокойно, ходят, встречаются на узких пущинских дорожках… Некоторые даже здороваются, уверенные, что ничего плохого не совершили. А то, что они продали меня за свое спокойствие… это по-другому у них называлось — я вел себя неподобающим положению образом, причем мелко, эгоистично. Будь я диссидентом, они бы меня тоже продали, но переживали бы, голова болела бы… А тут некто ершится, защищает самого себя. У нас не принято защищать самого себя, свое достоинство. Это как-то неловко даже. Подумаешь, обидели тебя, подумаешь, заставляют заниматься до унизительности бессмысленными вещами… Нет, не может он быть старшим сотрудником, просто не может! Таковы обстоятельства! И не выгнать меня они хотят, а просто «не переаттестовать». Как сказал один из них потом — «мы его попугать хотели, а решал-то партком…» А то, что дело не в этих мелочах, которые они обсуждают, и даже не в выборах, а в вызове… Молчат, делают вид, что ничего не знают.
Тошнотворное положение. Я не выдерживаю, кричу им в лицо, что дело совсем в другом! Петропавлов тупо повторяет свою версию. Остальные молчат. Наверное, немного неудобно им. Все-таки столько лет работали рядом, вместе… И не последний я среди них, это они тоже знают. Несмотря на всю мою «отвлеченность» в последние годы. «Он сам виноват!..» Злятся, что заставляю их выглядеть не лучшим образом. Но они быстро переживут это, и все объяснят себе. Все будет в порядке с ними.
Никто не сказал — рубль? — что за чепуха! Экзамен — да он его сдал! И мне неохота говорить, что ошибка, сдал я этот экзамен, чуть позже остальных, но сдал! А выборы? Эт-то серье-е-зно! Весь день меня искали, Н.Петропавлов прибегал домой, стоял под дверями, расспрашивал соседей… Мы не стали ему открывать — осточертело!
Оказывается, М.В. «придумал», как меня спасти! Он еще до коллегии раззвонил по всем углам, что я был весь день мертвецки пьян! По-детски радовался своей выдумке, приводил в пример известную поэтессу, которой власти многое прощали — алкоголичка, что с нее возьмешь… И вот он вторгается в общее молчание со своей версией! Потом про рубль, что «мелочи», про мою работу — новая тема, интересная… «Он работает…»
Среди их молчания он один что-то говорил, говорил…. Старый больной человек, он не смог отойти в сторону, хотя предупреждал меня.
И тут я окончательно понял — надо уходить, не доставлять ему больше хлопот, не заставлять защищать меня.
………………………………………
Его слова не помогли, мнение парткома было сильней. Они не переаттестовали меня. Я ушел и сидел в своей комнате. Через некоторое время вошел М.В., руки трясутся, и, преодолевая одышку, говорит:
— Договорились с директором, вашу переаттестацию отодвинули на год. Это все, что я могу для вас сделать.
Это было немало. За год я закончил свои дела с наукой, написал много картин и половину рассказов, которые впоследствии вошли в книгу «Здравствуй, муха!». Этот год помог мне почувствовать себя профессионалом в новой области, поверить, что не останусь уж совсем без куска хлеба. И все-таки на несколько лет остался. Меня кормила жена, потом уж мои картины начали понемногу покупать, постепенно жизнь наладилась.
Я уже знал в тот день, что не буду ждать следующего «судилища». Я бы презирал себя, если б снова оказался перед ними, смотрел в их лица, снова видел бы их терпение, покорность, молчание — мелкое предательство, мелкий, унизительный, привычный, въевшийся в кожу страх…
Я ушел из Института за месяц до переаттестации, проработав в нем двадцать лет.
……………………………………………….