1985-ый (продолжение, 2)

***

К 85-ому году я ему порядком надоел. Я раздражал его своей нелюдимостью, постоянными конфликтами, упорным нежеланием «вписываться» в обстановку той жизни, которая представлялась мне тяжелой, враждебной, пугающей. Мое отрицание нередко выражалось в мелком фрондёрстве, эпатаже, поведении искреннем, но, с его точки зрения, бессмысленном. Я не мог удержаться — меня возмущали вечные наши колхозные «долги», политинформации, на которых следовало присутствовать, а я не ходил, испытывая при этом определенное напряжение… столь же глупые «соцсоревнования» и прочая чепуха, к которой окружающие относились в основном без сочувствия, но терпеливо, как к необходимым для спокойной жизни ритуалам — сделай так, и тебе дадут возможность работать. М.В. умел относиться ко всему этому с юмором и веселым цинизмом, и не мог понять мою бурную реакцию.
— Если бы вы были диссидентом, защищали людей, я бы вас понял, — как-то сказал он мне, пожимая плечами, устав от постоянных жалоб на меня — то не желает «соревноваться», то не платит обязательный рубль в «фонд мира», то отказывается сдавать экзамен по гражданской обороне…
— Абсолютная чепуха, что вам стоит…
Его ясный ум не мог осознать такую глупость. А меня просто тошнило от всего этого.
— Вы хотите заниматься наукой?..
Я что-то мычал в ответ, уже ни в чем не уверенный.
— Тогда надо сделать эту малость — и наплевать.
Но стоило только заговорить о науке, он тут же забывал наши мелкие недоразумения. Он любил знания, свое дело, искренно восхищался природой… но об этом уже писали, что повторять.
К моей живописи он относился скептически.
— Дан, вы не Гоген.
Я злился на него, хотя обычно не реагировал на подобные замечания. Я был настолько увлечен, что легко преодолевал и насмешки, и непонимание, и собственные барьеры самокритики. М.В. прекрасно знал, что с некоторых пор я отдаю науке только часть своих сил и времени, и все же годами терпел это, более того, относился с пониманием, и даже защищал меня, как мог.
— Что же дальше? О чем вы думаете? Я надеялся видеть вас доктором, а этим делом… вы и куска хлеба не заработаете… — он не раз сочувственно говорил мне.
И был, конечно, прав. Потом ему вдруг понравились мои натюрморты, потом еще что-то… Он сам десятки лет был «воскресным художником», писал с увлечением, но никогда не страдал из-за картин, не мучился, не преодолевал трудности. Всегда радовался тому, что у него получается. И годами топтался на одном месте. Его картины были жизнерадостны, нелепы, банальны или ужасны по цвету, он с увлечением, без всякого стеснения демонстрировал их всем, знакомым и незнакомым. И в то же время трезво понимал свое дилетантство и этим отличался от маниакальных типов, с суровой серьезностью делающих «великую живопись» или «великую поэзию». Его художественная проза, он и ею увлекался, тоже была дилетантской, но здесь память и начитанность позволяли ему создавать нечто «удобоваримое», а язык был всегда прозрачен и чист, это немало.
Что же касается науки… Он не был гением, но у него были серьезные достижения в физике полимеров, наверное, он мог бы получить и Нобелевскую премию, если бы продолжал в том же духе, с последовательностью, которой не обладал. В биофизике да и в целом в биологии, которой он безоглядно увлекся, его постигла участь многих физиков, пришедших в эту область на «гребне волны». Они многое внесли в атмосферу исследований, придали четкость теориям, научили биологов строить ясные простые модели, учитывающие только главное… Потом одни ушли, другие, почувствовав перемены, переквалифицировались, стали заниматься конкретной физико-химией, прикладными структурными исследованиями. Ни особых электронных свойств ни чрезвычайных физических качеств в живой материи не оказалось. Это было «правильно» с общих позиций, этого следовало ожидать, но… для физика-теоретика не оказалось больших задач, высоких вершин, сравнимых с достижениями физики начала века.
М.В. остался в биологии, там, где ему было интересно. И это сыграло большую роль в его дальнейшей судьбе: он был обречен на талантливые «к вопросу о…», остроумные, но легковесные «соображения по поводу», интерпретации, «строгие доказательства» того, что биологи уже доказали «нестрого»… новые приложения испытанных в физике методов… Все это было интересно и нужно, создавало вокруг него атмосферу активной научной жизни, что особенно полезно молодым, но.. все-таки недостаточно крупно, не соответствовало каким-то «скрытым возможностям», которые многие в нем всегда подозревали. (об «обманутых надеждах» на будущее М.В. говорил мне биохимик Шапот, друг отца М.В.)
Нам часто свойственно особое значение придавать «таланту», способностям — нет, так ничего не попишешь, есть, так и делать ничего не надо… Результат, увы, является суммой качеств, среди которых способности занимают совсем не первое место. Я думаю, М.В. сделал именно то, что мог сделать, его результат в биологии был обусловлен всей суммой его качеств, характером, а также условиями нашей жизни. Учитывая все, это был неплохой результат.
Вовремя поняв, что всеобъемлющей теории, равной дарвиновской, сейчас в биологии быть не может, и особых физических свойств в живой материи не предвидится, М.В. решил охватить всю огромную область, не имеющую ясных очертаний — биофизику и молекулярную биологию. Он начал писать толстые книги, тома, которые должны были заключить в себя все главное, что было сделано. Начитанность, редкая память, работоспособность, и особенно «легкое перо» позволяли ему создавать эти чудовищные по объему произведения, которые обычно с трудом осиливают целые коллективы. В этих книгах дотошные описания некоторых физических принципов и методов соседствовали с довольно поверхностным изложением целых областей, в которых он не чувствовал себя столь же уверенно. Как монографии, эти книги устаревали еще до их выхода в свет, как учебники тоже были не слишком хороши.
Вот он бредет по каменным плитам коридора ленинградского Института, с большим мешком за плечами, в нем новая книга. Он только что выкупил полагающееся ему, как автору, количество экземпляров, и несет в лабораторию. И мне достался экземпляр, надписанный его энергичным круглым почерком. Он красиво писал, уверенно, быстро, без усилий, не смущаясь тем, что кругом шум, голосА. И так же легко останавливался на полуслове, обсуждал что-то с сотрудниками… но закончив , тут же, без всякого напряжения, продолжал прерванную мысль. Эта его способность вытягивать из себя мысли завораживала.
Он всегда собирал вокруг себя молодых, талантливых и порядочных людей, никогда не «давил» их, наоборот, объединял своей доброжелательностью, юмором, умением шутить над другими… и в то же время умел терпеть довольно колкие высказывания в свой адрес.
…………………………………………………

1985-ый

ВСТУПЛЕНИЕ.
У меня написана небольшая книжечка воспоминаний о работе в Институте биофизики АН СССР. Это значительный период моей жизни, 1966-1986гг. В основном воспоминания посвящены моему учителю Михаилу Владимировичу Волькенштейну. На бумаге не публиковались. Для ЖЖ они длинноваты, так что снова прибегаю к публикации частями. Надеюсь, что слишком скучно не будет.
…………………………….
…………………………….
Я часто встречаю их на узких пущинских дорожках. Три парторга, два профорга, бывший лидер соцсоревнования, изрядно поседевший «беспартийный коммунист», уверовавший теперь в монархию… Я смотрю на этих парторгов, «соревнователей» за баллы с жалостью. Если они верили в то, что делали, их жаль, не верили — жаль вдвойне. Две докторицы пенсионного возраста. До сих пор делают «высокую науку». Еще пара знакомых лиц… Им сейчас тяжело. Я не злорадствую, у меня свои сложности. Прохожу мимо и тут же забываю.
В 1985-ом году, они в сущности выкинули меня из Института. К тому времени мне было уже ясно — надо уходить из науки. Хотел только еще немного продержаться, чтобы утвердиться в новой профессии. Я давно всерьез занимался живописью, пробовал писать прозу. Не так-то легко было в той, прошлой жизни круто повернуть. Многие уже забыли о главном, самом большом унижении того времени — страхе, которым платили за подобие стабильности. Потом, после ухода, ко мне не раз приходил милиционер — «где работаете?» Я уже слыл тунеядцем и странной личностью. Помогли события, в сегодняшнем хаосе обо мне забыли.
И я бы давно забыл о этом последнем, что ли, штрихе на картине моей двадцатилетней работы в науке. Во всяком случае, поленился бы записать. Люди склонны легко забывать то, что не хотят помнить. Я возвращаюсь в прошлое только ради одного человека, без которого то время было бы для меня еще мрачней и страшней. Михаил Владимирович Волькенштейн.

***
Я работал с ним двадцать три года, в Ленинграде и Пущино, хорошо знал его достоинства и недостатки. Но это потом, сначала я был в восторге. Можно сказать, обожал его. Он вовлек меня в сферу своей жизни. В молодости это было страшно важно для меня — мне нужен был учитель. До него моим учителем был тартусский профессор биохимии Мартинсон, он погиб незадолго до моего приезда в Ленинград. Потом, гораздо позже, моим учителем живописи стал замечательный московский художник Евгений Измайлов, участник знаменитой выставки на ВДНХ в 1975-ом. Мне вообще повезло в жизни на хороших людей.
Тогда я попал в совершенно новую для меня атмосферу. 1963-ий год. Ленинград представлялся мне столицей по сравнению с маленьким провинциальным Тарту, его старинными традициями и замшелой наукой. Парадоксально, но я учился у М.В., так мы звали его между собой, совсем не тому, чему, казалось, следовало учиться. Он не учил меня науке, которой я у него занимался. Он мало что смыслил в ней. Со свойственной ему увлеченностью… и легкомыслием, он «бросил» меня одного, аспиранта первого года, решать самую современную проблему, выяснять природу нового явления в регуляции ферментов. При этом в лаборатории не было ни одного химика, я уж не говорю о биохимии, о которой все, включая его, имели смутное представление. Не было никакого химического оборудования, ну, просто ничего не было… кроме него, и меня. Так началась моя трехлетняя работа в Ленинграде, в Институте высокомолекулярных соединений, в котором у М.В. была лаборатория. Занималась она физикой полимеров. Безумием, чистейшим безумием было все это предприятие… и, как ни странно, что-то получилось. Совсем не так, как мы думали в начале. Гораздо скромней, чем мечтали, но ведь получилось!..
Что он мне дал… В первую очередь кругозор — и новый масштаб. Благодаря ему я почувствовал масштаб событий, разворачивающихся в те годы в биологии. Останься я в Тарту, ничего бы этого не знал. Так, кое-что по журналам… И, забегая вперед, скажу странную, наверное, вещь: сам того не подозревая, он стал моим учителем в прозе. И я, конечно, этого не знал, потому что не собирался писать прозу. Я был искренно увлечен наукой! Скажи мне кто о моем будущем — я бы расхохотался… или оскорбился?..
Он учил меня ясности.
— Что вы хотите сказать? — и, выслушав, недоуменно пожимал плечами, — вот об этом и пишите. Берите сразу быка за рога.
Существуют глубинные, основные свойства или качества личности, необходимые в любой сфере творчества. Ясность мысли, определенность и энергия чувства, понимание меры и равновесия, чистота и прозрачность языка, на котором выражаешь себя… они необходимы и ученому, и писателю, и художнику. Специфические способности — малая доля того, что необходимо для высокого результата. Они всего лишь пропуск, временный и ненадежный, туда, где работают мастера. В конце концов наступает момент, когда ремесло и навыки сказали все, что могли, и дело теперь зависит только от нашего человеческого «лица». От того, что мы есть на самом деле. Именно оно — «лицо», определяет глубину и масштаб наших достижений. Я мечтал об этом в науке — добраться до собственного предела, чтобы никто не мешал, не унижал нищетой, не хватал за руки… Так и не добрался. Потом разлюбил это довольно ограниченное, на мой взгляд, творчество, и все мои споры с ним и претензии потеряли смысл.
Михаил Владимирович… Сколько раз я злился на него, спорил, отталкивался, но как человека… всегда любил. Каким он представлялся мне тогда? Каким я помню его сейчас?

***
Он не был выдающимся ученым. В нем не было ни особой глубины, ни фундаментальности, ни масштаба. Он легко и быстро мыслил » по аналогии», умел переносить представления из одной области в другую — память и разнообразные знания позволяли это делать с легкостью. В науке, как в зеркале, повторились его человеческие черты: он и человеком был — талантливым, блестящим, но поверхностным, если можно так сказать, «некрупным». Зато он был красив, обаятелен, добр, двигался легко, даже изящно, говорил мягким низким голосом… Мы узнавали его голос в любой толпе, или когда он только появлялся в начале институтского длинного коридора. Несмотря на скульптурную вылепленность черт, его лицо не казалось ни волевым, ни холодным. Карие глаза смотрели умно, насмешливо, но доброжелательно, вообще все в лице излучало ум, ясность — и энергию, конечно, энергию! Он обладал прекрасной памятью. Умел производить впечатление, знал об этом и не раз пользовался своим обаянием. Ясность мысли, стремление упростить ситуацию, всегда во всем выделить главные, основные причины, ведущую нить — все это не превратило его в сухого рационалиста… потому что он был подвержен страстям и увлечениям, из-за них часто бывал непоследовательным, противоречивым, ошибался, неверно оценивал обстановку, легко приобретал врагов — одним искренним, но необдуманным словом, поступком… Он всегда старался защищать своих сотрудников, не подводить их в трудных обстоятельствах. И в то же время обожал выглядеть справедливым, добрым, хорошим, честным, хотел, чтобы все знали, что он такой… В нем мирно уживались порядочность, справедливость, искренность, наивность — и трезвый расчет, жизненный цинизм. Расчета обычно не хватало.
Он был самолюбив, тщеславен, не чужд карьеры, но не стал холодным расчетливым карьеристом. Постоянно «срывался» — говорил что-то, не лезущее ни в какие ворота. У него были принципы! Иногда он поступался ими, в основном в мелочах, в крупных же решениях удерживался выше того уровня или предела, за которым непорядочность. «Я подошел к нему, при всех, поздоровался и пожал руку!» — с наивной гордостью рассказывал он нам о своей встрече в Академии с А.Д. Сахаровым.
Я был у него дома несколько раз. В первое посещение меня поразили огромные, пыльные пространства квартиры на Невском, полное отсутствие ощущения дома, уютного жилья, даже своего угла. На большой кровати сидела девочка лет двенадцати, она была темноволоса, худа, находилась в какой-то прострации, то ли болела, то ли поправлялась после болезни. Потом появился юнец лет четырнадцати с угрюмым лицом. Была назначена встреча с какими-то биохимиками, поэтому М.В. и пригласил меня — и мне полезно, и сам он, как я догадывался, не был слишком уверен в своих биохимических знаниях. В доме не было никакой еды, даже хлеба. М.В. протянул сыну 25 рублей — двадцать пять! Я внутренне содрогнулся, так много это, по моим представлениям, было. Моя стипендия, на которую я существовал месяц, составляла 59 рублей, мне их высылали из Тарту с постоянными опозданиями… Юнец исчез и вернулся через полчаса, хотя магазин был рядом. Он купил большой торт! Я был изумлен — и это еда?.. М.В. не удивился торту, видимо, так привыкли ужинать в этом доме. Он протянул сыну ладонь — » где сдача?..» После некоторых колебаний парень вытащил сколько-то бумажек и сунул их отцу, тот не стал считать и положил в карман. Потом были какие-то люди, говорили о науке, но это странным образом выпало из памяти.
И совсем другое. Мы встречаем его у подъезда Института высокомолекулярных соединений. Он выходит из машины, счастливо улыбаясь, обнял нас, одного, другого… Я почувствовал колючую щетину на своей щеке: он забыл, конечно, побриться, пока ждал, примут его в Академию или нет. Он очень хотел. Конечно, он заслужил, и был безумно рад. Хитросплетения академических дрязг вызывали в нем противоречивые чувства: жизненный цинизм боролся с тошнотой, юмор помогал ему смягчить это противоречие. Он знал , что лучше многих, сидящих там, и не особенно смущался академической «кухней», наоборот, любил рассказывать нам всякие истории, академические дрязги и анекдоты. Чувствовалось, что он гордится своим званием член-корреспондента.
Он точно знал, сколько трудов написал, сколько диссертаций защищено под его руководством, сколько вышло книг, сколько в них страниц… Эти подсчеты наполняли его гордостью, хотя… я думаю, он сознавал «второстепенность», вторичность своего творчества в биологии. Все это мирно уживалось в нем: он знал, что не Ландау, но все равно любил то, что делал, и, пожалуй, никогда не терял интереса.
Он был трудолюбив, и, несмотря на свою память, вел обширные записи, конспекты огромного количества статей. Он с гордостью показывал мне свои тетради, в них велась сквозная нумерация, и счет уже шел на тысячи страниц. Он легко читал на нескольких языках и непринужденно объяснялся, хотя его английский показался мне весьма скудным. Зато он легко оперировал этим немудреным словарем. Вообще, он все схватывал налету, учился у всех, очень быстро переставал замечать, что повторяет чужие мысли — он их уже считал своими. Поверив чему-то, он в дальнейшем использовал эти истины как штампы, легко и довольно бездумно оперировал ими, и его нелегко было переубедить. Если же это удавалось, он брал на вооружение новый штамп. Это помогало ему иметь ясное, хотя зачастую и упрощенное представление о многих вещах, и в то же время ограничивало. Зато, если он поверил, что такой-то хороший человек, то изменить его представление было трудно.
…………………..
Продолжение следует…

ПАМЯТИ ВАСИЛИЯ ПОСВЯЩАЕТСЯ

КАК ВСЕГДА

Старый пес, а только отпустишь — тут же исчезает. К утру вернется, еле жив от усталости. Выйдешь из дома — лежит на пригорке, на мерзлой траве, свернулся, не видно, где голова, где хвост… Позовешь — он медленно возвращается из сна, поднимет голову, ищет, откуда голос. Увидел, с трудом встает и, мотая опущенным хвостом, ковыляет ко мне… Он спит целый день и только вечером поест. Теперь несколько дней будет ходить рядом, не тянуть поводок, а отпустишь — обежит ближайшие кусты, и обратно.
Время идет, он оживляется. Вижу, стоит и раздумывает, удрать или остаться… Сейчас он еще сомневается. Строго зову и беру на поводок. Он даже доволен — за него решено. Но пройдет еще день-другой, и он уже уверен. Вот отстал, что-то обнюхивает, а сам косит коричневым глазом… куда бы…
Теперь стоит отвернуться, он кинется в кусты, исчезнет из виду, а через минуту далеко впереди перебежит дорогу. Я закричу ему, засвищу, но расстояние ослабляет силу приказа, он не вернется. Там на углу собираются маленькие кудрявые собачки, лапы и живот у них черны от грязи, спины в расчесах. Он обожает их, и здесь задержится. Если подойти, то можно еще вернуть его. Но я иду домой, вешаю поводок на гвоздь и берусь за свои дела…
А ему скоро наскучат эти привязанные к одному углу существа, и он, не оглядываясь, по-волчьи вытянув шею, устремится вперед по своему большому кругу. Он бежит привычной размашистой рысью, как бегал в этих местах еще молодым. Он не помнит этого, но знает, что жил здесь всегда. Он бежит легко, ноги несут его без труда, он не думает, надолго ли это. И так до вечера…
А в сумерки выбежит на берег реки — и остановится. Черная бегущая вдаль вода пугает его и притягивает… Он постоит и повернет обратно, к огням, туда, где скользят по асфальту машины и бегают разные интересные собаки. Вот они заметили друг друга, бегут к ближайшим столбам с отметками, выясняют, кто есть кто, знакомиться или, сдержанно ворча, разбежаться. Это ничейная земля, драться незачем и удаль показывать не принято… Теперь он то и дело переходит на шаг, ему хочется найти сухое теплое место — в траве под деревом или в кустах, прилечь и вздремнуть. Домой он не пойдет, потому что до утра никогда не возвращался. А он делает только то, к чему привык, и будет делать, пока может…
Я завидую ему.

ИЗ КНИГИ «МОНОЛОГ О ПУТИ»

……………………………

Сквозь довольно редкий частокол запретов и внешних ограничений — то ли ограничений меньше, то ли мои желания увяли — становится все заметней другое, гораздо более серьезное препятствие. Не знаю даже, как его назвать. Собственно и не препятствие, а естественная преграда. У меня теперь есть время, но я не пишу гениальных картин, мои удачи редки. Я получаю удовольствие от того, что делаю, но продвигаюсь не так успешно, как мечтал. Я роптал на внешние ограничения, а теперь вижу — главные препятствия во мне самом. И это свобода? — постоянно чувствовать собственные границы, пределы возможностей? Теперь мои трудности удесятерились, стали почти непреодолимыми — я приблизился к собственным пределам. Я знаю теперь, иногда чувствую, насколько завишу от самого себя. Раньше обстоятельства останавливали меня задолго до собственных барьеров, а теперь, бывает, просто не хватает дыхания. Или смелости?..
Что и говорить, лучше зависеть от себя, чем от кого-то, особенно от СЛУЧАЯ — от обстоятельств и людей, с которыми никогда не был лично связан, а просто «попался» — попался в такое вот время, в такой разрез истории, к таким вот людям, даже родителям… Вначале я люто ненавидел Случай. Могу даже так сказать, — ненавидел реальность, то есть, первый и самый грубый, поверхностный пласт жизни, мимо которого пройти трудно, пренебречь почти невозможно… Реальность — еще не жизнь, это среда, болото, руда, то, с чем мы имеем дело, когда жизнь создаем в себе. Но со временем мое отношение к Случаю менялось — я стал различать благоприятный случай, даже счастливый. Понял, сколько в творчестве от «подстерегания случая», как не раз говорил мне мой учитель живописи, Женя Измайлов… Все-таки мне повезло — я встретил нескольких настоящих, высокой пробы людей, которые исподволь, не навязчиво — — а я только так и могу учиться — учили меня. Чему? Я не говорю о конкретных вещах, которые важны в определенные моменты, для ограниченных целей. Я имею в виду довольно общие и не очень определенные выводы, может, просто тот настрой, с которым жизнь воспринимаешь.
Глядя на них, я понял, что человек может и должен распорядиться своею жизнью так, как считает нужным. Что никогда не следует жалеть себя… и о том, что непоправимо потеряно. Что мы живем той жизнью, которую создаем себе сами или должны к этому стремиться всеми силами, даже если трудно или едва возможно. Что надо думать самому и слушать только немногих, очень редких людей. И вообще, ценить редкое и высокое, а не то, что валяется под ногами на каждом шагу. Что надо стараться не испортить свою жизнь… как вещь, которую делаешь, как картину — грубым движением или поступками, последствия которых трудно простить себе. И что нужно прощать себя и не терять интереса и внимания к себе. Что есть вещи, которые даются страшно трудно, если хочешь шагнуть чуть выше, чем стоишь — это творчество, самопожертвование, мужество и благородство. Можно даже стать чуть-чуть умней, хотя это спорно, но неимоверно трудно быть мужественней, чем ты есть, и благородней… создать нечто новое, настаивая только на своем… и любить, забыв о себе. Но это все главное, главное.

6

Итак, я получил то, чего добивался — возможности зависеть от себя в одном-двух делах, которые считаю главными. Но ни свободы, ни бесстрашия не приобрел. Началась новая борьба — за преодоление границ. Это почти безнадежное занятие. Зато чувствуешь, что стоишь в полный рост.
Теперь мое мужество подвергается испытанию, которого оно избегало до сих пор. Я по-прежнему верю, что могу еще много. Но мне трудно убедить себя, что впереди вечность, как я, без всяких убеждений, верил раньше. И я иногда чувствую… Как в школе бывало, при общем опросе. Вопросы взрываются рядом, кто-то встает, знает или молчит, а ты ждешь и прячешь глаза. Кажется, что важно спрятать глаза, тогда не заметят… И вот — попался! Пути к отступлению больше нет. Может, это и есть главный момент, а все остальное — пробы и ошибки?.. Чувствую фальшь в этих словах. Я вспоминаю людей и зверей, вообще всех живых, которые доказали мне своей жизнью и смертью, что это не так. Важна сама жизнь, а не последний миг. Если живешь прилично, то можно встретить этот момент не слишком уж согнувшись. Это один из уроков жизни, который, без сомнения, пригодится.

…………………..

ВОТ ВАМ И СДАЧА!

Может мне рассказали эту историю, может я ее прочитал, не помню, только она показалась мне интересной. Не то, чтобы поучительной, в них мораль как единственная дверь, а как хочешь понимай, может есть в ней смысл, может нет, но дело было, и вот оно. В скверные голодные годы, когда в карманах только медь звенит, появляется на улицах странный бродяга — он знойным летом закутан до бровей, на голове старая меховая шапка, челюсть замотана грязным полотенцем, глаза сверкают из глубоких ям, нос без ноздрей, одним словом, чудище. И ведет себя очень нагло — садится каждый день в один и тот же трамвай и сует кондуктору под нос один и тот же банковский билет. Таких давно уже нет ни у кого — разменяли, проели,пропили, и сдачи ему, конечно, дать не может никто. А он, конечно, знает,что будет, ухмыляется и едет бесплатно, и где-то в заброшенных кварталах,среди лопухов и репейников, спрыгивает с подножки и растворяется в запустениии тишине. Ходят слухи, будто это сама чума, случаи, якобы, были, вздор,конечно, мы современные люди, ни во что не верим, твердим, правда, — бог,бог, но это мода, и нет, конечно, ничего чудесного в этом проходимце, мы к чудесному льнем, но ожидаем светлого чуда, приглаженного, а таких гадостей нам не нужно.
Итак, он едет, сует под нос кондуктору свой неразменный билет, свой, можно сказать, талант, сокровище, и безнаказанно зайцем остается, хотя трудно такое чудище зайчиком назвать — настоящий волк. Он стоит на задней площадке, оттуда всех как сквозняком выметает, какой-то погребальный холод распространяется от него, и запах… Про холод ничего вам не скажу, мы к мистике не привычны, а вот испорченные туалеты все знают. Он едет, молчит, зрачки сверкают в темных впадинах, пассажиры стараются глазами не встречаться с ним, вдруг привяжется, нас хоть и много, но все окажутся, конечно, в стороне, кроме того, кого выберет его поганый глаз. А он интересуется, и даже пытается что-то мычать, но, видя страх в глазах, отворачивается к окну. Кондуктор ворчит — опять ты со своими деньгами, но ничего поделать не может, нет у него сдачи.
Вы скажете, случай давно описан в литературе, причем с благопристойным концом — нищий этот посрамлен, справедливость восторжествовала, и он, жалкий, с пачкой измятых ассигнаций, катается по земле у трамвайных путей, в ярости выкрикивая смешные проклятия… Не горячитесь, кондуктор главный в трамвае, он не хуже вас знает сюжет,но терпит, не спешит исполнять -не хочет потакать банальности, однако чувствует по возмущению пассажиров, что когда-то придется пойти на решительный шаг.И как-то вечером он идет в самый центральный банк» там ему с причитаниями,угрозами и предостережениями выскребают последнюю кипу денег, берут тысячу расписок, благославляют, напутствуют, целуют как перед смертельным поединком.Люди трусливы, но страшно любят, чтобы все правильно кончалось, лучше,конечно, с помощью какого-нибудь благородного чудака. К тому же негодяй этот страшен, вонюч и, действительно, всем надоел бесплатными вояжами и назойливой своей бумажкой, всем единодушно хочется избавиться, пусть даже таким тривиальным образом.
Наутро сквозь осеннюю промозглую сырость пробирается трамвай, карабкается в гору, туда, где никто не живет; в центре этого хаосаи мерзости развалины усадьбы, то ли взорвана, то ли внутренние причины — ударил огонь из подвалов, пошли трещины… не знаю, Ашеры эти давно в Америке, по их мнению грунт проседал, подземное озеро, что ли… Но остановка сохранилась, иногда кто-нибудь сойдет, в светлое, конечно, время, пройдется по руинам, очень живописный вид, терновник разросся, жимолость, щебечут птички, некоторые малюют здесь пейзажики, но по вечерам никто и носа не сунет, и даже утром туманным, только этот тип — вылезает из своей щели,тут как тут, и в руке неразменный билет. Он едет через весь город, где дома, цветочные клумбы, мороженое, пирожки, влюбленные, как всегда, целуются,радостно отметит признаки ухудшения — цены подскочили, нищих прибавилось…совершит круг, соскочит с подножки и исчезнет среди развалин…
И этим утром, он, конечно, на месте, прыгает на площадку, протягивает своей клешней бумажку, на ней, говорят, не меньше шести нулей, а может и больше. Но на этот раз все не так. «Вот вам сдача!»- торжествует кондуктор, молодой красавец с черными усищами, в жесткой синей шапочке, и с ним торжествуют все пассажиры. Изумленный негодяй лишается своего сокровища, зажал в костлявой лапе пачку потрепанных бумажек, недоумение и горечь на изрытом оспою лице… видение исчезло, мираж рассеялся, пусть немного тривиально, зато благополучно для всех, и развалины эти, говорят, вот-вот разгребут, доберутся, и негодяя упрячут если не в колонию для преступников,то в дом для престарелых инвалидов, это уж обязательно, будьте уверены.А пока он молча, понурив голову, сходит со ступенек, он даже не делает своего круга почета, хотя имеет полное право, ему идти целую остановку назад, он плетется в пыли и исчезает. Пассажиры безумно рады, поздравляют кондуктора с победой, тот, торжествуя, возвращается в банк, предъявляет бумажку, там тоже счастливы — давно не видели крупных денег, все мелочь из населения течет, мелочь и мелочь…
Взяли в руки — и ахнули: бумага не та! печать иная! буквы в другую сторону продавлены, нулей вообще никаких ни с одной ни с другой стороны, а портрет, которым все гордятся, без галстука-бабочки… Бросились на кондуктора — схватил, идиот, на радостях нивесть что, плакали теперь денежки… Объявили, конечно, розыск, но куда там, фигура эта сняла приставной нос, сменила лохмотья на пиджак и клевые брюки, отмылась,конечно, добела, и ладный джентельмен вышел на большую дорогу…
А может все не так, может, залез, бедняга поглубже в свой подвал и удавился на ржавом гвозде? И вовсе он не чума,не злодей, со своей неразменной, и неизвестно еще, кому больше не повезло…Не знаю, только исчез он из наших мест, а когда снова появится, и вообще,в чем мораль всей истории, не берусь вам сказать. Думаю, нет в ней тайного смысла, зато ясно проглядывает упадок романтизма и отчаянная наша надежда на конвертируемость рубля.

ПАМЯТИ БИОХИМИКА ЭДУАРДА МАРТИНСОНА

Из книги «Монолог о пути»
http://www.periscope.ru/prs98_4/proza/oblmon0.htm
………………….

На фоне нашего медицинского факультета Мартинсон был, несомненно, крупной фигурой. Ученик Павлова. Он получил, видимо, неплохое образование, хорошо знал химию, а современную ему биохимию представлял себе живо, ясно, наглядно, и умел это передать нам. После войны его послали в Тарту с партийной миссией — укреплять науку и очищать ее от «антипавловцев». Эту деятельность ему потом не простили. Говорили, что он был демагог, человек склочный, вспыльчивый, резкий. Может быть, но мне трудно судить об этом, я его боготворил и всегда оправдывал.
Науку он искренно любил, был прилежен, трудолюбив, многое умел делать руками. На русском потоке у него была слава борца за справедливость, врага местных националистов, а также невежд, лжеученых, медиков, которые ни черта не смыслят в том, что делают, не знают причин болезней, то есть, биохимии. Действительно, медики были поразительно невежественны и к тому же воинственно отвергали вмешательство в их область всяких там «теоретиков».
Он имел вес в своей области, известность, печатался в журнале «Биохимия», что было недостижимо для местных корифеев. Его боялось большинство, уважали многие, не любили — почти все, кроме нас, его учеников. Я восхищался им, гордился, что работаю у него, а он всегда был внимателен ко мне, и многому меня научил.
Помню, как в первый раз увидел его: он не вошел, а бесшумно вкатился в аудиторию — маленький, коренастый, в старомодном пиджаке, широченных брюках. Он показался мне карликом, с зачесом на лысине, вздернутой головой, светлыми пронзительными глазами. Он ни на кого не смотрел, а только куда-то перед собой, и говорил скрипучим ворчливым голосом. Он постоянно кого-нибудь ругал в своих знаменитых отступлениях, а лекции читал ясно, умело. Он предлагал мне понимание, результат усилий многих гениев и талантов, и я жадно впитывал это знание.

10

За те пять лет, что я работал у него, я научился многому, но не сделал почти ничего. Он почему-то поручал мне совершенно головоломные задачи, в то время как другие студенты измеряли сахар в крови или аммиак в мозгу. Он ставил передо мной вопрос, целую проблему, и я в тот же день начинал готовиться к опыту, за ночь успевал, к утру шел на лекции, после обеда ставил опыт, а вечером давал ему ответ. Обычно ответ был отрицательный. Иногда ответ затягивался на месяцы, но мой режим не менялся: я ставил опыт, мыл посуду, готовился к следующему опыту, уходил поспать в общежитие… на следующий день приходил с занятий, обедал, тут же бежал на кафедру, возился до ночи, мыл посуду, уходил, шатаясь, поспать… Соседи по комнате неделями не видели моего лица. Почему я не надорвался, не потерял уверенности, мужества, наконец, просто терпения, ведь никто меня не держал, я мог уйти и не вернуться?.. Трудно сказать. Моего отчаяния хватало на час-два, и я снова начинал верить, что завтра у меня все получится, все будет по-иному…
Сначала я выращивал каких-то микробов, они вырабатывали фермент, который мы впоследствии должны были ввести в желудок животным. Зачем?.. Стоит ли объяснять, это был хитроумный и рискованный план. Но микробы не росли полгода, хотя я каждый день пересаживал их на десятки сред, которые научился готовить. Пробовали и другие, и тоже безрезультатно, но меня это не утешало. Потом, в один прекрасный день оказалось, что актуальность пропала, и я с облегчением оставил эту тему. Она меня уже страшила — я не мог отступить и чувствовал, что погибну от бесплодных ежедневных усилий… Потом Мартинсону пришла в голову идея проверить что-то совершенно фундаментальное, потом еще что-то… и он звал меня и увлекал своими рассказами.
Рядом шла нормальная работа, люди получали результаты… Но это все было несерьезно, я-то штурмовал глобальные проблемы! Последнее, чем я занимался, была проверка его идеи, что белки в организме могут несколько менять свою пространственную форму. Проверяли мы это совершенно дикими способами, дремучими, если смотреть из сегодняшнего дня, но сама идея оказалась «пророческой».
В результате всей этой бурной эпопеи, за пять лет я сделал несколько сообщений на конференциях, причем по каким-то побочным своим результатам, все остальное — был опыт неудач.
Почему он выбрал меня для таких убийственных экспериментов — не знаю. Думаю, что мы были с ним во многом похожи, в этом все дело. Его всегда тянуло в разные «темные углы» — он не хотел заниматься модными проблемами, старался найти свой подход к вопросам или забытым, или довольно частным, и вносил в них столько выдумки и идей, сколько они, может быть, не заслуживали.
Итак, я многому выучился, но мало чего достиг. Мой учитель явно рисковал: заоблачные выси — хорошо, но я мог и сломаться от постоянных ударов. Я выжил и не расхотел заниматься наукой. Но опыт поражений — сложная и загадочная штука. Это как внутренние повреждения — они проявляются не сразу, и неожиданным образом. Я думаю, что то чудовищное напряжение, с которым я одновременно учился на медицинском факультете, причем только на «отлично», ведь мне нужна была повышенная стипендия, работал дни и ночи на кафедре, пытался еще есть, спать, любить, и это плохо мне удавалось… все это не прошло бесследно. Я не сломался, но, образно говоря, натер себе твердые мозоли на таких местах, где должно быть чувствительно и тонко — чтобы расти, понимать жизнь и себя.

ГОРОД, КОТОРЫЙ…


……………………………………..
который я любил, а сейчас не замечаю. Был академгородком, а стал наукоградом.
Но осталось место, по которому хожу каждый день — высокий холм над Окой, за рекой заповедник… травы, деревья, овраг, звери и птицы, все это я вижу и по-прежнему люблю.

ПАМЯТИ КОЛИ ГОРБУНОВА

Видел его в последний раз в 1969-ом — здесь, потом мельком, в 71-ом в Тарту, и всё. А погиб он в 1972-ом.
(далее фрагмент из книги «Монолог о пути»)
http://www.periscope.ru/prs98_4/proza/indexmo2.htm
…………………………………………….
В то же время погиб Коля Г., человек, с которым мы начинали строить лабораторию. Я знал его еще в Таллинне, со школы. Он был на несколько классов моложе, шел за мной, но поступал смелей и решительней . Он с размахом, с дальновидностью обращался со своей жизнью: перешел на химию, когда понял, что медицина ему мешает, а потом вернулся-таки к биохимии, как задумал в начале. Я помог ему устроиться в Пущино. Нам приходилось тяжело. Один случай помню. Мне удалось выпросить пять тысяч. Конец года, деньги все равно пропадали, и их дали мне. Магазины в эти дни как правило пусты. Но один прибор я все-таки углядел. Плохой, я видел это, но вернуть деньги был не в силах. Может, на что-нибудь сгодится?.. В таких случаях у меня сразу возникали планы, самые нереальные — как использовать, приспособить…
Стоял мороз, воздух колюч, ветер обжигал лицо и руки. Мы ездили целый день, и уже в темноте добрались до того склада, на заставленной глухими заборами окраине Москвы. Огромный ящик, внутри на пружинах покачивается второй… Тогда не экономили дерево, и это, похоже, был дуб: помню, он был красив странной, никому не нужной красотой. Все это дерево потом сжигали на институтском дворе — стоял завхоз с тетрадкой и следил, чтобы никто не выхватил из кучи что-нибудь для личных нужд.
Как мы дотащили его, волоком по черному от копоти снегу, не помню, только мы были мокрые на пронизывающем ветру. Теперь предстояло взвалить это чудище на машину. И тут Коля… он стал кричать, что это безумие, так работать нельзя… То, что он кричал, казалось мне странным. Я не видел другого выхода. А если его нет, то я борюсь, пока стою на ногах. Так меня воспитали, что поделаешь. Так поступала моя мать, я это видел с детских лет… Я старался объяснить ему, что отступить невозможно, но он, кажется, не понял. К счастью, помог шофер, и мы довезли прибор. Он сгорел у нас после первого же опыта, оказался не способным выполнять работу, для которой был создан.
Коля вернулся в Тарту. Россия возмущала его. Он занялся социальной психологией, которую только-только разрешили, и многие ринулись в новую область. Это было интересное дело, но слишком уж близкое к вопросам, которые тревожат власть. Поэтому здесь не могло быть никакой честности, не могло быть, и все. В других странах, возможно, не так, но здесь так было всегда и будет, наверное, еще долго. Я говорил это Коле, он только усмехался и отмахивался. Я думаю, он мог бы стать крупным политиком — образованный, умный, с сильным характером, он любил убеждать людей, и наука была тесна для него.
Через несколько лет их лабораторию разогнали, а он оказался в маленьком эстонском городишке, в больнице, лаборантом в клинической лаборатории. Могу представить себе его бешенство и отчаяние, когда развалилась с таким размахом строившаяся жизнь. Вижу его комнату в деревянном домишке, за окном улица, по которой за день проедет несколько грузовиков из соседнего совхоза на рынок… собака у дома напротив, скучает на жухлой траве, фонарь качается на ветру в черные осенние вечера… Я хорошо все это вижу, потому что учился в таком же городишке, жил на такой улице и вечерами смотрел в такое же окно… Он выпил бутылку вина, проглотил сотню таблеток снотворного и лег спать.
При его жизни я завидовал ему, считая, что не могу так, как он, решительно и крупно поступать. Потом оказалось, что могу, только у меня это происходит по-иному. Коля все заранее вычислял, я же должен прочувствовать. Мои решения приходят более долгим сложным путем. Смотреть далеко вперед всегда казалось мне бесполезным. Жизнь буквально набита случайностями, это как ветер, сметающий наши бумажки с планами. И я никогда не знаю, как поступлю… пока кто-то не скажет мне твердо на ухо -«вот так!.» А Коля до конца поступал логично и последовательно: понял, что программа его провалилась, и принял решение. Я этого не понимаю. Вдруг что-то возьмет да и выскочит из-за угла…

ДВА СТАРЫХ РАССКАЗИКА

ПЕРВОЕ ДЕЖУРСТВО

В районной больнице, куда меня направили, ночные дежурства совмещались с работой на скорой помощи. Пока врач на вызове, в больнице дежурит сестра. Я надеялся, что будет какая-нибудь молоденькая сестричка, а сестра оказалась пожилая и некрасивая. В больнице было тихо и делать нечего. Я вышел во двор. Маленький городок, кругом поля, жизнь тихая и скучная. Скоро, через месяц я уеду в большой город, буду учиться дальше и позабуду эту больницу…
Сестра позвала меня — есть вызов. Мне стало страшно. Пришел шофер, и мы поехали. Он знал дорогу и ехал молча. Луна слабо светила из-за облаков, дорога мерцала перед нами, травы и деревья спали. Наконец, появились огоньки — это хутор. Впереди качался светлячок — стояла женщина с фонарем и ждала нас. Я взял ящик с инструментами и пошел в дом. Пожилой женщине было плохо, ее тошнило, лицо серое с желтизной, пульс слабый… Я вспомнил сестру — женщин не везите, мест нет, в крайнем случае — коридор. Крайний это случай или нет?… По-моему, просто отравление… Руки у меня дрожали, я отвернулся и стал наполнять шприц. Дряблая кожа не поддавалась, наконец, камфора пошла. Я велел промывать желудок, пить воду из большого графина, а сам вышел к машине. «Ну, что там?» — спросил шофер. Я сказал ему, он кивнул — «здесь это часто бывает, пьют всякую дрянь…» Мне стало спокойнее — похоже, все делаю верно… Женщине становилось лучше. Мы поехали обратно. Луна выскользнула из облаков и засияла. Природа здесь хороша, а ночью просто удивительная местность… В больнице по-прежнему было душно и тихо. «Что там?» — спросила сестра. Я рассказал. Она говорит — «Умер старик, который лежал в третьей». Мы вошли в палату. Старик сидел поперек кровати, зубы оскалены. «Ждали со дня на день — неоперабельный, надо было отправить домой, да некому там с ним возиться, вот и держали. Теперь вам писать.»
Старика положили, а я пошел писать историю болезни. Когда написал, было уже семь. Мое дежурство кончилось.

…………………………………………

ВЫСОКОЕ НУТРО

Наша учительница литературы всегда хвалила меня. Она закатывала глаза: «У вас такое красивое и высокое нутро». Я писал ей сочинения о гордом человеке, который идет к немыслимым вершинам, немного из Горького, немного из Ницше, которого читал тайком. В классе я был первым. Второй ученик, Эдик К., писал о конкретном человеке, коммунисте, воине и строителе, и не понимал, почему чаще хвалят меня, а не его. Я тоже этого не понимал, и до сих пор считаю, что он заслуживал похвалы больше, чем я… Учительницу звали Полина. У нее, конечно, было отчество, но я не запомнил его. У нее были такие глаза, как будто она только что плакала — блестящие и окружены красноватой каемкой. Она не ходила, а кралась по коридору, а говорила вкрадчиво и льстиво, каким-то полузадушенным голосом. Почему ей нравились мои сочинения — не могу понять. Я думаю, что никто этого не понимал. Иногда ей досаждали болтуны и шалопаи, которым не было дела до высокой литературы. Она подкрадывалась к ним и говорила ласково, советовала: «Вы еще сюда, вот сюда, свои носки грязные повесьте…» Ее слова как-то задевали, даже непонятно почему… при чем тут носки?.. Она оживлялась: «Тогда кальсоны, обязательно кальсоны…» И отходила. Нас с Эдиком она любила. У меня, правда, нутро было выше, но у Эдика слог не хуже, и он помнил огромное количество цитат. И она иногда не знала даже, кто из нас лучше, и хвалила обоих. Тем временем остальные могли заниматься своими делами, никто нам не завидовал, и даже нас ценили, потому что мы отвлекали ее. Однажды мы болели оба, и это было просто бедствие, зато когда мы появились, все были нам рады…
Прошли годы. Ни одного слова из уроков этих не помню, а вот про высокое нутро и кальсоны — никогда не забуду. Да, Полина…
……………………………………..

ПРИЧИНЕНИЕ ДОБРА

Со зверями общаться куда приятней, чем с людьми. Причин много, одна из них — причинение добра зверю куда очевидней, чем при общении с людьми, с ними часто не знаешь, добро ли делаешь или зло.
Но бывают случаи… У меня болела кошка, Зося, есть не хотела. Дней десять не ела. Подходит к своей миске, заглянет — и в сторону. Хотя там лежала неплохая еда. Мы лечились, но дело шло медленно. И я стал готовить и покупать лучшее, что мог, из мяса, рыбы, всюду ходил за кошкой и как бы невзначай подставлял ей блюдечки. Запах такой, что сам бы съел с удовольствием…
Зося нюхала еду и отходила, ложилась в другое место. Чуть погодя я опять к ней, глажу-разговариваю… и снова куда-нибудь поближе — мисочку ей… Как только она обнаруживала, тут же уходила. И так было несколько раз. В конце концов она залезла под кровать, в узкую щель, и там достать ее не было возможности…
Но однажды утром застаю Зоську на обычном месте в кухне, где еда. С аппетитом ест из своей привычной миски. Старую высохшую еду, которую я забыл убрать! Грызла и урчала. Она выздоровела.
Давно это было. С тех пор я понял, что и для зверя добро может быть непонятным приставанием. А к людям со СВОИМ добром лучше вообще не приставать, сделай то, что они хотят для себя. Если не совсем сошли с ума, конечно. А вот этого у зверей не бывает, все-таки легче с ними, да.

ВПОЛНЕ СЕРЬЕЗНО

Самый чудовищный по сложности наюрморт — это обед. И по бесполезности тоже. Нужно не только правильно подобрать предметы — кастрюли, сковородки, разные продукты, расположить их в пространстве в эстетически единственно возможных соотношениях, но и позаботиться о времени их добавления друг к другу!.. Потом обед, как и любой другой натюрморт, разбирается на отдельные предметы, исчезает как целое. Отличие есть — оно в том, что не все предметы можно использовать многократно. Но многие можно. Но опять же, после их сложной и кропотливой обработки — одно мытье кастрюль и сковородок кого угодно сведет с ума.
Я люблю простые натюрморты, например, одинокий предмет в пространстве, скажем, перед окном на подоконнике. Это бесконечная тема. И подоконник остается чистым, и предмет можно, слегка передвигая, или даже самому чуть перемещаясь, делать новым и интересным для пространства.
Недаром яблоки Сезанна уже нельзя съесть, настолько они хороши.

С Е П И Я


………………..
Это одна из старых картинок, для которых стараюсь делать как можно более точные репродукции в Сети. Но от одного фильтра — «сепия» — не могу удержаться и не попробовать. Иногда с ним делаешь для себя интересные открытия. Относительно роЛи цвета в конкретной вещи, к примеру.

TIME OUT! (очень старые рассказики, после тяжелого «Острова)

ЗНАКА НЕТ.

У моего приятеля с Богом сложные отношения.
-Как я могу поверить, если он мне знака не подает…
— Чуда хочешь?..
— Нет, зачем… но хоть что-нибудь..
Время идет, а знака все нет и нет.
— Смотри, ветка качается, кивает за окном…
— Ветку бьет ветер, а он без Бога живет, ищет перепады давления.
— Вот рябина стоит вся багровая, мороз, ветер, а ягоды держатся…
— Это холод их прихватил, ничего особенного.
И вот чудес все нет, и просто особенных событий тоже нет, все объяснимо, естественным образом возникает и пропадает.
— Вот если б стол вдруг подскочил… или полетел… Или шапка с головы слетела…
Стол стоит как стоял, а шапка помедлила чуть-чуть — и слетела, покатилась. Он поймал ее — ветер это, говорит. Действительно, ветер, веселится на воле, выравнивает давление… и никакого знака нет. Жить спокойней, но что-то беспокоит:
— Вызвать бы его на серьезный разговор.
— Ветер, что ли?..
— Ну, ветер… Бога. Буду ругать его на чем свет стоит, может ответит…
Ругал, ругал — и за дело, и просто так, от тоски, а в ответ ничего — ни звука, ни знака… Нехотя зима ушла, весна тут же примчала, все как полагается, согласно расписанию, и никаких чудес. Явилось лето, дождливое, правда, хмурое, но именно оно, а не сразу осень. Листья-травы разрослись чудесно и глубоким зеленым цветом покрыли черноту земли. И опять осень, снова ветер, снова рябина, как всегда — снег…
— Хоть бы снега не стало…
И представьте — растаял, до января земля черна, желта — всюду мертвая трава, нет ей покоя.
— Бывает,- приятель не смущен — было уже и будет, просто циклон, а потом, предсказываю, снова снег, мороз и прочее.
И предсказанное им сбывается. Он и рад и не рад — зима восстанавливает силы, законы подтверждают свое постоянство, причины понятны, ответы найдены… а знака нет.
— Ну как я могу Ему поверить, хоть намекнул бы…
Так он мучает Бога много лет, требует знака и внимания, просит доказательств, верит, не верит, мучается сам — и умирает, опять же как все люди. И снова ничего особенного, ни знака тебе, ни намека — одна печаль. Он лежит холодный, белый, на губах улыбка. Я наклоняюсь к нему:
— Ну, как?.. Что там?… Будь другом, подай какой-нибудь знак, подай!..
Нет, он молчит, тайну соблюдает. А за окном осень, ветер, любимая его рябина — бьется в окно, машет багровыми гроздьями…

МОНГОЛЬСКИЙ ДЬЯВОЛ.

В сумерках, на высоком крыльце аптеки кто-то тронул мое плечо. «А ваша собачка не укусит?» Невысокий мужчина лет сорока, лицо скуластое, волосы ежиком. «Можно с вами посоветоваться?» Мы отошли от двери.
— Мой сосед, Вольдемар, аптекарь — он здесь работает,теперь он мой враг. У меня собачка маленькая есть, во-от,- он опустил руку к коленям,- она его цапнула как-то, ну чуть-чуть… а он, черт, поехал в Монголию, специально, и привез оттуда невиданного пса, монгольское чудо. В этой псине два центнера, холка -во! — он поднял руку к груди,- … а лапы!… пасть!… Бог ты мой… во сне не увидишь. Вторую такую космонавт Леонов имеет, больше никто. У нас участки рядом, картошка и прочее, сами знаете, и его пес моего, конечно, подрал, не до смерти, но очень крепко. А что еще будет… Теперь я думаю — какого пса мне нужно добыть, чтобы он Вольдемарова дьявола победил, что вы посоветуете?..
Я подумал:
— Может кавказская овчарка подойдет, они очень сильны.
Он пренебрежительно махнул рукой :
— Нет, кавказская не потянет против этой монгольской бестии.
— Ну, дог, сенбернар…
Он задумался — печально покачал головой:
— Нет, куда им… Вот если б я волка воспитал… Волки, говорят, смертельную жилу знают, чуют — никакой пес против них не устоит, да где же его взять, волка-то?..
Мы помолчали.
— Может, он уймется?.. — я имел в виду злопамятного аптекаря.
— Нет… Вольдемар человек задумчивый, что задумает, то свершит, даром что интеллигент. Пропал теперь я…
Мне стало жаль его, неужели нет никакого выхода?
— Видно и вы не можете мне помочь…- он вздохнул. Мне сделалось неловко.
— Тогда вот что, — он приблизил свое лицо к моему, глаза его загадочно мерцали,- дайте мне, пожалуйста, восемьдесят копеек…
Ну, конечно… — я дал, хоть как-то смогу его утешить. Он поблагодарил — и исчез в темноте.
А я шел домой по темному осеннему парку и представлял себе Вольдемара, ядовитого аптекаря, тонкого, со змеиной головкой и подвижными пиявками-губами… и его таинственного пса…- со львиной гривой… ноги бревна!… пасть — о-о-о! — и с полуприкрытыми узкими монгольскими глазами.

ПОВЕЛ УСАМИ.

Больше всего мы спорим о том, чего не видим, не знаем — о Боге, истории и свободе. Наконец, устанем, угомонимся — и к карте. Она у нас вместо клеенки на кухонном столе. Очень удобно — ешь и глазеешь на разные страны. За едой они хорошо запоминаются, так и впитываешь глазами. Есть еще одно место, где карты изучать интересно, но о нем неприлично говорить. Мой сосед там все стены Африкой обклеил. Спросишь — где он?.. — жена отвечает — в Африке, путешествует… А мы странствуем за столом. Когда-то Монтень говорил, правда, давно это было — если, мол, какая-нибудь самая захудалая страна не пустит меня в свои пределы… да что не пустит, пусть только объявит о таком решении — я так оскорблюсь, что всю жизнь помнить буду… Видно карт у него не было подходящих, а теперь они на каждом углу — путешествуй. Сижу, рядом Океания, так уж надоела, что проси меня на коленях — поезжа-а-й… — не поеду! Успел Австралию разлюбить, с Новой Зеландией — выглядят неопрятно. Жена говорит — «варенье аккуратней ешь…» — а у самой на Мадагаскаре дырка, километров триста в диаметре. Говорит, не знаю, как получилась, спрашивала у кота — не признается… Вот как-то сидим, везде побывали, устали, валюты не осталось — пора домой. А неохота, чувствую, что не догулял. Вот бы, думаю, как-нибудь в размерах уменьшиться, чтобы границ не признавая, всю землю исследовать, ногами исходить…
Не успел подумать, как стал уменьшаться, уменьшаться… вижу — лечу, вернее, падаю с большой высоты и на меня надвигается земля, как будто я из космоса выпал. На морской берег шлепнулся, желтый, плоский и твердый, но не ушибся, даже не испугался, будто обычное дело свершил. Вскочил, побежал вглубь страны, и, странное дело, изо всех сил бегу, лапки мелькают, а все почти на месте… Скользко… Впереди бархан, кое-как вскарабкался, смотрю — черная дыра… Нагнулся — глубоко… внизу прохладно, темно, приятно… Мадагаскар! На задние лапки поднялся — всю землю разом увидел. Плоская она! гладкий плоский мир — лежит, не шевелится. Докитовый период. Земля на китах живей была — колыхалась. Куда теперь?.. По скользким странам-морям бегать?.. Подумал, повел усами — и спрыгнул в дырку…
Чувствую — лечу, вернее, падаю в темноте, а внизу слабый свет пробивается, растет, приближается — и вдруг влетаю, врываюсь в светлое теплое помещение, шлепаюсь на стул — и опять цел, жив и здоров. Перед стулом стол, на столе карта, на ней остров Мадагаскар с дыркой, километров триста в диаметре. Свет горит, жена за столом, чайник на плите кипит… Кто-то за дверью шуршит, скребется. Жене, как всегда, лень — «иди, взгляни…» Крошки с усов смахнул — пошел. В коридоре сосед, на полу возится, под ковриком ключ свой ищет.
— Ты откуда?..
— Из Африки… — говорит и усами шевелит. Спинка у него в известке, лапки в пыли…

ТАРАКАНИЙ БОГ.

Я взял тетрадь, из нее выпал таракан. Довольно крупный, мясистый, звучно шлепнулся на стол — и побежал. Я смахнул его на пол. Он упал с огромной высоты на спину, но ничуть не пострадал — отчаянно болтал ножками и шевелил длинными усами. Сейчас перевернется и убежит… Он раскачивал узкую лодочку своего тела, чтобы встать на ноги — мудрость миллионов лет выживания спасала его. Я смотрел на него, как небольшая гора смотрит на человека — с досадой — существо, слишком близко подбежавшее к ней. Сейчас он думает о том, как удрать. Он не понимает, что от меня не уйти. Пусть не бегает по столам, по любимым моим тетрадям. Он думает, что перевернется — и дело сделано. Он только предполагает, а я — располагаю. Чем я не тараканий бог? Я наперед знаю, что с ним будет. Я накажу его за дерзость… Смотрю, как он барахтается — сейчас встанет… Все-таки, неприятное существо. Зато у него есть все, чтобы выжить — он быстр, силен, бегает, прыгает — почти летает. Не хватает только панциря, как у черепахи. Представляешь — панцирь… Я его ногой, а он смеется — вдавливается в подошву, как шляпка гвоздя, выступающего из пола, — освобождается и убегает. Да, панцирь ему не даден… И ум у него точный и быстрый, но недалекий. Он предполагает, а я — располагаю.
Я сижу за столом, повернувшись к таракану. Пожалуй, я поступлю как бог — дам ему поверить в шанс. Переворачиваю его. Он бежит через комнату в дальний угол. Чудак, я же его догоню. Не спеша встаю — и вижу — совсем рядом с ним щель в линолеуме. Таракан вбегает в щель, как в большие ворота, и теперь бежит себе где-то в темноте по известным ему ходам… А я, назначивший себя его богом, непризнанный им — остаюсь, беспомощный, один в огромном пустом и гулком пространстве.

ПОСЛУШАЙТЕ…

Не отнимай время у людей, если тебе нечего сказать. Нечего сказать — хорошо сказано! Но не совсем справедливо. Ведь каждому надо что-то рассказать… потому что имел время подумать. А если вообще не думал, то и об этом хочется сказать. Мне нужно вам кое-что доверить. Это не стихи. И не песня. «Вы хочете песен — их нет у меня…» Дальше?… «На сердце легла тоска…» Или по-другому? не помню уже… Вообразите, вчера была осень. Сегодня просыпаюсь — за окном зима. Градусы те же — около нуля, а пахнет по-новому, воздух резок и свеж. На фиолетовых листьях барбариса тонкие голубые кружева. Запахнешь куртку, выйдешь в тапочках на снег, как на новую планету — и обратно скорей. А может растает?.. Зима как болезнь — начинается в глубине тела, растекается болью, а все-таки думаешь — рассосется, сама собой исчезнет… Не рассосется. Признание неотвратимости — признак старения… Градусы те же — около нуля, а вот не тает и не тает. Барбарис не успели собрать, а плов без барбариса… Зато капусту заквасили. Крошили, перетирали с солью, и корочку хлеба сверху положили — помогает. Знаете, что такое зимой в кромешной темноте — горячая картошка, своя, да с квашеной капусткой? Это другая жизнь, каждый, кто ел, вам скажет. Вам не интересно? Или думаете по-другому? Уходите… А я хотел вам еще рассказать… послушайте…

НА ДОРОГЕ.

Голубя раздавили. Колесом впечатали крыло в асфальт, шея в крови. Он на спине — бьется, выгибается, встать не может. Увидел меня — затих… И вдруг отлепил крыло, перевернулся, на лапки встал. Стоит покачиваясь… Рядом на синем инее четкий отпечаток крыла, как след давно умершей птицы… А голубь еще жив. Покачнулся, пошел к придорожным кустам. Все уверенней идет, все быстрей. Дошел, упал — замер, сразу горсткой помятых перьев стал — из них клюв раскрытый торчит, в него влетают снежинки… Сухой снег милосердно засыпал птицу. След крыла на дороге посветлел и растаял. Только розовое пятно упорно пробивалось на поверхность, смущало бездумную белизну…
А я шел и думал — почему я такой трус? И жить боюсь, и умереть боюсь…

ЧЕРЕЗ МИЛЛИОН ЛЕТ.

Через миллион лет здесь будет море — и теплынь, теплынь… Папоротники будут? Папоротники — не знаю… но джунгли будут — и оглушительный щебет птиц. Лианы раскачиваются, на них обезьяны. Немного другие, на кого-то похожие… но не такие наглые, наглых не терплю. В тенистой чаще разгуливают хищники, саблезубые и коварные. Мимо них без сомнения топает, продирается… не боится -велик… Слон, что ли? Ну, да, суперслон, новое поколение… Вот заросли сгущаются, наверное, за ними река? Конечно, река, называется — Ока, желтоватая вода, ил, лесс, рыбки мелькают… Пираньи? Ну, зачем… но кусаются. Сапоги прокусят? Нет, в сапогах можно… За рекой выгоревшая трава, приземистые деревья… Дубы? Может и дубы, а может баобабы, отсюда не видно. Иди осторожней — полдень, в траве спят львы… Нет, это не они… но очень похожи, только грива сзади, а голова голая… А, это грифы — у падали примостились… львы под деревьями и на ветвях, в тени… Вот и домик… огород, в нем картошка, помидоры, огурцы… двухметровые… Вообще все очень большое, ботва до пояса, трава за домом выше головы. Раздвинешь ее — там белый тонкий песок, вода… Море… Никаких ураганов, плещет чуть- чуть, и так каждый день — и миллион лет покоя… Миллиона хватит? Хватит-хватит…
Теперь что в доме… Вот это уже слишком. Я просто уже без сил… Сядем на ступеньки. Бегает, суетится головастый муравей. Термит, что ли? Нет, рыжий… Что теперь дальше?… Картошку окучивать, помидоры поливать?..

ИНОГДА В ДЕКАБРЕ.

Иногда в декабре погода волнуется — прилетают неразумные западные ветры, кружатся, сами не знают, чего хотят… Наконец, стихают — отогнали зиму, снег стаял, земля подсыхает и приходит новая осень — коричневая и черная, с особым желтым цветом. В нем нет ни капли слащавости, он прост и сух, сгущается — впадает в молчаливый серый, в глубокий коричневый, но не тот красновато-коричневый, который царит живой дымкой над кустами и деревьями весной — а окончательный, суровый, бесповоротно уходящий в густоту и черноту — цвет стволов и земли. Лес тяжел, черен, чернота расходится дымом и клубами восходит к небу — с такими же черными тучами, а между лесом и небом — узкая блестящая щель — воздух и свет где-то далеко. Все сухо, тяжело и неподвижно, только тонкие стебельки мертвой травы будто светятся, шевелятся… Осень коричневая и черная. Бывает иногда в декабре.

ГДЕ МОЕ ПАЛЬТО?

Пропади она пропадом, пропади!… Каждый вечер на земле столько людей проклинают жизнь, что движение ее тормозится. И только когда угомонятся все, улягутся и заснут, стрелки часов снова набирают ход, до следующего вечера. Но в глубинах машины времени остаются песчинки сомнения, крупицы горечи, сознание ненужности подтачивает вечный механизм… Пропади она пропадом! И так каждый вечер…
И она пропадом пропала. Ночь прошла, а утро не настало, солнце сгорело за одну ночь. На сумрачном небе тлеет забытой головешкой. Поднялся ветер, несет сухие листья… а света нет… Холодеет понемногу, посыпал снег, день не настанет больше. Птицы мечутся, звери бегут в леса. Люди проснулись, завтракать сели, на работу собираются…
— Ого, морозец ударил… Где мое пальто с воротником?..

ПОВЕСТЬ «ОСТРОВ» = ОКОНЧАНИЕ

12. ПОЧТИ КОНЕЦ.

1.
После одного из занятий Халфин говорит:
— Д-давайте. З-запечатлею.
Достает фотоаппаратик «Смена», мы, смеясь, выстраиваемся, девять человек, три парня, шесть девушек, два ряда, он щелкает, долго переводит кадр, щелкает снова, потом говорит мне:
— Щелкни меня. С д-девушками. Л-люблю с ними. С-сниматься. — И смеется.
Вот я и щелкнул. Сутулый худощавый парень, он всегда выглядел младенцем, даже по сравнению со мной. Ничего особенного, добрый рот, глаза… Ничего не говорят глаза, смотрят выжидающе, ждет чего-то от меня.
Вот и дождался…

2.
Наверное, дело идет к концу. Игры памяти имеют один конец. Дальше за тебя начнут решать другие, не стоит дожидаться.
Только допишу…
Жаль, не верю в продолжение, не выйдет встречи.
Я бы сказал ему…
— Прости, я не знал…
Нет, неправда!
— Прости, я не думал, не хотел…
И это так.
А он тогда, может быть, ответил бы:
— Д-да ладно. П-парень. Я-я-я п-п-понимаю…
И простил бы меня.

Пущино, 12 ноября 2000г.
…………………………………………….
вОТ И ВСЯ ПОВЕСТЬ.
А теперь, чтобы Вас немного отвлечь, помещу-ка сюда СНОВА некоторые свои старые рассказики 80-х годов.
Это будет time out для текстов.

ПОВЕСТЬ «ОСТРОВ» (продолжение, главы 10 и 11)

……………………………………………

9.
И тут я услышал негромкие слова, они с трудом дошли до меня, прорвались через глухоту из другого мира, можно сказать. Наверное, сказаны были не в первый раз. Они были странными для того куска пространства, в котором я только что побывал, и не менее странны для места, в которое я обычно, после всех размышлений, скатываюсь, соскальзываю, сползаю…
— Эй, сосед, помоги…

11. Я СЕГОДНЯ.

1.
Событие в самом деле значительное. Во-первых, сказано «эй», то есть довольно доброжелательное обращение, хотя и не помогает мне определить положение тела в пространстве. Зато второе слово просто бесценно – «сосед»! Значит, я чей-то сосед, и возможно, если повести себя умно, моя первая задача будет решена просто и красиво. Правда, один раз меня назвали «сосед», а потом оказалось, что сосед сам не знает, куда его вести домой, разум полностью растерял. Потеря разума здесь, куда я возвращаюсь, повсеместное явление, и не вызывает особого сожаления или осуждения. Потерять память о ближайших событиях гораздо опасней, особенно, если это касается расположения тела, и имущества, принадлежащего телу.
О третьем слове и говорить не хочу, оно для меня как боевой клич, «помоги» — и я тут как тут. И в этом смысле я неприличен и смешон, и по-настоящему болен, благодаря…
Старое образование восстает, как можно говорить об этом – «благодаря»… А, может, все-таки, можно? Пусть!
Благодаря тому событию, к которому я всегда возвращаюсь, и не могу понять, понять… Живем бездумно и бесцельно, к этому каждый привык, так легче, куда деваться, но встречаются дела, случайные, кратковременные, они поворачивают землю.
Хотя она не поворачивается, это я сам — скольжу, бегу…

2.
У дороги, под боком левого катета стоит женщина средних лет, в платке, в тяжелых рабочих сапогах, а перед ней две сумки, на мокром асфальте. Я спешу к ней, лихорадочно обдумывая первые слова. Оказывается, не нужны, большая радость, смотрю в ее лицо, оно мне понятно и дорого, я сам такой.
Беру сумки, несу, удивляясь женской выносливости, стараюсь держаться чуть позади, как бы под влиянием груза, и на самом деле тяжело, но, главное, она должна мне дорогу указать, так, чтобы не было сомнений и подозрений. И все получается естественно, не спеша, она поворачивает к тому из красных домов, что был слева от меня, а теперь справа, и значит, половина задачи решена. Она болтает о всякой чепухе, какие-то огороды, дети, шурин упал с лошади… я внимательно вслушиваюсь, поддакиваю, своих коронных вопросов не задаю, и без этого все как по маслу…
— Как твоя дочь? – она спрашивает, — как дочь, наверное большая выросла?..
Задача непосильная, не знаю ничего про дочь, делаю вид, что задыхаюсь, останавливаюсь, вытираю пот… – «ничего, в порядке…»
Она говорит:
— Замок-то как? Мой, говорит, старался…
О, замок!.. Сразу объясняется загадка ключа, отчего нет заветной бумажки и нарушено привычное расположение.
Мои восторги по поводу замка безмерны.
Идем, приближаемся к подъезду… Будет лифт или не будет? Это чертовски важно, если не будет, то первый или второй этаж, и здесь тоже нельзя промахнуться. Не делать резких движений…
Начинаем подниматься, значит первый отпадает…
Важный момент, я отстаю на несколько ступенек, и вижу – она проходит мимо лифта! Значит, второй?.. Иду за ней. Направо или налево решилось мгновенно – направо, и не останавливается. Пройдя три шага, поворачивается и говорит:
— Ну, спасибо тебе, помог…
Берет сумки и идет прямо, а передо мной проблема – две квартиры, одна с окнами на улицу, другая к оврагу, и я не могу рисковать. Наклоняюсь, делаю вид, что завязываю шнурок… но она уже скрылась за дверью, и я спешу вниз, посмотреть на окна с той и другой стороны.
Со стороны улицы все сразу ясно – полная иллюминация, но я не рискую, иду вокруг дома и убеждаюсь, что окна другой квартиры беспросветно темны. Теперь можно проверить, как работает ключ. Он особенный, трехгранный, с многочисленными бороздками, чтобы всунуть его в узкую щель, нужен навык, у меня его нет, и я торчу у двери, ковыряюсь, идут минуты, а я все еще не у себя, и боюсь, что выйдет соседка, это уж ни к чему…
И она выходит!.. В руке у нее большое розовое яблоко, она молча подходит, сует его мне в карман и уходит, это одновременно трогательно и странно. Впрочем, все может быть, замок новый, моя возня подозрений не вызывает…

3.
Наконец, ключ в самом сердце, дверь дрогнула, медленно, бесшумно распахивается темнота, и только в глубине слабо светится окно. Тут уже знакомые запахи – пыли, старой мебели… и тепло, тепло…
Я все моментально вспоминаю, рука сама находит выключатель, вспыхивает лампочка на длинном голом шнуре, я стою в маленькой передней, прямо из нее – комната, налево – кухня…
Память оживает, здесь все мое, собрано из многих дней и лет. Вчерашний день? – черт с ним!.. Большая двуспальная кровать, на ней когда-то лежал отец, над его головой гравюра японца, вот она!.. На полке старая лампа, я зажигаю ее раз в год, но она мне нужна. На столе мои листы, история Халфина еще не закончена, я все помню.
Нет большего счастья, чем обнаружить, что ожидания сбываются, особенно, если это касается места в пространстве, через которое неуклюже плыву.
Правда, по-прежнему неясно, куда я шел, зачем, что было нужно…
Зато на месте гравюра, кровать и другие вещи, напоминающие о многом.
И все-таки что-то беспокоит…
А-а, булавка, карман, в нем кусочек картона, который я прощупывал с обеих сторон, но добраться до него не сумел. Свет и свое жилье делают чудеса, легко справляюсь с булавкой и вытаскиваю на свет — фотокарточку.
……………………………………………………………….