…………………
Все-таки, скажу одну вещь, кажется, говорил уже, но забыл. Она совсем не популярная, и, наверное, неправильная. Во всяком случае, может быть, обидная для окружающих людей. Но что поделаешь, стремление нравится, особенно женщинам, это достояние молодых, и со временем ослабевает, а стремление нравится всем без разбора — вообще странное, смайл… А желание быть правым и говорить исключительно умные вещи граничит с идиотизмом, мое скромное мнение…
Так вот, основная цель искусства — самоисследование. Скитаемся по внутренним разборкам и тупикам, и где-то щели, где-то двери, и оттуда — свет, свет…
Автор: DM
без названия
…………
из ответа на коммент в ЖЖ , лет шесть тому назад было
Главное в натюрморте не «черты жизни», а то, что проходит мимо текущей жизни, то что не замечается и/или отбрасывается, а это то пространство, те вещи, существа, которые не нужны нам, не были никогда нужны или отброшены теперь за ненадобностью… но в которых жизнь заложена и протекает по своим правилам, без давления наших потребностей, и нашего желания видеть то, что нам нужно и полезно. Эта тайная тихая жизнь вокруг нас, в каждом углу, она меньше всего подвержена (и поддается) нашему преобразующему идиотизму, в отличие от большой природы, которая не выносит давления, и постепенно погибает. Я за траву, но еще больше — за отдельную травинку, ее ЖИЗНЬ И СУДЬБУ.
проба
Окно за мусоропроводом
Фрагмент повести «ЛЧК» («Цех фантастов-91»)
Когда появлялась луна, я брал свою палку и спускался вниз, выходил на разбитый асфальт и шел по лунной дорожке, как это делали многие до меня.
Я шел и ждал моих друзей. Первым появлялся Крис. Он бесшумно выбегал из-за спины и бежал впереди, прижав уши к круглой лобастой голове и помахивая хвостом направо и налево… иногда останавливался, валился на спину — приглашал играть, вскакивал, отряхивался, на его блестящей черной шубке никакой грязи не оставалось, опять обгонял меня — залезал на деревья, застывал на момент на какой-нибудь ветке, вглядываясь горящими глазами в темноту, бросался бесшумно вниз — и снова бежал впереди…
Потом где-то в темноте раздавалось знакомое «м-р-р-р…», я оглядывался, но никого не видел… и второй раз, и третий, пока я не понимал, что старый кот дурачит меня, останавливался и ждал — и он появлялся совершенно неожиданно из какой-нибудь ложбинки, поросшей редкой травой, где и тени-то почти не было. Он удивительным образом умел прятаться. Вот он выходит, потягивается, зевает, начинает шумно чесать за ухом, а я все стою и жду его… и Крис далеко впереди тоже сидит и ждет — маленьким черным столбиком на мерцающем лунном асфальте. Наконец Феликс тронулся, бесшумно и плавно снялся с места и заскользил. Он всегда шел рядом, я быстрей — и он быстрей… Если бы я мог бежать, то и тут бы он не отстал от меня, но я шел медленно — и он шествовал важно рядом. И хвост его при этом всегда был трубой — прямой и ровный.
Удивительная сила была в этом хвосте. Иногда он казался старой мочалкой, потрепанной, замусоленной тряпкой, полуободранным проводом со свисающей изоляцией… и все-таки, и все-таки — когда он видел меня и узнавал, этот старый, всеми брошенный кот, он мгновенно мощным толчком выбрасывал вверх как знамя, как факел черного пламени свой старый, растрепанный хвост — и так бежал навстречу мне, и его хвост, прямой-прямой, чуть колебался при этом и никогда не гнулся. Тот, кто видел это, никогда не забудет — тебя узнали!.. приветствуют магическим движением — теперь вы снова вместе! При чем тут мышца, мне смешно слушать про мышцы. Я много раз видел, как Крис пытался поднять хвост трубой — и не мог — хвост гнулся и падал, и мел по земле. Конечно же дело не в мышце, которая у этого взрослого сильного кота в полном порядке. Хвост поддерживает сила духовная, а не материальная.
Тем временем Крис бежал впереди, Феликс шествовал рядом — нас уже было трое. Рядом с покосившимися домами цвела сирень, луна освещала бледные цветы, а зелень казалась черной… А в полнолуние мы вели себя даже слишком смело, что неудивительно и давно описано в литературе, — доходили до нижней дороги, шурша травой спускались на нее и шли немного вдоль реки, которая от лунного сияния казалась покрытой льдом. Здесь мои друзья невольно замедляли ход, потому что приближалась граница их владений, но все-таки мы доходили до темного домика, и от кустов отделялась маленькая тень — это Вася-англичанин спал под окнами. Тонкий, с прозрачными глазами котик сталкивался нос к носу с Крисом — тот попроще, погрубей, мускулистый малый — они обнюхивали друг друга — «а, это ты…» — и отскакивали в стороны… старые знакомые… Крис гулял и был бездельником, а Вася делал дело, это было понятно сразу. Подходили мы с Феликсом — и здесь поворачивали назад, и Вася, решившись на время оставить свой пост, бежал за нами, нюхал цветы, но никогда не догонял нас.
Вот так мы шли вчетвером. Иногда в темноте раздавалось цоканье когтистых лап — и ясно было, что это не кот, — нам навстречу выбегал большой пес, обросший тяжелой зимней шерстью. Он шумно дышал, вилял хвостом, обнюхивал Криса — а тот не обращал внимания… потом кидался к Феликсу — а Феликс тем более — как шел, так и идет себе… пес подбегал ко мне — и мы здоровались по-человечески, пожатием рук и лап… затем он с опаской подбегал к Васе — тот выгибал спину и замахивался лапой, но не совсем всерьез… пес отскакивал, добродушно улыбался — это был наш Артист. А Кузя любил поспать, и значит, мы были в полном сборе, пятеро молодцов, шли себе и шли.
Луна удалялась на покой — и мы расходились. Первым отставал Вася-кот, который уходил не прощаясь, как англичанин, а может, так клевещут на англичан, не знаю… потом куда-то убегал Вася-пес, и долго мы слышали цокание его когтей по асфальтовым дорожкам мертвого города… Крис засматривался на что-то неведомое в темноте и мчался туда лихим галопом… А мы оставались, два старика — шли домой, долго еще сидели в кресле, думали, потом ложились спать — и спали спокойно и крепко.
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
{«ЛЧК» — моя первая повесть, до этого я писал рассказы. Был, правда, первый вариант «Монолога о пути», но он не в счет. Судьба повести «ЛЧК» счастливая, и связана с именами трех людей, которые прочитали ее, выбрали никому не известного автора, (они меня даже не видели, прислал по почте рукопись), и поместили повесть в популярную тогда серию «Цех фантастов». Это редактор Рыльникова (простите, не помню имени) и человек, создавший эту серию, писатель-фантаст, ученый Кир Булычев (Можейко). Вот так просто — понравилось, и поместили. И еще один прекрасный человек, писатель Б.Стругацкий, выдвинул ее на конкурс «Бронзовая улитка», в 1992-ом кажется, я уже забываю даты, извините. Конкурс я не выиграл, а о выдвижении узнал лет через десять. Дальше у меня таких замечательных встреч не было, хотя бывал в разных редакциях, в основном там работали умные интеллигентные люди, хорошо говорили, тексты хвалили и многое обещали, я ждал… а потом понял, что это стиль такой, и возненавидел его: умных слов много, а действия нет и нет… кажется, сейчас это проявляется в полной мере в гораздо более важных делах. И я ушел в Интернет, мне уже было под сорок, я много рисовал, и не хотел больше тратить свое время на разговоры и просьбы.}
На краю
проба, после очередного краха системы, смайл
//////////
если получится, значит восстановил
Иногда встречаю, в ЖЖ или FB, полузнакомые фамилии, и что-то меня толкает еще — смотреть, кто и что делает, и главное — лица. Способности читать по лицам, по глазам нельзя вот взять и научиться — просто идет время, смотришь, запоминаешь… это как способность «нарисовать похоже» — можно долго учиться — и заучиться, по-чистяковски детально и все равно по сути не похоже… а если много долго рисуешь, годами, пусть по-своему, то что-то приходит и без этого сухого острого внимания, как мне сказал один художник — не зырь, не пучь зенки, а ходи себе, поглядывай, посматривай, может что-то и увидишь… За годы чему-то исподволь научился, и этому тоже — что-то видеть по лицам, честность, ум, живость, искренность не скроешь, даже если очень хочешь, смайл… И также тщеславие, самовлюбленность, уязвленность, испорченность, но это не интересно… Так вот, полузнакомых порой смотрю. А знакомых только изредка поглядываю — вот, живут, делают что-то и не меняются… не люблю, когда люди, звери и вещи меняются, почти всегда это не к лучшему. И совсем незнакомых порой смотрю, но это как смотреть картины, не зная ничего о художнике — так правильно, только надо много и долго смотреть, чтобы стал он полузнакомым, а времени уже маловато. Так что пусть незнакомые сами по себе остаются. Ну, бывает, что им интересно, что я делаю, или что за человек… Тогда другое дело, как человек… но это обычно уже не воспринять, им придется согласиться — пусть я останусь незнакомым, или полу- … если получится… Больше ничего не скажу, это писать долго, а я долгое больше не пишу. А коротко, вот одна деталь. Часто вижу — мои полузнакомые в каких-то чужих и красивых городах, сидят у моря или у бассейна, спокойно там и чисто, и тихо… и пьют из небольшой чашечки кофе… И понимаю, что такого у меня в жизни не было ни-ког-да, чтобы в тихом чистом месте, спокойно, почти богато, и не беспокоясь, с веселым спокойным лицом… Черт! я всегда метался, спешил, спотыкался о невидимые простым взглядом пороги, суетился, чинил плохую технику и все на свете проклинал… А в живописи?.. Брал мешок из-под картошки, мыл его с мылом, натягивал на подрамник, который только что сколотил из досочек, найденных в мусоре у дома… потом… скучно это, пока не встанут перед тобой 20-30 таких бледнолицых чудищ, смотрящих плоскими пустыми глазами — вот тогда после пустых хлопот начинается горячность и трудное дыхание… Так отчего не было красивых чужих городов, столика у моря или бассейна, спокойных улыбок вокруг… тем более, ресторанов этих, в последний раз был в Таллинне со старшим братом и он, конечно, угощал, а потом он умер, и его вскрик — «нам капуччино, плиз!» — тоже умер, а в сущности добрая чепуха: ему хотелось обязательно показать и доказать мне, что он многого в жизни добился, а я всегда сдавался, если кому-то нужно было доказать, и слушал, смотрел, хотя ни во что не верил, если что-то действительно серьезное сделано, доказывать да и рассказывать никому не нужно.
И почти всегда не было никого вокруг, с кем было бы интересно даже кофе попить, хотя я его не терплю. Почти все спорили, ругались по мелочам, а я сторонился, пора идти холсты грунтовать, а разговоры о живописи, об искусстве… обойдусь… Но они постепенно умирали, и почти вымерли, эти полузнакомые, и незнакомые тоже, и это все равно печально, хотя я не любитель был с ними кофе пить. Я пью чай, чистую заварку, чифирь, большими железными кружками, как пила моя мать, тоже с еле пробивающимся пульсом, почти без давления в крови… Мне говорили — ты не так живешь! тратишь теплоту в пустоту и силы в никуда! Как много мудрых было вокруг, а только я начал думать, не послушать ли кого-то, исправить, поправить… смотрю — некогда стало. Совсем. Впрочем, всегда так было. Временная запись, так нельзя писать.
Из повести «АНТ» (напечатана в «НЕВЕ», 2004, №2)
Второй случай привел к окончательному разрыву, причем я проявил себя не с лучшей стороны. Мы иногда ходили с Генрихом в лес, к оврагу, и там на высокой кромке, перед шумящим лесом, долго сидели, грелись на солнце, говорили о жизни. Каждое такое путешествие было для меня большой радостью, и серьезным испытанием тоже, я тщательно готовился, продумывал все детали, чтобы он не распознал моего увечья. Я ждал этих походов, потому что встречу старых знакомых, я помнил каждое дерево по дороге и молча разговаривал с ними, пока мы шли и он занимал меня своей болтовней. Особенно я радовался за муравьев, которые пережили зиму. Не раз, согреваясь бутылками с горячей водой, топили у нас плоховато, я думал о тех, кто там в лесу замер от ужаса перед холодом и темнотой.
Генрих обычно брал с собой немного еды, иногда вина. Я это не любил, привык есть один и при этом смотреть в свое окно, странности одинокого человека. Меня устраивало, что он не упрашивал выпить с ним. Мне иногда остро хотелось, но, если уступал желанию, кончалось плохо — боль, капризное существо, бесилась от попыток оглушить ее, и я избегал спиртного. Как-то очень теплым сентябрьским днем мы сидели перед светлым яркожелтым лесом и говорили, как всегда, о свободе и несвободе. Говорил он, а я слушал, спорить с ним да еще в паре с Бердяевым было слишком самонадеянно. К тому же мое мнение не интересовало его. Ведь я был дохлым писакой, из тех, кого не замечают. Если б он спросил, я бы ответил примерно так:
Нет ни воли, ни покоя, ни свободы, это происки умных выдумщиков. Иногда маячит перед нами выбор, но чаще его нет. И чем мы искренней, честней поступаем, по своей совести и воле, тем меньше у нас выбора, путь один.
Он бы на это наверняка возразил:
— Так это и есть выбор, просто ты сходу отвергаешь все другие возможности поступать.
А я ему:
— — Ничего себе свобода! Такой выбор есть даже перед ножом — сдайся или навстречу, на лезвие, напролом… Или еще — «жизнь или смерть…» Или «сто лет воняй в своем кресле или — учись, работай, живи на всю катушку…» И это выбор, а не припирание к стенке? Другое дело, если разные, но все-таки сравнимые, не унижающие нас возможности. Это было бы справедливо.
Он бы наверняка сказал, что я бьюсь головой о стенку, потому что так устроен мир. Да, устроен, сначала слепой перебор возможностей, потом такой же слепой и жестокий отбор, так устроена природа. И так называемый мыслящий человек унес с собою те же правила, и, обладая разумом, устроил такую мясорубку, какая всей остальной природе и не снилась.Те же законы джунглей, только не сдерживаемые, как среди животных, прочно впечатанными в матрицу запретами. А с другой стороны розовая утопия, идеалы райской жизни да заповеди, данные для того, чтобы их нарушать. Кто выживает, лучший? Смешно, выживает квадратный, чтобы затыкать им дыры в стене, которую мы воздвигли между собой и природой. Случай подарил мне вот такие ноги, а люди заткнули бы меня в вонючий угол и забыли, если б я поддался, запросил о помощи… Ненавижу. Еще бы я сказал… А он бы ответил…
Тут я остановился. Смотрю, он прекрасно обходится без меня, со своим Бердяевым под мышкой. И к тому же занят странным делом. Между прочим, споря сам с собой, наморщив лоб, он задумчиво и рассеянно засыпает песком большого красного муравья, тот отчаянно барахтается, вылезает, бежит… и снова на него валится гора душного песка, и снова, снова… Он с рассеянным любопытством наблюдал за усилиями зверя спастись и скрыться.
5.
Когда-то в детстве я поступил подобным образом и запомнил это. Я не из тех, кто кается — не у кого просить прощенья, но запоминаю навсегда. Потом я не мог убить никого, боялся случайно задеть рукой. Ходил по тропинкам, стараясь не тронуть гусеницу, муравья, любого мелкого зверя. Я видел как умно рассуждающие, о жизни, о боге, люди топтали жизнь, я уж не говорю о мелких насекомых — не замечали страдающую собаку, кошку, шли напролом по телам упавших, со значительными лицами и пустыми глазами, рассуждая, рассуждая о высоком… Они вызывали во мне ярость. Почему так повернулось во мне с годами, не могу объяснить, только никаких глубоких рассуждений за этим не крылось, стало само по себе. Может, ноги научили меня ценить любую жизнь, благодаря им я знал, что всякому существу бывает так трудно, страшно, больно, что совершенно неважно, человек он или насекомое. Благодаря боли я понял, что правит жизнью — злодейство хаоса, мы все перед ним жертвы, сегодня или завтра, все равно. Муравью, подчиненному природы, не вырваться из хаоса, не прервать этот поток злодейства, тем более, стоит уважать его стремление стоять насмерть, и помочь ему, а не способствовать силе разрушения! Только мы способны выламываться из границ, не плыть по течению случайных обстоятельств. Я знаю одно такое действие — творчество, здесь охотник я — подстерегаю нужный мне случай, и будь он живым существом, сам бы удивился тому, что вышло. Здесь он полезен и безопасен, потому что область эта — игра, пусть серьезная и глубокая, но со своими правилами и условностями, из нее всегда можно выйти, как проснувшись улизнуть от жуткого сна. Жизнь отличается безысходностью — уйти можно только в смерть, значит, в никуда. Выдумки о будущей вечности меня смешат, наше будущее грязь и вонь разложения… и то, что остается в памяти живущих.
Конечно, ничего подобного я никогда не говорил ему, он бы посмеялся над моими неуклюжими мыслями, время было такое — все помешались на боге и своей национальности. Я ничего об этом не хочу знать, я человек без кожи, вот моя вера и национальность.
А теперь я и вовсе забыл обо всем, кроме муравья.
В другое время я с неодобрением остановил бы его, но тут что-то прорвалось во мне. Я закричал, замахал руками, при этом ничего разумного сказать не сумел, меня трясло от бешенства. К счастью вскочить на ноги я не мог, мне требуется время, иначе я бы ударил его. Он испугался, обиделся, вскочил и ушел не оглядываясь, при этом даже забыл свой рюкзак, еду и вино. Я собрал его вещи, взял и бутылку, машинально хлебнул глоток-другой и потащился назад. Меня никто теперь не видел, и я позволил себе расслабиться.
6.
Зря, совершенно зря я выпил этого дурацкого вина! Я всегда знал, что любая мелочь мне обходится боком, каждая моя ошибка или оплошность закончатся неприятностью, но в тот день, огорченный своим поступком, забыл об осторожности. Я прошел значительную часть пути, вышел на край леса, собирался перейти поле, а там уже рукой подать… И вдруг левую ногу скрутила судорога, такая, каких у меня не бывало с детства. Крошечный комочек, твердый камушек с острыми краями… все, что было живого и деятельного в этой тонкой палке с ободранной кожей и рваными ранами — все собралось, закрутилось в момент, и камнем застыло. И я застыл, я не умел кричать. Согнулся, упал на бок и лежал, смотрел на травинки перед глазами, по ним неторопливо ползали букашки, муравей, мой друг, пробивался сквозь чащобу… Однажды мы с Лидой, в траве за домом отца… «в магазин отправился, придет нескоро, там у него свои…» — она говорит. Она дернулась от боли, заплакала. «Ты меня любишь? — говорит, — любишь?» Таких дней было немного, и я все помню. Светлые ее волосы переплелись с травой… » Что за волосы у тебя… — она говорила, — грубая шерсть, словно ты зверь какой…»
«Что ты валяешься, что разлегся?..» Мать бы не простила мне. Подумаешь, ногу свело. Не подумаешь, а жаль его, единственный живой комочек размером с детский кулачок, ему жить и трудиться среди гнилых костей да кучи мясных отбросов!.. «Расжимайся, сука, — я сказал ему, — иначе отрежу ногу, выброшу тебя гнить вместе с отжившим вонючим мясом, предательской костью… » Он вроде испугался, стал понемногу ослабевать, размягчаться… «Вставай!… Вставай! Вставай! » Нет, он снова за свое, схватил так, что не дышится.
Я понял. С ним по-другому нужно. Может в этом твердом кусочке вся моя жизненная суть… Не душа, обосранная воздыхателями, а именно — суть, и с ней нужно по-хорошему договориться.
— В чем дело, — я спросил.
— Он хотел убить меня.
— Не тебя, муравья…
— Это одно и то же.
— И не хотел, он не думал, не видел… он рассеянно, нечаянно, понимаешь?.. Никакого значения, так просто. Муравьев миллионы, и каждый в отдельности для него ничто… и все вместе тоже.
— Как это возможно…
— У него есть кожа, а у нас нет, так уж получилось. Ну, что нам делать… Потеснись немного, размягчись, иначе мне здесь помирать.
И так понемногу, по-хорошему, потихоньку мы договорились, успокоились, собрались с силами и поплелись обратно.
еще раз объясняю, временная запись, конечно смайл!
в ответ на вопросы, которые не часто, но настойчиво: моим героям до фени путинцы и антипутинцы, у них свои дела. Во-первых, многие из них нормальные звери, со своими отношениями и драмами. Во-вторых, у остальных, например, у Саши Кошкина свой надрыв и ожог, поэтому у него поломанный цветок НАД городом летит, не сдается, но НИКОГДА вниз не упадет, так устроен, и решил про себя. А тот, у которого друг чеченец Давид, не может жить среди людей, их вечной злобы… И другой, который ПЕРЕБЕЖЧИК в котовскую жизнь, тому просто стыдно быть человеком. А о себе не говорю, дело сугубо личное, и уже всё, что хотел, в книге «монолог о пути» написал, построил модель, единство и борьба двух начал, попеременное их царство… А сейчас вижу — умирают звери и люди, которые были мне дороги, и жизнь за окном становится совсем безразличной, лучше картинки писать, чем говорить слова, тогда таких вопросов не будет, смайл! Хотя написал еще про Робина, («Робин, сын Робина»)в этой вещи судьба почти всех моих героев — в одном человеке, времени и месте. Пожалуй, со словами я рассчитался, хотя не зарекаюсь, черт его знает, кто выскочит из-за угла…
Из повести «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ» http://www.uglitskih.ru/proza/markovich.shtml
Девятый люблю дом, раньше часто ходил к нему. Самый удобный и тихий из домов, новая дорога не коснулась его. Подвал всегда заперт, в нем тепло, чисто, за домом жасмин и сирень. И все почему? Здесь старухи живут, смотрители порядка. Их трое — головастая, пополам согнутая, и еще одна, в валенках зимой и летом. Пока они живы, мне там делать нечего. Когда умрут, начнется, как везде, разброд и разбой, придется руки приложить, иначе девятый пропадет. Но пока они здесь, и лучше меня служат — всегда дома, у окна или на балконе, наблюдают за местностью, во все стороны глядят. И дом хорошо стоит, и жильцы как на подбор, как въехали, так и сидят, тихую жизнь ведут. Перед подъездом большое бревно, в теплое время на нем отдыхают. Алкаши и бандиты обходят дом, боятся старух.
Я завидовал девятому, и месту, и тишине среди населения квартир…
На первом этаже старуха с огромной головой. Голос у нее особенный, скажет слово, вся земля слышит, от края и до края, через овраг эхо перекатывается. Она всегда на балконе сидит, даже зимой, закутается, и на табуреточке… с улицы только голова видна. Сидит, за всеми наблюдает. Если б не она, что бы тут было… Деревья, уж точно, погубили бы… Они и так поломаны, но все-таки живы, ее заслуга. Валентиной зовут, а мать, покойная, Тимофеевна, у той еще громче голос был, и голова такая же, и живот, и все остальное… квадратный ящик… У Валентины муж объелся груш… маленький, головка кургузая, лысенькая, он всегда пьяный дома спит. Как он успевает выйти, рысцой пробежаться и напиться, Валентина не знает. Доковыляет она до мусора, а супруга тем временем и след простыл. Пока она обратно доберется, с пустым ведром, с соседкой остановится… Тимошка налакается самогону, в доме, что через старую дорогу, на место вернется, и лежит, как был, только спокойный и счастливый… И снова спит.
Правей девятого дома, самый дальний — восьмой, пропащий он. Был нормальный, а лет десять тому назад обнаружили трещину в северной стене, и записали в аварийный. Надо жильцов выселять. Вот им повезло! Обрадовались, и за пару месяцев в доме никого!.. Дали им жилье на другой окраине, там пустырь, ничто не растет вокруг. Зато квартиры получше наших, и все довольны остались. А потом настали новые времена, жилья бесплатно не дают, так что этим людям жизнь улыбнулась.
Но вот постоял восьмой, отдохнул, и начали в нем ремонт. Трещину заделали, остальное подлатали, и оказалось — жить-то можно! В один момент заселили. И все равно пропащий дом. Новые жильцы странные, больше полугода не задерживаются. Тут же получают квартиры в центре, а на их место опять новые приходят… Странная текучка. Генка говорил, восьмой куда доходней нашего… Не знаю, но подходить к нему больше не хочу, скучно. Вычеркнул из своей земли. Звери, что остались от первых хозяев, перекочевали в девятый, и ко мне, в десятый.
В темноте восьмой мимо нас плывет, от крыши до первых этажей пылает свет… музыка, громкие голоса… А мы рано ложимся, тихо живем.
— Безумными, конечно, но… в самых безумных-то идеях и встречается порой зерно… — с удовольствием говорил Аркадий.
Он высыпал чаинки из пакета на ладонь и внимательно рассматривал их, потом решительно отправил в чайник, залил кипятком.
— Возьмем тривиальный пример… я-то не верю, но черт его знает… Вот это парение тел, о котором давно талдычат… Тут нужна синхронность, да такая… во всей вселенной для нее местечка не найдется, даже размером с ладонь! Шарлатанят в чистом виде, в угоду толпам, жаждущим чуда. Никакой связи с интуицией и прочим истинным парением. Коне-е-ечно, но…
Он налил Марку чаю в глиняную кружку с отбитой ручкой и коричневыми розами на желтом фоне — найденная в овраге старой работы вещь, потом себе, в большой граненый стакан с мутными стенками, осторожно коснулся дымящейся поверхности кусочком сахара, подождал, пока кубик потемнеет до половины, с чувством высосал розовый кристалл, точным глотком отпил ровно столько, чтобы смыть возникшую на языке сладость, задумался, тянул время… и вдруг, хитровато глядя на Марка, сказал:
— Но есть одно «если», которое все может объяснить. И даже ответить на главные вопросы к жизненной силе: что, где, зачем…
— Что за «если»?
— Если существует Бог. Правда, идея не моя.
Марк от удивления чуть не уронил кружку, хотя держал ее двумя руками.
— Да, Бог, но совсем не тот, о котором ведут речь прислужники культа, эти бюрократы — не богочеловек, не седой старикашка, и не юноша с сияющими глазами — все чепуха. Гигантская вычислительная машина, синхронизирующий все процессы центр. Тогда отпадает главная трудность…
Аркадий, поблескивая бешеными глазами, развивал теорию дальше:
— Любое парение становится возможным, начиная от самых пошлых форм — пожалуйста! Она распространяет на всю Землю свои силы и поля, в том числе животворные. И мы в их лучах, как под действием живой воды… или куклы-марионетки?.. приплясываем, дергаемся… Не-ет, не куклы, в том-то все дело.
Все источники света горели в тот вечер необыкновенно ярко, лысина старика отражала так, что в глазах Марка рябило, казалось, натянутая кожа с крапинками веснушек колышется, вот-вот прорежутся рожки… и что тогда? Не в том дело, что страшно, а в том, что система рухнет — или ты псих, чего не хочется признавать, или придумывай себе другую теорию… Безумная идея — вместо ясного закона в центр мироздания поместить такую дикость, и мрак!
— Аркадий… — произнес юноша умоляющим голосом, — вы ведь, конечно, шутите?..
— Естественно, я же физик, — без особого воодушевления ответил Аркадий.
Он еще поколыхал лысиной, успокоил отражения, и продолжал уже с аргументами, как полагается ученому:
— Тогда понятна вездесущность, и всезнайство — дело в исключительных энергиях и вычислительных возможностях. Вот вам ответы на два вопроса — что и где. Идем дальше. Она не всемогуща, хотя исключительно сильна, а значит, возможны просчеты и ошибки, несовершенство бытия получает разумное объяснение. И главное — без нас она не может ни черта осуществить! И вообще, без нас задача теряет интерес — у нее нет ошибок! Подумаешь, родила червя… Что за ошибки у червя, кот наплакал, курам на смех! А мы можем — ого-го! Все правильно в этом мире без нас, ей решать тогда раз-два и обчелся, сплошная скука! А мы со своей свободной волей подкладываем ей непредсказуемость, как неприятную, но полезную свинью, возникают варианты на каждом углу, улавливаете?.. Становится понятен смысл нашего существования — мы соавторы. Наделены свободой, чтобы портить ей всю картину — лишаем прилизанности и парадности. Создаем трудности — и новые решения. Своими ошибками, глупостями, подлостями и подвигами, каждым словом подкидываем ей непредвиденный материал для размышлений, аргументы за и против… А вот в чем суть, что значат для нее наши слова и поступки — она не скажет. Абсолютно чистый опыт — не знаем, что творим. Живи, как можешь, и все тут. Вот вам и Жизненная Сила! Что, где, зачем… Что — машина, излучающая живительное поле. Где — черт-те знает где, но определенно где-то в космосе. Зачем? Вот это уж неведомо нам, но все-таки — зачем-то!
Марк слушал со страшным внутренним скрипом. Для него природа была мастерская, человек в ней — работник, а вопрос о хозяине мастерской не приходил в голову, вроде бы имущество общественное. Приняв идею богомашины, он почувствовал бы себя униженным и оскорбленным, винтиком, безвольным элементиком системы.
— Ну, как, понравилась теория? — осведомился Аркадий.
Марк содрогнулся, словоблудие старика вызвало в нем дрожь и тошноту, как осквернение божества у служителя культа.
— Он шутит… или издевается надо мной? — думал юноша. — Вся его теория просто неприлична. Настоящие ученые знают непоколебимо, как таблицу умножения: все реальные поля давно розданы силам внушительным, вызывающим полное доверие. Какая глупость — искать источник жизни вне нас… Это время виновато, время! Как только сгустятся тучи, общество в панике, тут же собирается теплая компания — телепаты, провидцы, колдуны, астрологи, мистики, члены всяческих обществ спасения — шушера, недоноски, отвратительный народец! Что-то они слышали про энергию, поля, какие-то слухи, сплетни, и вот трогают грязными лапами чистый разум, хнычут, сучат ножонками… Варили бы свою средневековую бурду, так нет, современные им одежды подавай!..
— Ого, — глядя на Марка, засмеялся Аркадий, — чувствую, вы прошли неплохую школу. Кто ваш учитель?
— Мартин… биохимик.
— Вот как! — высоко подняв одну бровь, сказал Аркадий, — тогда мне многое понятно.
Он рассмеялся, похлопал юношу по рукаву:
— Ну, уж, и пошутить нельзя. Теперь многие увлекаются, а вы сразу в бутылку. Разве мы не вольны все обсуждать?.. А Мартина я знал, и хочу расспросить вас о нем — завтра, завтра…
Из повести «ПАОЛО и РЕМ»
— Паоло, говорят, умен и хитер, не хочется перед ним дураком прослыть, хотя, конечно, дурак… это уж точно, да…
Рем вернулся к сегодняшней жизни — к смерти Пестрого, к Паоло, с ним все неясно, к мясу, кусок которого все еще на кончике ножа… Неприятности возбуждали его аппетит, он был не прочь продолжить ужин.
И недурно бы залить все съеденное вином.
Странный человек, он не умел жить, как это делает большинство людей — находить радость и смысл в простых ежедневных делах и поступках. И не понимал того, к чему привязаны сильные умом — они ищут умственные связи между вещами и событиями, населяющими жизнь. И то и другое было не по нем.
Он был безнадежно укоренен в другой жизни — он чувствовал… да — чувствовал живые связи вещей, событий, и отображал их на холсте, бумаге — кистью или пером, языком пятен, цвета, линий, и ничего другого представить себе не мог.
Неплохо бы запить, он вспомнил — неплохо бы? Бутылка где?..
Вот она, на холстине перед ним, рядом с миской, темная, пузатая, с серебряной наклейкой на кривом пузе; изображение пустыни, верблюда, солнца должно было пробудить жажду даже у человека, не страдающего избытком воображения. Рем не страдал, он со своим воображением спокойно уживался — не отделял воображаемого от действительного.
Крайности переходят в свою противоположность: при всей чувствительности, в обычной жизни он был почти неуязвим. Но если что-то проникало, достигало его сердцевины — а это могло быть что угодно, ни предвидеть, ни остановить — то заваривалась такая каша…
Он взял бутылку за горло и осторожно, не отрывая донышка от стола, стал наклонять, еще не зная, во что нальет вино. Стакан доставать было лень, чашка изгажена остатками кофе, темно-коричневой, почти черной гущей, и в этом мраке он завидел рыжие отблески, откуда?
Внимание его отвлеклось, а бутыль, наклоненная, терпеливо ждала.
Далеко в стороне от окна тяжело опускалось солнце, багровый шар сплющился и каплей ртути искал прорехи, щели в горизонте. Все на земле в пределах проникновения прямого луча, и чуть искривленного тоже, светилось красным, багровые и розовые отблески плыли от вещи к вещи, куски оранжевого хрома и красного кадмия увязли в кофейной гуще… Выбросить бы, но он грязнуля — смотрел в свой любимый с намеками коричневый, и ленился. Наконец, очнулся, вспомнил о бутылке…
Наклонил, наконец, ее и вылил остатки вина в миску, из которой они с котом ели жидкую пищу, лакали, да… Кот иногда пробовал вино, коротко и быстро касался языком и с отвращением отворачивался, при этом у него такая была рожа, что Рем не мог удержаться, не сказать товарищу — «ты прав, все-таки гадость!..». В бутылке оставалось больше стакана, и вино сначала падало с легким звоном, пока миска была пуста, далее с журчанием, тонуло само в себе и пенилось.
— Свинья, — весело сказал бы Зиттов, — кто же так обходится с вином… Впрочем, полметра вонючей кишки и все равно смешается с чем угодно. Ты не представляешь, какая гадость у нас внутри…
И тут же рассказал бы, как учился у одного чудака, на севере Италии, впрочем, знаменитого, который и то умел, и это, но ничего до конца не доводил. Этот Л. искренно верил, что без детального знания анатомии художнику делать нечего, и, более того, не следует ограничиваться внешними чертами, пропорциями тела, формой груди и зада, живота и спины, а, видите ли, необходимо знать, что расположено внутри, и как влияет на внешнюю форму тела его внутреннее содержание…
— Говенное содержание, смеялся Зиттов. — Сумасшествие, охватившее века. Ничего такого художнику не надо, парень, какая там анатомия… Не об этом содержании вовсе речь, имей в виду!..
Зиттов веселый малый, тоже враг чистоты и порядка, но вино пил по-другому, с шиком. У него был свой бокал, одна из немногих вещей, с которыми он притащился к Рему. Будто вчера это было… Сосуд из странного металла, сероватый, цвета цинка, но гораздо тверже, и чище цвет.
— Сплав из будущего, — объяснял Зиттов, — способствует усвоению, — и подмигивал.
Он дорожил бокалом, пил только из него и унес с собой. Бокал работал непрерывно, с ним по неутомимости мог сравниться только язык мастера. Но о живописи Зиттов знал все, верно судил и мог понятно объяснить, что среди художников встречается редко. Лентяй, всего несколько картинок сделал, за два-то года! И все-таки написал, и хорошо — честно, крепко, немногословно.
Рем неимоверно устал за день, давно столько не ходил. Сидел за столом как сырой пень, не было даже сил перебраться на кровать. Взял миску пальцами за край, поднес ко рту, вылил в себя вино вместе с остатками еды, вот так!.. Его знакомые отвернулись бы с негодованием, но ему наплевать. Идите к черту, он бы им сказал.
У него было еще несколько бутылок, но встать, пойти за новой казалось невозможным. Он и в лучшее время подвижным не был, и не надо было — мог, сидя часами на одном месте, слегка поворачивая голову, открывать для себя все новые виды, умел разглядеть в давно известном неожиданные детали, старые вещи вызывали в нем новые воспоминания, и фантазии.
Выпив все, он, как заядлый пьяница, перевернул бутылку, подождал пока пробегут по внутренней стенке бойкие капли, с мелким звуком упадут в чашку… обнял бутылку двумя ладонями и стал согревать, рассчитывая выдавить из нее еще немного, а может, ни на что не рассчитывал, просто приятно было сжать этот тяжелый с толстыми стенками предмет… При этом он думал о своем деле, нечастое для него занятие; поход к Паоло пробудил в нем тяжелые неуклюжие рассуждения.
Разве не странно само желание передать простыми линиями, пятнами, мазками, красками на холсте или чернилами на бумаге — живой мир, зачем? Не менее странно и другое — способность разглядеть в этих мертвых пигментах живой мир, узнать его, и тоже — зачем? Свойство глаза куда древней и глубже, чем способность в звуках узнавать слова.
Обычно Рем до таких глубин не доходил. А Паоло много знал, но до сердца не допускал, от знания, говорит, одна тревога. В том же, что касается видимой стороны вещей, он бы любому дал фору.
— Как можешь изобразить, если не знаешь точно, — он скажет Рему. — Если не видишь, не различаешь вещи, лица, руки? Печальная картина, твой мир, проступающий из темноты. Жизнь прекрасна, парень!..
Она прекрасна? Или ужасна? Или непонятна?
Рем не знает ответа, в нем все смешалось, но он чувствует, точность не весь мир, а освещенная поверхность.
— Но с этим стариком осторожней надо — думает он, — что угодно мне докажет.
И что из разговора может получиться, — попробуй, догадайся.
в ответ…
Ничего не стоит делать «от противного», даже если противное — противно…
Не надо делать вопреки, назло, наоборот…
Вовлекаться, затягиваться, провоцироваться
даже если оччень хочется 🙂
Что делать…
Я много лет не был в тех местах, где родился, и вот недавно собрался и приехал. Меня вовсе сюда не тянуло. Все время новые события, на что-то надеешься впереди… Да и от того робкого мальчика ничего не осталось. Он гулял в тех забытых мной местах. Столько, знаете, всего каждый день, ведь производство. Это жизнь. А прошлое… если не помнишь, то и нет его. И того мальчика уже нет, и место это я забыл, не вспоминал, вот и не ездил. Но тут получилось так по работе, что надо ехать. Я заспорил почему-то — все мне да мне, хотя обычно ни слова. Но чувствую, ехать надо. Вот и приехал. Ну, что я скажу… Стоит дом, стоит, действительно, я здесь жил, и площадка перед домом такая же, только заросла гуще кустами, и даже дерево появилось, новое, лет тридцати… песочек для детишек, какие-то газончики… а дорогу заасфальтировали грубо, залезли на траву, как всегда у нас… Забор напротив снесли, зачем… домишки одноэтажные, они ведь требуют, чтобы заборчик, клочок земли под окнами, а тут словно голые… Стройка рядом, министерство какое-то, надвигается на эти несколько домишек, но пока они целы. Наш все такой же, желтый, грязный… Но я не о том. Стоял и думал. Нет, ни о чем не думал, просто хотел понять. Ведь это я, здесь, мальчиком, в самом начале… Странно. Не может быть. А воздух все тот же. Железка рядом — углем, рельсами пахнет, и влагой, ведь море! я забыл, море за углом… Вот здесь я стоял. Скамейки не было. И куст стал пониже, хотя, конечно, вырос. А в остальном все также. Но чувство такое, будто ужасное произошло событие — был я, и пропал. Как в песок затянуло — и нет следа. А дом, кусты, и этот запах — как ни в чем не бывало. Им наплевать, что не стало меня… Домик напротив тогда строили, стружки желтые, мы с ними играли. Нет, это был не я. Но что-то тянется оттуда. А дальше? — жизнь растворилась в пространстве. Уехал, переехал… — не в том дело, дальше она растворилась. Как в воду камень — сначала круги, что-то произошло ведь, а потом тишина. Это я на дно канул. А здесь сохранилось нечто, вопреки материализму, и, главное, без моего участия. Бывает, сажаешь зелень всякую, цветы, поливаешь их, подкармливаешь — того-этого… и все равно они кое-как растут. А тут же рядом из камней лезет росток, пробивается, никто ему ничего, а он живет. Так и здесь. Меня не умиляет, может, даже ужасает, как здесь что-то могло остаться. Лучше бы я не знал…
Потом я в новый район отправился, дела, обычная жизнь у них, всем на всё наплевать. Как устроили себе, так и живем. До вечера промотался, ночью самолет, вот и всё, даже толком поесть не успел. Та улица… Больше не ходил туда. Там в одном месте трава была, мягкая, густая, я помню, лежал когда-то. Положили плиты, бетонные, одну на другую, и давно лежат, видно, с осени. ТАК ТРАВА ИЗ-ПОД ЭТИХ ПЛИТ, КОЕ-КАК… Я посмотрел — отвернулся. Ну, что сделаешь, не может все быть так, как было, не может. Это жизнь прошла, а ты — трава… Я сюда не стремился, так получилось. Попросили — приехал. И стройка эта… ну, зачем… Хоть бы сразу снесли, в один день, а то будут отрывать по куску, от живого… Крутишься целыми днями, все дела… А тут случайно совершенно прилетел, смотрю — дом, площадка перед окнами, трава… Завтра к девяти, как всегда. Что делать… Зажмуриться осталось — и дальше бежать, пробиваться… что делать…
Рыжик
…………………….
Не отменить
…………
Рисуночек «мышкой», одно время увлекался. Двое встретились на пути, нужная и полезная им встреча, неожиданное сходство и притяжение, но… один вверх идет, а другой возвращается, и ничего не отменить, не изменить.
Разговорился!
///////////
Далее два пути. Первый — отправляться шарить по сусекам, много было начато, да брошено, не закончено… И второй — есть задумки на новые картинки, тоже натюрморты. Конечно, правильней было бы доводить то, что почему-то было брошено… Но хотелось бы сделать серию нано- натюрмортов, очччень актуально 🙂 А если всерьез, то привлекают крошечные постановки, которые можно выстроить перед собой, на столе, и щелкнуть с мизерного расстояния 10 см, тут можно устроить любые фоны, тут можно…
Разговорчики!!! Оба пути кажутся возможными, еще не осень.
9УЧШЕ БЕСПЛАТНО И СВОБОДНО (временная запись)
Я в Интернете с 1997 года, раньше компьютера не знал. С этого времени делаю свои журналы, помещаю картинки и тексты. Моя судьба — интернет, так уж сложилось. Хотя бумажные публикации текстов есть, и выставок было много, но Интернет для меня главней. По многим причинам, в основном психологическим — сам тип художника, приплясывающего у своих картинок и пытающегося что-то зрителю на них объяснить, даже поспорить с ним… для меня не интересен. Хотя говорить я еще умею, все-таки двадцать лет в полновесной науке, и сделать доклад трудности не представляет, говорю без экания и мэкания. Но редко теперь — в разговорах, криках, воплях и соплях об искусстве и жизни текущей смысла большого не вижу, смысл только в том, как живешь, что пишешь, а это как получится…
У меня старомодные представления — молча прислал на выставку, в журнал, онлайновый или офф — и если подходит, хорошо, нет, так и забыл. Также с текстами — написал, послал, взяли-не взяли, как хотите. Взяли — спасибо, и никаких «презентаций», тусовок, мне ничего этого не надо. Знаю отлично, что сейчас так не делаются ни известность, ни деньги, ну, и черт с ними, моя главная цель — дать картинкам и текстам чуть подольше меня прожить. Поэтому мне неприятны люди, которые мешают свободному распространению текстов в Интернете, их заботят деньги и бумажные издательства, продажи, которые могут пострадать. По моему скромному мнению, художнику и писателю не стоит рассчитывать на продажу картинок и книг, лучше иметь другой способ заработать немного денег, преподавать, например, учить детишек, редактировать и т.д. Только мнение, конечно. Лет десять мои картинки продавались, меня это очень удивляло, но видно такое было время, 90-ые годы. Я тут совершенно не рассматриваю вопрос, хороши работы или нет, и свои, и чужие, просто сам принцип продажи художественной собственности меня коробит. И вот до чего дело дошло — художник при жизни был нищим, а после его смерти картинки продают за миллионы — это характеризует не картинки, а время, и оно мне не нравится. Разумеется, времени на это мое отношение наплевать, но я делаю свою жизнь как делал всю жизнь картинки — мне это было нужно, и я не думал, как на них будут смотреть. Будьте здоровы.
Да, мои тексты в ЖЖ иногда попадают в FB, тут надо галочку снимать, найти ее, чтобы не было, а я часто забываю, да ладно, пусть…
Из повести «ОСТРОВ»
Раньше думал – океан, песок, пальмы, вечное тепло, тишина, а оказалось холодней и проще. Он, оказывается, всегда со мной, мой Остров. Рядом, стоит только совершить скачок. Правда, добрая половина жизни в один момент проваливается к чертовой матери, в никуда! Половина, рожки да ножки… Ну, и черт с ней, наверное, пустая. И все же, странно, как объяснить пропажу – вот началось, корь и свинка, отец и мать… прыжки и ужимки, любопытство, самолюбие, восторги, нелепое размахивание руками, мелкие симпатии, страстишки, улыбки, обещания, стремление за горизонт… ведь что-то там копошилось, вдали, не так ли?.. Потом одно, только одно действие совершилось, кратковременное и без особого внимания, и все по-другому, исключительно по-иному повернулось, засуетилось, задергалось… а потом затормозило, утихомирилось, уравновесилось, закончилось – сейчас, здесь, навсегда…
В результате возникли новые вопросы, так сказать, местного значения, например, кто я, что со мной произошло, где теперь живу, это важно для грубого процесса, простого выживания, каждый должен иметь ячейку, каморку, кусок пола, кровать или часть кровати, или место в подвале, иначе долго не продержишься… Хотя, что такое «долго», когда ничто не долго.
………………………………….
Старых не любят, раньше душили или топили, или оставляли умирать одних, и теперь оставляют, а если не оставляют, они сами остаются, нет другого пути, приходит момент – пора, а дальше ни топота, ни скольжения, ни смеха за спиной. Рождается особое понимание того, что раньше – намеком, пунктиром, бесцельным разговором, неприложимой теорией… любим ведь поболтать о том, о сём… А дальше одному, самому… Нет, и раньше было, иногда, ледяным сквознячком, но втайне, глубоко, а кругом громко, толпа, смеются, по плечу хлопают… и забываешь… А теперь – тихое, холодное, тяжелым комом из живота, будто всегда там жило, только дремало… – и уже нет спорщиков, попутчиков, провожатых, сопровождающих, врагов и друзей, одному и одному.
Одному так одному.
…………………………………………….
– Робэрт, Робэрт… – они зовут меня Робэртом.
Ничего не спрашивать, не просить, не ждать от них. Здесь мое место, среди трех домов, на лужайке, местами заросшей травой, местами вытоптанной до плоти, до мяса с сорванной кожей – слежавшейся серой с желтизной земли. И небольшими лохматыми кустами, над ними торчат четыре дерева, приземистые, неприметные, с растерзанными нижними ветками, их мучают дети, «наши потомки», а дальше с трех сторон дорога, с четвертой земля круто обрывается, нависает над оврагом.
Cтою, прислонившись к дереву, еще светло, солнце за негустыми облаками, то и дело выглядывает, выглядывает, детская игра… Тепло, я одет как надо, главное, шарф на мне – вокруг горла и прикрывает грудь, и ботинки в порядке, тупорылые, еще прочные, правда, почти без шнурков, так себе, обрывки. Видно, важная черта характера – ходить без шнурков.
Нет, не так, не я из времени выпал, оно из меня выпало, природа не допускает пустот, их создают люди. Все-все на месте, никаких чудес, к тому же не мороз еще, редкая для наших мест осень, листья еще живы, но подводят итоги, и солнце на месте, фланирует по небу, делая вид, что ничего не происходит, его лучи крадутся и осторожно ощупывают кожу, будто я не совсем обычное существо.
Справа дом, девятиэтажный, с одним подъездом, слева, на расстоянии полусотни метров – второй, такой же, или почти такой, но не красного кирпича, а желтого, а третий – снова красный, немного подальше, у одной из дорог. Я нахожусь на длинной стороне прямоугольного треугольника, на ее середине, забыл, как называется… не помню, но вот короткие стороны – катеты, они зажимают меня, катеты, с двух сторон, а с третьей, за спиной, овраг. Мои три стороны света, мое пространство, треугольник земли.
О траве я уже говорил, главный мой союзник, еще в одном месте песок, дружественная территория, детская площадка, но мешают дети, несколько существ с пронзительными без повода выкриками… Рядом поваленное дерево, чтобы сидеть, но я не подхожу, оно затаилось, и против меня, я хорошо его понимаю: три его главных ветви, три аргумента, три обрубка, грозными стволами нацелились на меня… оно не простит, никогда, ни за что, хотя я ни при чем, но из той же породы… А скамеек почему-то нет.
Подъезд дома, что слева от меня, лучше виден, дверь распахнута, входи, шагай куда хочешь, но мне пока некуда идти, еще не разбирался… Стало прохладно, ветер, дождь покрапал, здесь где-то я живу. Далеко уходил, смеялся, бежал… и вот, никуда не делся – явился… Тех, кто исчезает, не любят, это нормально, настолько естественно, что перехватывает дух. Всегда мордой в лужу, этим кончается, значит, всё на своих местах.
Общее пространство легко захватывает, притягивает извне чужеродные частицы, фигуры, лица, звуки, разговоры… все, все – делает своим, обезличивает, использует… Сюда выпадаешь, как по склону скользишь… или сразу – обрыв, и в яму… Наоборот, Остров необитаем, на нем никого, чужие иногда заглянут и тут же на попятную, им там не жить… как пловцы, нырнувшие слишком глубоко, стараются поскорей вынырнуть, отплеваться, и к себе, к себе… Но и мне там долго – никак, наедине с печальными истинами, с людьми, которых уже нет… навещу и возвращаюсь.
В конце концов двойственность устанет, подведет меня к краю, ни туда, ни сюда… и останется от меня выжившая из ума трава.
Заслуживаю ли я большего – не знаю, думаю, неплохой конец.
………………………..
Из дома недавно вышел, уверен – руки пусты, ботинки без шнурков, без них недалеко уйдешь. Куцые обрывки, к тому же не завязанные… Я многое еще помню, хотя не из вчерашней жизни, да что говорить, куда-то годы делись… В них многое было, не запомнилось, но было; я постарел, а идиоты, не чувствующие изменений, не стареют. На жизнь ушли все силы, это видно по рукам. Наверное, и по лицу, но здесь нет зеркал.
Я смотрю на руки, тяжелые кисти с набрякшими сине-черными жилами, кожа прозрачная, светло-серая, беловатая, в кофейного цвета пятнах… Это мои руки, попробовал бы кто-нибудь сказать, что не мои… И я понимаю, по тяжести в ногах, по этой коже с жилами и пятнами, по тому, как трудно держать спину, голову… и по всему, всему – дело сделано, непонятно, как, зачем, но сделано, все уже произошло. Именно вот так, а не иначе!..
…………………………
Чудо промелькнуло, бежал, скользил, смеялся… и вдруг – в конце.
Изменение памяти, приобретенное ею качество, подобно мозоли от неудобного инструмента – сначала боль, потом тупость, нечувствительность к мелким уколам. Об этом лучше помолчать, никто не поможет, только навалят кучу пустых слов и с облегчением оставят на обочине.
Я говорю о чем… Я говорю о том, что лучше не вмешивать окружающих в свои дела и счеты с жизнью – у каждого свои. Что еще осталось?.. – потихоньку, понемногу искать, восстанавливать, пробиваться к ясности… соединять разорванное пространство.
Перебирая в уме возможности, вижу, другого выхода нет.
Нет, можно еще окончательно выйти из ума, и хлопнуть дверью.
из ответа (временная запись, вместо письма)
Этот Инстаграм меня вообще не интересует, потому что я не фотографирую реальность, не стремлюсь ее запечатлеть… Я ее организую — свою — сам: компоную натюрморт, как это делают художники, или сочиняю портрет, как мне кажется красивше, по каким-то старинным восприятиям или воображению…а далее фотоаппарат? для меня он — временная стадия, заменяет мне сейчас эскизик, набросанный рукой, и если использую-«щелкаю», то после этого начинается сама работа, и она на экране мало отличается от работы на холсте,и критерии те же, и приемы такие же. Дальше — больше, есть комп. перо, и думаю несложно сделать так, чтобы рисунок появлялся там, где перо касается — экрана, стекла, но сейчас меня вполне устраивает и мышь, и перо: двигаю рукой, а смотрю на экран, физиология зрения, как известно, еще не то позволяет, хоть одевай очки, переворачивающие изображения…
Настоящая работа — это сделать хорошую картинку, а как ты ее сделаешь, чтобы она была ТВОИМ взглядом на вещи, твоим отображением внутреннего зрения — да как угодно. А «щелкание» действительности этой мобилой новой… никогда не имел и не буду, у меня и телефон-то звонит раз в год… а Вы — да ради бога, изображайте себе — «как оно есть», тоже нужное дело, только совсем другое, и детишек запечатлеть, и уличную сценку, но просто это мне не интересно, без всякого раздражения говорю. Запись уберу, как прочтете, мне и письма-то писать стало лень, простите…
повод поговорить
…………
Как всегда, когда картинка «так себе», возникает повод поговорить. Как сейчас. Если удается, то слава богу, говорить не надо. Одно время, очень давно, даже не в конце прошлого века, а ближе к его середине, меня занимала проблема чувствительности, «толщины кожи», ведь это главное в искусстве, если уж всерьез — толстокожему здесь делать нечего, смайл… Собственный предел — это серьезно… И меня интересовало то расстояние, на котором еще чувствуешь, что две вещи взаимодействуют, максимальное расстояние, при увеличении которого картинка просто распадается. Разумеется, зависит не только от этих двух вещей, но и от всего, что живо между четырьмя углами…
Потом я понял, что это расстояние — если приблизительно брать, вопрос к твоей личности, с ее генетикой и всем опытом, твоего приобретенного умения смотреть и вообще любого зрительного опыта, а вот если точность интересует… больше зависит от ежедневного состояния, сегодняшней готовности чувствовать и видеть, и что эта «вершинная» чувствительность колеблется даже в течение дня, а иногда и чаще… В общем, физиологию не выкинешь. И, как всегда, все частное упирается в общее, банальность, конечно, — чувствительность к конкретному изображению зависит от твоей общей чувствительности к миру и живой жизни в нем. Более того, взаимодействие двух камней не меньше проблема. С двумя пятнами, если всерьез, еще можно справиться, а с тремя — уже бесконечность. А вот неточность… и тут есть, о чем поговорить, об этом японцы много знают, о точной неточности 🙂
Фрагмент повести «ОСТРОВ» (занудно — про окна)
Вам живется легко, потому что главное дано, вот и не цените его. А тот, кто хоть раз забыл, где живет, и как ему свой дом найти… другой человек он…
………………………………………
Постепенно, ближе к сумеркам, картина становится понятней. Всегда есть несколько окон, которые не светятся. Когда я смотрю на них, они никогда не освещены. Я прихожу и ухожу, снова смотрю, и все равно темнота. А я точно знаю, мое окно никогда не светится. Значит оно среди этих, и я могу быть спокоен, задача невелика. Когда я смотрю, конечно, а смотрю я с улицы. Если я не дома, там не может быть светло. Много раз проверял, это правило никогда не нарушается, куда бы я не пропадал, и откуда б не возвращался. Это один из истинных законов. Он истинный, потому что зависит от меня. Те, что не зависят от меня – всего лишь правила жизни, но их нужно соблюдать, чтобы не было неприятностей. Законы нужно соблюдать вдвойне, иначе огромные неприятности. Например, если я оставлю свет гореть и выйду из дома, то случится очень большая неприятность. Хотел сказать несчастье, но это преувеличение, именно неприятность – искать то, что найти невозможно, чего на свете нет, например, искать свое окно, если оно не отличается от многих. Мое окно отличается – оно всегда темно, всегда, и это важно. Если ходить долго, терпеливо смотреть, то убеждаешься, истинно темных окон всего лишь несколько, остальные хоть раз в вечер загораются. Если не совершишь глупость, не оставишь свет гореть. Если же оставишь, то найти окно станет невозможно или очень трудно, и, может случиться, что придется искать дверь, а это гораздо трудней. Про двери я тоже много знаю, но не скажу, неприятный разговор, дверь искать гораздо серьезней дело, чем найти окно. На первый взгляд кажется, все окна одинаковы, но это не так, скорей одинаковы двери, но и они не одинаковы, хотя более схожи между собой, чем окна. Надо только внимательней смотреть, и всегда узнаешь свое окно.
Значит так: я хожу и выбираю окна, которые никогда не светятся, а потом уж выбираю истинное из них.
………………………………….
Очень важная вещь – свет в окне.
Если же говорить об источнике света, то не горение это, а мучение: больно смотреть на сияние раскаленной спиральки, истощается живая тварь, запертая в прозрачной тюрьме. Также с людьми, которые излучают энергию и чувства на окружающий мир, их встречают с недоумением и враждебностью. Та же пустота кругом, и тот же образ жизни, никому, кроме самого себя, не нужный. Жизнь стоит на нескольких простых опорах, ну, не китах, но довольно прочных, так мне сказали, когда ум еще был при мне, — «без этих основ нет жизни и развития…» Мне неохота эти костыли перечислять, противно, дутые герои, даже сами названия мертвы и неприятны. Еще мне говорили, что одни вещи живы, а другие нет, но и это оказалось не совсем так, например, в человеке примерно столько же мертвого, сколько и в камне, к тому же гораздо больше мертвой воды. Вода подвижна, но при этом бывает мертва, движение путают с жизнью. В воде нет памяти, вернее, ее память так быстротечна, что вспомнить о себе невозможно даже самой воде. Камень помнит долго, с камнями легче, чем с водой. С ними есть о чем говорить, что вспомнить, а с водой не о чем вспоминать, она сама себя не помнит. Тем более, трудно общаться с ветром, самым коварным существом. Также трудно с многими людьми, они уже при жизни мертвы. Нет, с ними еще хуже, потому что с виду живы, сначала это обескураживает. Потом почти все привыкают. Я не привык, и у меня не стало выхода. Вернее, остался один – выйти из ума и жить собой. И теми вещами, которые живы для меня. Я начал так жить. Ничего не решал, само решилось. Несколько событий произошло, и нечего решать стало.
Я еще напомню себе рассказать о стекле, о балконе, о многом, что позволяет найти свое окно и не спутать его с другими окнами. Сейчас надо разглядеть много окон, а это долго, и не всегда благоприятствует погода, я имею в виду ветер…
…………………………….
А в прошлый раз весело получилось и легко.
Когда я выпал, то есть, вернулся туда, где тело, слякоть, старость…
Повторяю потому, что многие путают, куда он падает – туда? сюда?..
В прошлое, к себе я ухожу незаметно, тихо, исчезаю, растворяюсь, словно в жарком дне, в слепящем свете… а оттуда, обратно, в осень, старость, мерзость – падаю, выпадаю… теперь ясно?..
Так вот, в прошлый раз, когда я выпал, вернулся под давлением обстоятельств, нажимом грубой силы, реальность и есть грубая сила, не так ли?.. представьте, получилось весело и легко, под деревом валялся старик, лохматый, в одной брючине, вторая рядом лежала. Я его сразу вспомнил, он живет в левом доме на первом этаже, у него кошка рыжая Нюрка и жена дворничиха. Он тут же сказал мне, очень убедительно:
– Слушай, я тебя знаю… ты живешь в красном доме, – и этаж мне сказал, какой, хоть убей, не помню. А потом говорит:
– А где я живу?.. хоть убей…
При словах обо мне, он кивнул в сторону одного дома, что страшно важно!.. Без его кивка я бы долго разбирался. Старик мне помог, такие люди, как он, живые, легко меня понимают, а я их.
Я встал, как он сидит, понял, где какая сторона, и отвечаю ему с большой радостью:
– Ты живешь в левой башне, на первом, как войдешь, направо и прямо, упрешься в дверь. Там дворничиха Настя, твоя жена.
Про кошку не сказал, достаточно ему. И сам удивился, откуда помню. Но тогда я недолго отсутствовал, да и старик мне давно знаком. Кивнул ему, и понемногу стал выруливать направо, не спеша, гуляючи, чтобы не выдать свое прошлое незнание. Сначала вошел в подъезд, там никого, ознакомился с расположением квартир по первому этажу, и легко вычислил, где моя дверь. Но домой не пошел, отправился вокруг дома, чтобы исключить ошибку. Быстро разобрался, это не трудно, если знаешь этаж, особенно вечером, ошибки быть не может. Не помню где, но быстро нашел.
Сегодня старика нет, и где была его правая сторона, мне трудно вспомнить. Недаром говорят, знание относительно, все придется начинать с начала.
Тогда я легко устроился, а сейчас не знаю, как получится. Нормальных людей не вижу, и место, хотя и похожее, но не совсем то… непонятно, куда вернулся. Нет, конечно, туда же, по-другому не бывает, но кое-что меняется, и с каждым разом возвращаться трудней. Некоторые люди понимают, откуда дует и куда, они говорят, что умеют жить. Я только вижу, многое меняется. Так уж устроено, хотя это не по мне. Я хочу видеть то, что незыблемо, стоит как было, и жить среди таких вещей. Иногда удается, но потом зато сложно, когда обратно выпадаешь.
Теперь немного о себе. Пару слов для любопытных, и к делу, иначе где ночевать?.. На этот раз никаких соображений, смотрю на два дома, третий не в счет, он желтый… Оба красных кажутся одинаковыми, а я должен вспомнить, наконец, где живу.
Значит, о себе…
То, что помню всегда.
То, что помню всегда и есть мой Остров.
А все остальное пусть тонет, черт с ним.
Из серии «Любимые углы»
……………
Недавно жил в одном доме, лестницы гранитные, плюнуть некуда. Удрал.
Из повести «ЖАСМИН»
Через два дня новое событие. Проснулся поздно, сестра говорит, к тебе снова соседка приходила, жасмин с балкона исчез. Откуда зимой жасмин… и разве можно цветы на балконе оставлять, в такие холода…
В мороз цветы на улице не выживут, но я понял, не цветы пропали.
Ужас меня охватил, куда он со своими ногами поползет… Если б люди кругом были, люди, Малов, то ничего особенного, больной зверь, помоги, накорми, дай тепло… А я не знаю уже теперь, кто рядом, вижу, люди отдельные живут, вот ты, Ольга, еще немного, например, случайный человек спас… а остальные — месиво злобное, что ли?..
Никогда так не думал, Малов, или от себя скрывал, не знаю, только эти мысли меня убивают, объясни, помоги…
К обеду еще раз она приплелась, Ольга, говорит:
— Исчез вчера твой дьявол, решетку выломал, вывалился на свободу. Под балконом большая яма в снегу, видно долго лежал, и исчез, нет его нигде возле дома.
Она ушла, я лежу, слезы текут за уши мне. Малов, Малов, зачем ты уехал, сейчас бы ты Жасмину помог. Как он со своими ногами, ползет где-то…
И в этот момент что-то во мне сломалось, друг. Я плакать мигом перестал, говорю сестре:
— Позови дежурного врача. А она мне:
— Она одна, вас много.
Тогда я сказал:
— Зови, иначе встану и уйду.
Была суббота, она не зовет:
— Одна на всю больницу, есть тяжелые, а у тебя нет видимых причин.
Кончилось мое терпение к этой жизни, чувствую, не хочу больше так жить!
Стал биться на кровати, кричать… наконец, сел, ноги спустил на пол, мне за себя все равно стало, пусть умру, ерунда по сравнению с этой болью — чувствовать все время, как ему больно, страшно — ползти среди врагов, среди чужих, куда, зачем?.. И ты, Малов, если умер, никогда не прощу, никогда! значит подвел меня, и всех наших, ты не мог так поступить!..
Испугались, позвали дежурного врача.
Она двоечница, я сразу понял, от нее заношенным страхом пахнет, только б ничего не случилось, — «утром придет хирург, который оперировал, пусть отвечает…»
Утром, это завтра, а день только в разгаре!.. Глубоко в спине глухая утробная боль, предупреждает. Отчаяние охватило, как же я спасу Жасмина, если умру… А как спасу, если останусь?..
— Зови, говорю, настоящего врача, моего хирурга, пусть едет, мне надо, время дорого.
Она мнется, плечами пожимает, нет оснований, говорит.
— Тогда я встану, встану и уйду…
И снова сажусь, перед глазами темные ленты крутятся. Все-таки встал, она испугалась, немедленно ложитесь, говорит, я сейчас, сейчас…
***
Прошел, наверное, час, возвращается с суровым дядей огромного роста, лет шестьдесят ему, глаза заспаны. Раньше я бы оробел, а теперь совсем другой человек за меня говорит.
— Дай одежду, уйду.
— У тебя сотрясение мозга, пусть небольшое, отлежишься, но… У тебя сильный порез на руке или укус. И главное, у тебя ушиблена почка, только несколько дней, как зашил.
— Дай одежду, а нет, все равно не удержите.
Аркадий Петрович его зовут, он смотрит на меня, видит мое лицо… Смотрит, понимаешь, смотрит на меня, что-то видит, а это редко бывает, Малов, я понял.
— Ты, парень, совсем дурак, что ли?..
Но уже знает, надо поговорить, сел, закурил, это в палате запрещено, но остальных не было, они в коридоре телек смотрят. Он покурил, все смотрит на меня, потом окурок зажал пальцами, сунул в карман халата, и говорит:
— Расскажи по-человечески, зачем тебе….
Мне трудно было, чужому как это понять, и я долго говорил.
Он слушал, наверное, час прошел, потом вдруг говорит:
— Хватит, убирайся, болван, сам себе смерти ищешь… Слушай напоследок внимательно. У людей две почки обычно трудятся, а у тебя одна, вторая болтается сморщенная, это с рождения или в детстве болел. А та, что здоровая, ранена была, от удара у нее капсула, ну, оболочка разорвалась. Я починил, но работает плохо еще, вяло, бережно с ней надо обращаться, пока вся кровь и слизь из нее не отойдет. А отойдет, значит оклемалась, и ты выжил. И я должен за тобой наблюдать. Но ты ведь все равно убежишь, из окна выпрыгнешь, а это почке ни к чему, так что иди, но осторожно живи, ясно?.. Отпустить не могу, но глаза закрою, а ты убегай. И одежду выдать не могу, телогрейку дам, сапоги, санитара нашего амуниция, он болеет, потом занесешь… Откуда ты взялся, я думал, таких дураков уже на свете нет. Смотри, не подведи, понял, если помрешь, мне худо будет, я себе этого не прощу.
У, он мне на плечи насел своими тяжелыми словами… Но я выдержал, и говорю ему:
— Обещаю тебе, я всех спасу и жив останусь, я должен.
— Ах ты, живая душа, — он говорит, это я тебе должен, ты сам не понимаешь, за что… Ну, иди, иди… А рисуночки свои оставь, я их себе возьму.
Там всего было два, так, набросал от тоски, нацарапал, цветок один, и свое лицо, оно с кривым подбородком, и глаза разные.
— Бери, конечно, хочешь, еще принесу…
— Нет, — он говорит, — не разбазаривай себя, Саша, и вообще… береги…
И несколько советов дал, ну, медицинских, очень пригодились, очень.
банальность между прочего
//////////////
Ничего сказать не могу, просто картинка. Скомпоновал из имеющихся материалов. Ветчины не было, и крабов тоже. И без вина обошлось.
ПРО ГЕНУ (из повести «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ»)
Мгновенное вступление: люблю этих людей, которые и в прошлой жизни были против, и в этой нерассуждающим чутьем схватили сразу, к чему идет дело, возненавидели холодное жлобство, которое всех погубит, и снова ушли в свои углы…
…………………………………………….
Он рядом со мной жил, однокомнатная у него. Окна к мусоропроводу, балкон всегда пустовал. Звери обходили его жилье. Не в запахе дело, у Гены не было запасной еды, и часто никакой не было.
Мужчина лет пятидесяти, чуть младше меня, но гораздо моложе выглядит. Всю жизнь прожил в этой квартире на первом этаже, здесь родился, вырос, ходил в школу… Никто не знает, что получится из человека.
Его уже нет, а ты как о живом…
Ну, и ладно. Есть такие люди и звери, они всегда со мной. Вот Феликс, например. Или Вася, мой пес. Его давно нет, а я приду домой, забудусь, и говорю:
— Ну, Вася, как наша жизнь, непонятна и трудна?..
Никакая не игра, забываю. Вот и с Геной так.
С первого взгляда ничего хорошего в нем. Никогда не работал, мать кормила. А потом подвела — умерла в одночасье от инфаркта. Гене за сорок уже было, он работать не стал, начал сдавать квартиру. Как пригреет солнце, растает снег, Гена уходит спать к оврагу. Вбивает колышки, натягивает полиэтиленовую пленку — от дождя, и лежит под ней в спальном мешке. Утром ко мне заносит мешок, колышки и пленку, оставить нельзя, сопрут… Раньше овраг был сухой, не было комаров. После дороги сырость поднялась, и Гена переместился подальше от оврага. Но от комаров нигде спасения не было. Мучился несколько лет… Потом осушили овраг, отвели воду вниз по трубе, под дорогой проложили. Стало легче, но он все равно недоволен. Машины! Пусть редко, но это еще хуже, в ночной-то тишине… Сна как не бывало!..
— Взорву, — он грозился, — нет из-за транспорта нормальной жизни. И куда они мчатся по ночам?.. В никуда!
Я для спокойствия возражаю, труба проложена, овраг сухой…
— Ты все о нем печешься, об этой скважине… А я?
Молчу, не скажешь ведь ему — спи дома…
Он днями сидит на лестнице, а в теплые погоды у оврага, читает. Зимой выгонял жильцов, дома жил. Главное, протянуть свои копейки до весны… У него не получалось, попивал. Немного, но каждый день. Пока было дешево, он держался, а потом сник. Начал и зимой жилье сдавать, спал на лестнице. На верхних этажах тихо и тепло. Забирается повыше, расстилает спальник на подоконнике. Наши дома самые старые в городе, теперь таких широких подоконников не найдешь.
— Здесь хорошо, — говорит, — вид гораздо лучше, чем из домашнего окна.
В самом деле, окна на лестнице смотрят на реку и овраг, с большой высоты. Красиво живет.
Он постоянно читал, куда больше меня знал всякой всячины. Раз или два в день стучится, мы садимся, пьем чай и говорим о разных вещах, которые нас не радуют.
Он считал, работа губит человека, если не интересная. Я думаю, он прав. Вообще, он не любил людей.
— За что их любить?..
— Наверное, не за что, но мы ведь от потребности любим.
— От потребности другой вопрос. Вот у меня, например, потребность, чтобы на земле ничто не менялось, хватит!.. Все, что человек ни сделает, только к худшему.
Я не хочу об этом думать, такие мысли отвлекают от ежедневных дел. А у Гены нет дел, зато интересные мысли так и брызжут.
Когда человек умер, многое вспоминается, всему значение придаешь. Гена давно еще говорил:
— Овраг освободить надо, дорога душит. Взорва-ать…
Я думал, он просто шутит или бесплодное возмущение, как бывает у нас, а получилось совсем не просто.
— Что за жизнь, — он говорит, — люди звереют, звери гибнут, земля пустеет…
Мне с людьми давно не по пути, а земля… Я не против, чтобы пустовала, шума не люблю. Тишина и запустенье не самое плохое на земле.
Когда живешь на одном месте много лет, приятных людей теряешь — кто умирает, кого убили, или спился, повесился, или вены резать решил — модно стало резаться. А приходящие на их место своими не становятся, у них новые интересы. Но вот история, и новых-то все меньше, они теперь в другие места стремятся. А звери, растения… они всегда свои. Иногда пропадают, погибают, зато новые похожи на старых, к ним быстро привыкаешь. Гена говорил, стойкая генетика у них.
— В чем людская слабость, знаешь?.. Все новое изобрели, а генетика старая. На воспитание-образование надеемся, а это рисковые вложения, как теперь говорят. Чуть что случится, катимся обратно, проступают знакомые черты. Правила новые, а генетика старая. Переписать бы код, руки давно чешутся…
Может, слегка захвалился, но от природы на многое способен был.
Неприятно прошедшее время применять к живому существу. То и дело в настоящее перебегаю, ничего не хочется менять!.. Вот Гена живой, ходит по-старому ко мне в гости, слегка поддатый, он умел силу духа в себе поддержать… или спит на самом краю оврага, или повыше, перед ним на травке, или в доме, на пыльном теплом подоконнике, на седьмом или восьмом этаже… На девятом дует, он говорил.
Иногда мне кажется, так мало времени нам дано, а мы валандаемся, раскачиваемся, прохлаждаемся, волыним, тянем резину да разводим канитель… А потом стукнет в голову, а что важно-то?.. Что делать нужно, куда стремиться? Не знаю, что сказать… Чувствую только, все не то, не то… Течение прижимает к мелководью, а где-то большая глубина должна быть… Как на лодке… по скорости ощущаешь, где-то рядом глубина…
А, может, жизнь спасает нас мелочами да сутолокой вокруг них?.. Если без этой ежедневной суетни… вдруг окажешься среди глухого поля, перед тобой спуск пологий, темнота, чернота… и все убыстряется спуск, обостряется… Иногда такое вижу во сне — стою, трава чуть шелестит у колен… поле, а дальше — черно… Просыпаюсь. Не то, чтобы страшно было, и не кошмар, а будто ноет зуб, тонкой болью пронзает тело… Тоска. Правильное слово — тоска, да…
Когда живешь на одном месте, так и хочется жизнь тронуть за плечо — оглянись… и даже кажется, можно время остановить. Хотя бы замедлить, чтобы разглядеть милые черты. Вспомнить вчерашний день, а он такой же… И не удивляться завтрашнему, в нем все обычное будет да привычное… Тогда чувствуешь себя уверенней. Ведь мы только ступнями на земле, а живем в воздухе, пусть небольшая высота… Сначала не чувствуешь ее, а с годами трудней дышать становится. Росточек невелик, а все равно, порой кажется, слишком высоко забрался. И безопасней свернуться в клубок у собственных ног. Но этим все и кончается — тебя берут, насильно распрямляют… и опускают на два метра ниже поверхности, хотел покоя, вот тебе спокойное место, говорят…
Я про Гену говорил?.. Отвлекся…
В его квартире никто не живет. В прошлом году купили приезжие бандиты, понаехали толпой, кривились — и стены расписаны неприлично, и паркет в навозе, и кафель вынесли… Только унитаз на месте, зато с трещиной… Сплошные жалобы. Нормальный пол, просто коты отдыхали в пустом и теплом помещении. Кафель и прочее?.. даже обидно говорить, обычные дела. А на стенах Гена мысли сохранял, толстым черным фломастером. Например — «я еще мыслю, но уже не существую…» А последние годы только — «я еще жив» — и дата… «я еще живой» — и дата…
Что эти торгаши понимают в жизни нашей.
А потом исчезли новые хозяева, ни звука о них. И квартира стоит.
…………………………………………………..
У меня остался ключ, я часто прихожу сюда, в Генкину квартиру, стою у окна, читаю его стены.
Иногда думаю, вот настоящая его могила. Недаром фараоны выдумали себе пирамиды.
А в другие моменты сомневаюсь, зачем?.. Какая разница, похороны — процедура для отвода глаз. Тело вообще значения не имеет, нечего хлопотать о нем, суетиться, правила выдумывать… Где Гена?.. В воздухе нашем, мельчайшим осадком упал в овраг, смыло водой весенней, поплыл с грязью и мусором по реке к морю… Что здесь осталось? Тонна грязи и черным фломастером слова. Несколько воспоминаний. Надписи замажут, прикроют обоями. Грязь смешают с землей, а воспоминания…
Пока я жив, они живы. А дальше — не знаю… На людей не надеюсь, а зверям не обязательно помнить, и без этого их люблю.
ответ временная запись
///////////////////////
Да, о зверюшках много пишут, и есть славные истории. Но есть разница между прозой о зверях и журналистикой о них. Журналистика более «дневникова», она о сегодняшнем дне зверя, а проза о жизни его, различие тонкое, иногда видишь его через десять лет. Читаешь журнальное, и думаешь: давно эти умерли… Читаешь прозу — и они живы. Объяснение очень примерное, конечно, не «зацикливайтесь» на нем. Объяснить трудно, это как… ну, как портрет, который может быть больше «свидетельством времени» — или отпечатком человеческой скорби, радости, тогда этот человек доходит до нас сквозь время. Так я когда-то увидел в музее родного города портрет молодого человека, выполненный мастером 16 века: из тьмы он смотрел на меня, и передал мне ровно столько, сколько хотел передать, и тогда, и сейчас, и всегда. Но это между прочего, а вообще, разбирайтесь сами, дорогой, чем Вам может помочь старый человек, который за всю жизнь не сказал о живописи ни одного умного слова… смайл, если хотите…
Но то, что знаю точно — они не «братья наши меньшие», в них такая же частица жизни, что и в нас. Мы преувеличиваем значение мысли, не понимая, что за ней, а за ней то, что миллионами лет отработано и усовершенствовано ИМИ — до нас.
ПРАЗДНИК (из книги Vis vitalis)
— Все есть, а быстрей не движемся, — жалуется Марк Аркадию.
— Вам сейчас дороже всего догадка, скачок, — соглашается старик, — это и называется парением в истинном смысле?.. Как же, знаю, бывает, ждешь, ждешь, напрягаешься, аж голова тупеет — и ничего! А иногда — оно само… Эх, знать бы, какой орган напрягать, или железу, как спать, что есть… Как эту машинку запустить? Но лучше об этом не надо, сглазим.
Они вышли пройтись перед сумраком. На полянах у реки клубы тумана, зеленый цвет стал тоньше, богаче желтыми оттенками.
— Опять осень, — удивляется Марк.
И вспомнил — когда-то к нему залетел желтый лист, еще и крыши не было… Сколько зим с тех пор проехалось по этому бугру?.. — У вас, как и у меня, со временем нелады, — смеется Аркадий, — опять все лучшее — завтра?
Аркадий подобрал палку, идет, опираясь. Марк с удивлением видит — сдал старик. Действительно, сколько же времени прошло?..
— У меня складывается впечатление, — сипит Аркадий, преодолевая проклятую одышку, — что мы случайные свидетели. Природа сама по себе, мы — с корабля на бал. И я, в тупом непонимании, близок уже к примирению, готов смотреть, молчать…
Темнело, тяжелый пар заполнил пространство под обрывом, карабкался наверх, хватаясь лохматыми щупальцами за корявые корни… Они прошли еще немного по узкой тропинке, петлявшей в седой траве, две крошечные фигурки на фоне огромного неба.
— Я думаю, причина отверженности в нас самих, — продолжает старик, — чувства в одну сторону, мысли в другую… Оттого страдаем, боимся, ждем помощи извне…
— Когда-нибудь будет единое решение, полное, научное, молекулярное, включая подсознание и личные тонкости, — считает Марк.
— Боюсь, вы впадаете в крайность… — со вздохом отвечает Аркадий.
Вдруг стало теплей, потемнело, воздух затрепетал, послышалось странное клокотание — над ними возникла стая птиц. Где-то они сидели, клевали, дожидались, и теперь по неясному, но сильному влечению, снялись и стали парить, плавно поворачивая то в одну сторону, то в другую… Этот звук… он напомнил Марку майскую аллею у моря, давным-давно… У далеких пушек суетились черные фигурки, наконец, в уши ударял первый тугой хлопок, и еще, еще… Мелкие вспышки звука набегали одна за другой, сливались в такое же трепетание воздуха, как это — от многих тысяч крыл…
И тот же сумрак, и серая вода… Удивительно, как я здесь оказался, и почему? — пришел ему в голову тривиальный и неистребимый вопрос, который задают себе люди в юности, а потом устают спрашивать. Ведь утомительно все время задавать вопросы, на которые нет ответа.
— Ты так и не вырос, — упрекнул он себя, — наука тебя не исправила.
— Тут мне один все говорит — сдайся, поверь, и сразу станет легко… — с легким смешком говорит Аркадий.
— Трусливый выход. Примириться с непониманием?.. — Марк пожимает плечами. Этого он не мог допустить. Он, скрепя сердце, вынужден признать, что в мире останется нечто, недоступное его разуму… но исключительно из-за нехватки времени!
— Вы уверены, наука будущим людям жизнь построит? — спрашивает Аркадий. — Не в комфорте дело, а будут ли они жить в мире, где она царит? Обеими ногами, прочно… или всегда наполовину в тени?
— Я против тени! — гордо отвечает юноша.
— Завидую вам. А я запутался окончательно. Вы не забыли про сегодняшний ужин?
— Я чаю немного достал, правда, грузинского… но мы кинем побольше, и отлично заварится. — Марк смущен, совсем забыл: Аркадий давно пригласил его на этот ужин.
………………………………………….
— Что за дата, Аркадий Львович?
— Пятьдесят лет в строю, вокруг да около науки.
Были сухари, круто посоленные кубики. Аркадий без соли никуда, даром, что почки ни к черту. И еще удивительный оказался на столе продукт — селедочное масло, божественное на вкус — тонкое, как ни разглядывай, ни кусочка!
— У них машинка такая, — Аркадий все знает.
— Гомогенизатор, — уточняет молодой специалист, — мне бы… наш не берет ни черта.
— Вы всегда о науке, черствый мальчик.
— А вы о чем — и все ночами?
— Мои ночи — тайна… от управдома, и этой — пожарной безопасности.
— Безопасность только государственная страшна. А я вовсе не черствый, просто времени нет.
— Знаю, знаю, вы завороженный. А безопасность любая страшна, поверьте старику.
Подшучивая друг над другом, они к столу. Он накрыт прозрачной скатеркой с кружевами, синтетической, Аркадий раскошелился. Посредине бутыль темно-зеленого стекла, вычурной формы.
— Импорт?
— Наш напиток, разбавленный раствор. Я же говорил — в подвале друзья. Простой фитиль, и все дела. Перегнал, конечно, сахара туда, мяты… Это что, сюда смотрите — вот!
— Паштет! — ахнул Марк, — неужели гусиный?
— Ну, не совсем… Куриная печенка. Зато с салом. Шкварки помните, с прошлого года? Аромат! Гомогенизировал вручную.
Аркадий сиял — на столе было: картошечка дымилась, аппетитная, крупная, сало тонкими ломтиками, пусть желтоватыми, но тоже чертовски привлекательными, свекла с килечкой-подростком на гребне аккуратно вылепленной волны, сыр-брынза ломтиками… Были вилки, два ножа, рюмка для гостя и стакан для хозяина. Выпили, замерли, следя внутренним оком за медленным сползанием ликера под ложечку, где якобы прячется душа, молча поели, ценя продукт и потраченное время. Марк сказал:
— Вы умеете, Аркадий, устраивать праздники, завидую вам. Я вспомнил, сегодня у меня тоже дата — отбоярился от военкома. Какие были сво-о-лочи, фантастические, как злорадно хватали, с презрением — вот твоя наука, вот тебе!
— Главное — не вовлекаться, — Аркадий снова твердой рукой налил, выпили и уже всерьез налегли на паштет и прочее. Марк вспомнил походы к тетке по праздникам, гусиный паштетик, рыбу-фиш, шарики из теста, с орехами, в меду…
Аркадий стал готовиться к чаю. — Теперь пирог.
Это была без хитростей шарлотка, любимица холостяков и плохих хозяек, а, между прочим, получше многих тортов — ни капли жира, только мука, сахар да два яйца!
— И яблоки, коне-е-чно… Помните, собирали? — Аркадий тогда захватил сеточку, кстати — яблоня попалась большая, недавно брошена.
— Вот и пригодились яблочки. И яиц не жалел, видит Бог… — он подмигнул Марку, — если он нас видит, то радуется: мы лучшие из его коллекции грешников — честные атеисты.
временно пошутил
Преданность искусству — чушь собачья, простите меня собаки, вы лучше нас. Единственное, что важно, и на чем стоит все остальное, если оно есть, конечно, — это преданность самому себе, со всеми ямами-провалами, но нет ничего другого, за что можно было бы держаться, и знать настолько же хорошо, хотя и плохо. Не любовь, а поглощающее само-внимание, а то, что так или иначе укореняется в этом ядре — врастает, дает начало всему лучшему, что иногда дается-удается — самопожертвованию, достоинству и благородству по отношению к окружающему миру, он никогда не пуст, но почти всегда чужд, из него вытягиваешь-присваиваешь… как известный петух распрекрасное найденное зерно…
запись временная
За редкими исключениями (очень важными, они надежду оставляют) брак вынужденное состояние. Нормальное (но трудно достижимое) — жизнь на необитаемом острове. Но это понимаешь тогда, когда совместное проживание уже теряет почти все достоинства, обычно мелкие, незначительные, но все равно, неполное явление обсуждать неправильно, нечестно. Тогда наступает главное испытание для двух индивидов — проба на дружбу и благородство.
между прочего (ответ на письмецо)
Книга зря написана, если в ней никого не жаль. Зря думают большие мудрецы, что сложными и высокоумными рассуждениями можно затушевать холодность и отсутствие сердечной позиции, влечения души. Как ни крути, это уже не проза. Да и не наука, которая честней и ясней, и не берется за то, в чем ее слово не решающее. Причин много, скажу об одной из них — искусство это внутренний процесс, связанный с подсознательными нашими и полусознательными желаниями и устремлениями, и ум тут как собаке пятая нога. Мы видим мир, каким его видим, благодаря процессам, которые относим к искусству, а это в первую очередь механизм внутренней работы, далекие ассоциации, образы и т.д. А избыток — да, выливается на бумагу или холст, дело в сущности десятое.
Из сборника «Лиха беда начало»
СИЛА
Мой приятель мечтал о большой силе. Он знал всех силачей, кто сколько весит, какая была грудь, и бицепс, сколько мог поднять одной рукой и какие цепи рвал. Сам он ничем для развития своей силы не занимался — бесполезно… — он махал рукой и вздыхал. Тощий и болезненный мальчик. Но умный, много читал и все знал про великих людей, про гениев, уважал их, но силачей любил больше всех гениев, часами рассказывал мне о них. Он знал, насколько нога у Поддубного толще, чем у Шемякина, а бицепс у Заикина больше, чем у Луриха… Он рассказывал об этом, как скупой рыцарь о своих сокровищах… Но сам ничего не делал для своей силы. Все равно бесполезно — он говорил, и вздыхал.
Как-то мы проходили мимо спортивного зала, и я говорю — «давай, посмотрим…» Он пожал плечами — разве там встретишь таких силачей, о которых он любил читать. «Ну, давай…» Мы вошли. Там тренировались гимнасты и штангисты. Мы сразу прошли мимо гимнастов — не интересно, откуда знать, какая у них сила, если ничего тяжелей себя не поднимают. Штангистов было двое. Парень с большим животом, мышц не видно, но руки и ноги такие толстые, что сам Поддубный позавидовал бы. А второй небольшой, мышцы есть, но обычные, не силач, видно сразу. Они поднимали одну штангу, сначала большой парень, потом маленький, накатывали на гриф новые блины и снова поднимали… Я ждал, когда маленький отстанет, но он не уступал. Наконец, огромный махнул рукой — на сегодня хватит, и пошел в душевую. Похоже, струсил… А маленький продолжал поднимать все больше и больше железа, и не уставал. Наконец, и он бросил поднимать, и тут заметил нас.
— Хотите попробовать?.. Мы покачали головой — не силачи.
— Хочешь быть сильным? — спрашивает он моего приятеля.
— Ну!..
— Надо есть морковь — это главное.
— Сколько?..
— Начни с пучка, когда дойдешь до килограмма, остановись — сила будет.
Он кивнул, и ушел мыться.
Мы вышли. Приятель был задумчив всю дорогу.
— Может, попробовать?..
— А что… давай, проверим, совсем ведь нетрудно.
Но надо же как-то сравнивать?.. что можешь сейчас, и какая сила будет после моркови… Мы купили гантели и стали каждый вечер измерять силу, а по утрам ели морковь, как советовал маленький штангист. Через месяц выяснили, что сила, действительно, прибавляется, и даже быстро. Я скоро махнул рукой — надоела морковь, а приятелю понравилась, и он дошел до килограмма, правда не скоро — через год. К тому времени он стал сильней всех в классе, и сила его продолжает расти… Но что делать дальше, он не знает — можно ли есть больше килограмма, или нужен другой способ?..
— Придется снова идти в спортзал, — он говорит, — искать того малыша, пусть посоветует.
Наверное, придется.
Из «Перебежчика»
Когда я познакомился с моим главным — Клаусом, со Стивом, и несколько позже с Хрюшей, хозяином дома был Вася, я уже немного говорил о нем. Теперь он стар и живет в седьмом, по ту сторону оврага, и только иногда заходит ко мне. Он уже не грозный, щеки обвисли, исхудал, голова бугристая, за ушами вмятины… Как твоя жена, Вася?.. Васина серая кошка ушла вместе с ним. Они всегда были рядом, растили котят, спасали их, пока могли, потом забывали, рожали новых… Эта парочка рассчитывала только на себя да на подвалы, они сторонились людей. Вася командовал котами мудро и сурово, гонял молодых, но потом признавал и защищал от пришлых… Состарился Вася и отошел в тень, все реже выходил из подвала, а потом и вовсе перекочевал со своей кошкой за овраг, там детский сад и больше еды. А главным стал у нас темно-серый кот с разными глазами — один желтый, другой коричневый. Топа. Он всю жизнь прожил в нашем доме, но никто его не признавал. Он ходил то в девятый, то за овраг, приспособился к тамошним мискам и не претендовал у нас на власть. И неожиданно оказался самым сильным: Клаус и Серый еще не выросли, Вася ослаб и ушел, Стив терпеть не мог начальственной суеты, всегда любил погулять на стороне… Чтобы стать главным, нужна не только сила, надо верить, что эта земля твоя, на ней живут разные коты и кошки, и со всеми следует обходиться по котовским правилам. Топа всю жизнь ходил сам по себе, всего этого не умел, и, как только вырос Серый, умотал за овраг, показывался сначала, а потом и вовсе исчез. Недавно, я слышал, из подвалов детского сада извлекли тело большого серого кота. Умер Топа, и его тут же забыли. А вот Серый повел себя по-другому. Но о нем еще не раз поговорим.
Я сижу со своими мыслями, коты по одному уходят, стучит форточка, гремит жесть, когда очередной кот продирается в дырку, прыгает вниз… Теперь я им не нужен — до завтра. Соберутся ли утром все, я никогда не знаю. Бывает, дни идут, ничто не меняется, и кажется, так будет всегда. Но в одно утро жизнь совершает скачок. Зову, ищу, обхожу подвалы, спускаюсь в овраг… а внутри уже холодноватая уверенность — случилось. Так бывает почти каждый год. Я никогда не видел тех, кто убивает. Наверное, дети… и такие вот старички, как мой сосед. Страшна не столько злоба, которой насыщен даже воздух — страшней и глубже непонимание ценности жизни, неуважение к ней, своей и чужой… Но вернемся к теме.
Коты уходят, но знают, куда вернуться — пока есть я.
Илл. к повести «Остров»
Из повести «Белый карлик» (в книге «Повести» М. Э.РА, 2004г)
Мне говорят, нельзя огульно всех поливать, словно журналист какой-то… Дерьмо на поверхности, вот и кажется. Большое на расстоянии оценивай, по справедливости. Но как оценишь, если своя жизнь рядом, не оглядываясь, проходит. Время, вроде бы, есть еще, но сопротивление собственному выживанию топит все начинания!..
Потерянное поколение, сам против себя.
Ведь что нам предлагают, куда манят? — в невыносимо холодный, жлобский мир. Лучше, конечно, лагерных нар, но хватит с ними сравнивать!.. Говорят, многие сейчас шатаются, средних лет. А тем, кто помоложе, тоже многим, даже нравится любой ценой в лакированный рай пролезать. Другие смиряются, жизнь, мол, такова… Мир купли и продажи. Вещи, машины, жратва, комфорт ваш… Видел я эти радостные лица, довольны — чем?.. Чему вы так рады? Мне отвечают — то, это… домик-садик-огородик, овощи-фрукты, сто сортов сыра на полках плюс диетический творог…
Да пошли вы!..
Все не то!.. Мне вроде мало надо, а вот, оказывается, самого нужного на свете нет. Говорят, наше время способствует прозрению. Согласен, если оно хоть на что-то годно, то не на жизнь, а именно — на прозрение. И что мы видим?.. Везде бессмысленность, судорога, попытка втиснуться в новую расселину, в другую грязь и гниль, только с виду приличней прежних…
Путаница в мозгах, ты неразумен, мне говорят. Разумные так не выглядят, непричесанная голова.
То, что предлагаете, не разум, а расчет. Смысл и разум в том, чтобы лучшее было способно проявиться. А все остальное одинаково неважно — дикая сумятица или одичавшая тишина, ясные лица дикарей или дикарство образованных.
— Что ты понимаешь, — мне говорят, — продукт прогнившего времени, дикого, жестокого…
Смешно и грустно. Плевался тогда, брыкался — и все равно продукт.
Я ходил и говорил себе — как я сюда попал? Все не так начиналось, была весна или не была?..
Я думал, попаду в другой мир, и сам стану другим.
Когда выползал, с окровавленной шеей, со сломанной ногой, там, в Чечне, то подумал… Кажется, тогда подумал? А, может, потом?..
— Если выпутаюсь, начну разумно, вдумчиво, терпеливо, с пользой для себя и других…
Мне чуть больше двадцати было.
Вернулся, годы, годы… и ничего!
И я стал завидовать Давиду, другу детства, чеченскому бандиту. Его вере, решимости, ясности, которые он сам себе устроил, пусть ужасным и гибельным путем.
Потом понял, и там своя колея, закон, режим, не вырваться, тебя увлекают рядом идущие. Все едино.
Есть, конечно, терпеливые лица рядом, на улицах и в метро. Бесконечно копят недовольство, потом оно протухает, остается мерное тихое нытье.
Все не так, все не по нем, он только кривится, скрипит…
Если б я мог куда-нибудь деться… взяться, загореться… наверное, ничего бы не было. Я не считал, что пропащий человек. Ничего особенного не сделал, никого не убил… чтобы глаза в глаза… Стрелял, но все стреляли. Ножом ударил, но от большой обиды, поцарапал только.
Если б было такое место, чтобы все забыть, я бы начал снова. Но впереди все то же, куда ни глянь. Испачкался в липком, мерзком… Уже не отмыться.
И мне надоело. Захотелось прервать, не повторять бесконечно один и тот же мотивчик…
из проб
Из «Записок» (конец)
Про авангард ничего сказать не могу, это неинтересные для меня придумки, а самый большой для меня «авангардист» – Сезанн, потому что за ним пошли и Пикассо, и весь постимпрессионизм и весь двадцатый век в живописи. Вот это настоящий авангард.
А «андеграунд» – вообще не течение в живописи, это социальное явление, общая беда, которая собрала и загнала в подвалы совершенно разных мастеров. Одни успешно спекулировали на своем положении отверженных перед Западом, как Кабаков, Э.Штейнберг и многие другие; были способные люди, которые хотели идти своим путем, но силенок не хватило, были интересные, как, например, Алеша Паустовский, близкий мне по некоторым настроениям, и особенно Володя Пятницкий, красивый, веселый, очень талантливый и самобытный парень, рано ушедший… Они оба ушли слишком рано, но неспроста – им некуда было дальше жить, такая была духота в стране, воздуха не хватало… Женя Измайлов, ушедший в себя, в свою тонкость, камерность, театральность, его больше знают и ценят в Германии, в Европе, чем у себя дома. И, конечно, Миша Рогинский, большой художник, не избежавший увлечения нонконформизмом и отрицания «совка», но никогда не забывавший о художественности: главное – его ВЗГЛЯД на трамваи, дома, на людей… особенно интересны мне его обрывы, откосы, свалки… так выражалось в нем неприятие… И, конечно, его пристальный взгляд на простые старые давно отработавшие своё вещи, или просто ненужные никому. И эту его сторону, драматическую, я, наверное, продолжаю в своих фотонатюрмортах.
Отношение к «дозе света», к теплым и холодным тонам, к избранным цветам у самостоятельного художника (а я начинал почти в сорок лет, и не мог быть, со своим опытом жизни и характером, не самостоятельным) заданы генетически — они определяют все остальное, если стоишь на своем: выбор способов изображения, жанров, стилей, предпочтений… Но это не лежит на поверхности – приходится искать собственные предпочтения, вслушиваться в себя, и оттачивать свое отношение ко всему по ходу работы.
Рогинский говорил – «художнику не должно быть дела до другого художника». Конечно не в житейском смысле, он о самостоятельности говорил.
Мой самый крупный коллекционер в Москве – Саша Снопков, это было в 1988 году, был у меня дома, смотрел и тут же сказал – «надо делать выставку». До этого у меня было несколько больших выставок в Пущино. На первой, в 1983 году, было интересно – ее хотел запретить наш городской министр культуры, местный баянист Шлычков. Одна из картинок напомнила ему наш магазин Спутник и выпивание вокруг него. Разрешил выставку парторг города Головлев, правда, он был доктором наук, потом депутатом первой Думы. Самую ругательную запись, которая кончалась словами – «нужно долго учиться этому ремеслу», написал художник, сейчас он заслуженный художник России, безнадежный, судя по его работам. Потом он, видимо, забыл об этом, он добрый человек, как-то посоветовал мне, «нельзя же все время для души, нужно и для тела что-то» (примерные слова). Что из этого получается? – требования тела оказываются сильней. Так что стоит их обратить на что-то другое, чтобы заработать копеечку… Во всяком случае, история живописи знает мало примеров счастливого сочетания, Рубенс, например. Но и для гения Рубенса такое раздвоение оказалось непосильным, по живописному дару мало кто может с ним сравниться, а картины все-таки стоят куда ниже его возможностей, они роскошны, виртуозны, фантастически вбиты в свой размер, но… Но это другой разговор.
Пацюков, специалист по авангарду, оценил мои вещи довольно высоко, но счел их по отношению к классическому примитиву — «нечистой системой», имея в виду, что это непонятный ему сплав, который, возможно, еще неполностью проявился. Здесь слышно известное желание искусствоведа каждому найти свою полочку, и на этом успокоиться. Но было и рациональное зерно: впоследствии мое движение в сторону экспрессионизма стало более очевидным. Хотя черты примитива сохранились, и я благодарен Измайлову, что не испортил этого во мне.
Другое дело, было ли возможным меня чему-то учить, кроме того, чему я сам учился? Все-таки думаю, влияние Измайлова было сильным – не «обучая» меня, как это обычно принято в наших учреждениях, он значительно ускорил мое развитие, направив мое внимание на то, что считал интересным, а вкус и мера у него всегда были сильны как ни у кого… Впрочем, так учили многих куда более интересных, например мистик Моро, благодаря своей терпимости и широте, вырастил Марке, Матисса и Вламинка…
Был еще замечательный человек, тонко чувствующий живопись – покойный теперь искусствовед Александр Каменский. Он отнесся доброжелательно и с интересом к моим работам. Но в ответ на мои слова о «скрещивании Сезанна и Рембрандта», и все мои теории – засмеялся и говорит – «куда делся Ваш научный разум и логика, то, что Вы говорите типичный бред художника… Вы просто вот такой, а каким ветром Вас занесло на эту почву… Не рассуждайте, пишите себе картинки, в них есть та странность, без которой современная живопись невозможна, пресна…»
Потом была Марина Бессонова, замечательный человек, искусствовед Пушкинского музея, ее тоже нет в живых. На моей выставке в Москве, в Спольном переулке, 3, она смотрела, говорит, «по настрою близко в Алеше Паустовскому, вот здесь, например… Впрочем, другое…»
Я спросил ее, сейчас мне смешно, а тогда не было – «что это», имея в виду то, что делаю. Она говорит – «тут корни есть московской школы, конечно, и современный андеграунд, Рогинский, да, и даже старые голландцы – здесь вот, и здесь… но вообще это наш российский «интимизм». Не светлая жизнерадостная Франция, конечно, не Боннар с его колоритом… а наш российский продукт — драма жизни, покинутых людей, зверей, вещей… Главное – это искренне, и личное, настроенческое, интимное, поэтому — интимизм…»
Из «записок»
//////////////////////////////
Я вырос в послевоенной Эстонии, в еврейской среде, тяготеющей к русской культуре, стремился вырваться в настоящую науку, к интересным людям, этот путь тогда лежал только через Ленинград и Москву, другого не было, границы были закрыты. Окружающие меня в детстве люди боялись и ненавидели коммунистов. При этом отец во время войны вступил в компартию, — пришлось, он говорил. Он был врачом, человеком способным, очень мягким, прочувствовавшим на себе ужас войны и послевоенных лет — они были страшным контрастом к их довоенной жизни.
До войны это была среда либеральной интеллигенции и мелкой буржуазии в эстонской республике, а после войны отец прожил всего шесть лет, пострадал во время «дела врачей», лишился работы, и умер от второго инфаркта в 1951 году в возрасте 52-х лет. Перенес на работе первый инфаркт, а второй убил его моментально; мне было 11, я присутствовал при его смерти.
Я поступил на медицинский факультет в Тарту, других возможностей не было, Россия страшила, мать не могла мне помочь, болела, а в Тарту жил и работал сводный брат Рудольф, он помогал мне материально на первых курсах.
Ни о каком искусстве я не думал, из нашего класса только один мальчик учился в художественной школе, потом почти все закончили технические вузы, стали инженерами. Мой выбор профессии был странным: я считал, что врач, как никто, должен «знать людей», именно этого ждал от медицины; я был очень отвлеченным от реальной жизни мальчиком, и мать мне внушала, что «так нельзя». Отца не было, и нам жилось тяжело. А учиться я мог чему угодно, был одинаково способным к любым наукам, никаких особых пристрастий не имел, кроме чтения книг.
На втором курсе я понял, что медицина не наука, и что весь мой интерес в теоретической биологии и биохимии. Биологии и генетике в конце 50-х, при засилии лысенковцев в России, нас учил старый эстонский профессор, ученик Моргана; он притворялся глухим, лекции читал по Добжанскому, то есть, учил нас запрещенной тогда генетике. А Эдуард Мартинсон, обрусевший эстонец, известный биохимик, профессор Ленинградского университета, (посланный в Эстонию для «борьбы с антипавловцами», была такая кампания) меня очаровал — первый настоящий большой ученый, преданный науке, талантливо учивший нас биохимии. Я понял, что мой путь в теорию, начал заниматься биохимией со второго курса. К нам относились серьезно на кафедре биохимии, давали настоящие темы, мы участвовали в научной работе. Так что в концу университета я был сложившимся ученым, многое знал и умел.
Там же в Тарту я два года учился заочно на физфаке, сдавал экзамены по общей физике и высшей математике. Биохимиков в стране тогда не готовили, они выходили из медиков, биологов и химиков.
(Среда и Время подготовили в дальнейшем мой переход к таким художникам, которые или были диссидентами, или тихо ненавидели власть, и были противниками официально признанного искусства, но об этом позже.)
В детстве я читал много художественной литературы, под руководством матери, которая в довоенное время свободно читала то, что в России не печаталось, было запрещено. Она рассказывала мне о таких книгах, находила их, когда можно было найти, в общем, направляла мой литературный вкус. Но со второго курса Университета я перестал читать что-либо, кроме науки; я не умел ничего сочетать в себе, всегда бросался в крайности.
Моей женой в 70-е годы была художница Алена Романова. С ней я посещал дома и мастерские разных художников, в основном это был андеграунд, диссидентская среда. Моя наука тогда уже кончалась. Мне было интересно среди художников, их жизнь и разговоры, но никакого желания заняться живописью самому во мне не было.
В 1977 году, летом, я взял в руки краски, случайно, и набросал какой-то пейзажик. Это перевернуло мою жизнь.
Михаил Рогинский не был моим учителем, но его картины впервые в жизни произвели на меня сильное впечатление. Раньше я бывал в музеях, считалось, что культурный человек обязан, и я ставил себе «галочки» — знаю, смотрел…
Картины Рогинского — реализм, органично сплавленный с экспрессионизмом без всякого литературного налета — простые бедные вещи, город, лица, красные трамваи… Не было стремления к поверхностной похожести, это были сильно переработанные образы, его собственные впечатления, и в то же время узнаваемые реалии московской жизни, выраженные в самых простых элементах быта того времени, и в то же время, всегда превращенные в факт искусства взглядом на них художника…
В общем, картины, далекие от официального искусства. Рогинский, возможно, я плохо в этом разбираюсь… шел от Фалька, Хазанова, от своего образования театрального художника, от некоторых людей, группировавшихся вокруг училища 905-го года и московского Полиграфического Института, тогдашнего прибежища многих независимых талантов. И от европейского современного искусства, конечно. Он всегда спорил с поп-артом, но считается одним из основателей российского поп-арта, хотя, конечно, гораздо глубже и интересней; от всех он отличался своим взглядом на реальность: укрупнял простые вещи, вплотную рассматривал их… Его фактически изгнали из России: выставляться не давали, последние годы он жил в подвальной мастерской, и уехал из страны в конце 70-х, получив разрешение взять с собой ограниченное количество работ. В Европе он стал известен среди профессионалов, уважаем и признан культурным сообществом, но никогда не стремился к широкой известности. Перед смертью он приезжал в Москву.
Я был на первой свободной сквозь зубы разрешенной выставке на ВДНХ в 1975-ом. Интерес культурных людей к ней был огромный, царила нервная почти военная атмосфера: до этого реакция власти и официального искусства была «бульдозерной». Мы с женой получили от Рогинского приглашение на выставку, прошли мимо километровой очереди, милиционер у входа сказал – «а, это к Рогинскому, он хороший художник».
На первом этаже павильона пчеловодства было два художника, которых я запомнил — Рогинский и Измайлов. Через несколько лет Рогинский уехал в Париж, а Измайлов с начала 80-х был моим учителем. Примерно 10 лет общения.
Так сложилось, что потеряв интерес к науке, увлекшись живописью, я несколько лет еще оставался в академическом институте: моих знаний и умений хватало, чтобы как-то поддерживать свой научный уровень. Мне помог МВ, который был избран член-корреспондентом АН, переехал из Ленинграда в Москву, а вторую лабораторию возглавлял в Пущино, куда принял меня, в 1966 году. Он всегда дружески ко мне относился, в 70-80-ые годы «прикрывал» мое увлечение живописью; благодаря ему, я сохранил «кусок хлеба», и даже мог заниматься рисованием прямо в лаборатории. Он приезжал раз в неделю, смотрел рисунки, вздыхал, мы говорили о науке, у меня еще были кое-какие идеи… и так продолжалось 7-8 лет, пока в 1986-ом я не ушел окончательно. Если б не он, меня бы «съели» куда раньше, а он был самым компетентным биофизиком в России, и мог меня защитить. Он видел мои перспективы в науке, направлял меня на докторскую, и я ее написал, неплохую, прошел предзащиту… и ушел из науки насовсем. Мне «помогли» коллеги, но иногда толчок в спину (или пониже) придает решительности, я сделал то, что давно собирался сделать. Но ушел в никуда, потому что ничем кроме науки заработать не умел, живопись меня занимала днем и ночью, но кормиться ею я никогда не рассчитывал. Несколько лет меня кормила жена.
Потом, к моему удивлению, картины начали понемногу продаваться.