Сон разума :-)))

Александр Кравцов, писатель, заслуженный деятель искусств России, академик Российской академии словесности пишет в газете «Пущинская среда»8 октября 2008 года
…………………………..
«» Ревнители просвещения в Пущине, а более всех — широко известный краевед, композитор и поэт Г.Н. Шлычков, не могли согласиться, что намеченная тропа в «культурную Мекку» прервется после явного подтверждения необходимости привлечения в город образцов искусства и литературы»»
……………………..
Академик Российской академии словесности … Где живем, ребята?

Из давних лет… (1984-1985)

В 70-ые годы я просил у своих уехавших приятелей вызов за вызовом, и не получал их. Все они «оседали» в папках КГБ. Мне было тогда не по себе — накапливалось внутреннее недовольство наукой, тем, что я делаю, обстановка в стране пугала. Меня не раз таскали на допросы, в том числе в страшную Бутырскую тюрьму, по делу моего сотрудника, взятого «за литературу»… Наконец, «системе» надоели мои трепыхания, в институте раздался телефонный звонок. Как мне рассказывали потом, звонили парторгу Института Авраменко. Ко мне прибежал, испуганный, парторг отдела Н.Петропавлов:

— Говорят, вы уезжаете…

— Кто говорит?

Он убежал, возвращается, получив инструкцию:

— Ну, вызов получили…

Небольшая ошибка, осечка получилась у них. Очередной вызов не дошел до меня, о чем я окольными путями уже узнал. Задержали, и сами признались в этом?!

— Они не любят такие ситуации, — сказал мне директор Института Г.Иваницкий. Недавно он отчитывал меня за неявку на выборы. Он делал это с раздражением. Я, с его точки зрения, неправильно вел себя — заставил его испытать несколько неприятных минут. Ради карьеры они готовы были вылизывать плевки сверху, терпеть унижения от партийных чиновников, но страшно возмущались, когда их подчиненные не вели себя так же «разумно», ставили своим начальникам «палки в колеса».

Оказывается, я, единственный в институте, не счел нужным «открепиться», чтобы не голосовать. «Откреплялись» почти все мои знакомые, я сам неоднократно это делал, а теперь почему-то уж слишком стало противно. Последние годы в Институте я с трудом выносил это двуличие, по какому-то ничтожному поводу даже написал заместительнице шефа А.Вазиной — «ненавижу и презираю власть”, чем удивил и встревожил ее. Удивил не высказыванием, а самим письмом: тогда такие вещи не принято было говорить вслух, тем более, писать! Видимо, сказалась моя склонность к литературе: я часто писал эссе по разным волнующим меня вопросам, и любил объясняться с людьми письменно, не подозревая, что когда-то буду профессионально заниматься словом. «Он или ненормальный, или это провокация». В те годы такая выходка обычно так и расценивалась в определенных кругах — людей науки, все понимающих, но трезво оценивающих обстоятельства, осознающих свое нежелание становиться профессиональными диссидентами: они любили науку и ценили возможность заниматься ею спокойно. И от меня ждали, что я буду вести себя «правильно», а я мелко и глупо бунтовал, фрондерствовал… Так считали и карьеристы крупного масштаба, как Г.Иваницкий, как нынешний директор Е.Фесенко, и искренно увлеченные наукой люди.

М.В. знал о моих злоключениях с вызовом, и, конечно, сочувствовал мне.

— Но что вы станете там делать?.. Живописью уж точно не проживете, придется вам заниматься наукой?.. — он смотрел на меня вопросительно, наморщив высокий лоб, — я могу дать вам рекомендации, с ними вас везде примут.

Последние несколько лет он часто заставал меня в лаборатории за рисунками. Как только позволяло время, я садился и рисовал…. В живописи важней всего вещи, которым научить невозможно — обостренное чувство цвета, и, пожалуй, чувство равновесия, или меры. Мне помогала моя «неиспорченность» знанием: художник мало чего стоит, если, начиная картину, знает, как она будет выглядеть в конце. В рисунке гораздо большее значение имеют рациональное построение и мастерство, то есть, ремесленные навыки, доведенные до высоты… Я сидел и занимался штудированием голландских мастеров рисунка, мне они близки своей «недотошностью» и простотой. Благодаря активной работе в течение многих лет, я мог позволить себе на время «притормозить» в науке, выдавая по 2-3 статьи в год, что считалось нормальным . У меня был «запас» — много неопубликованных материалов. Но постепенно мне становилось все тяжелей. Я не понимал, зачем здесь сижу… Перегоревший интерес обращается в горечь. У меня был новый интерес, я понимал, что надо уходить.

Теперь я иногда задаю себе вопрос — а не случись так, что мои интересы круто изменились?.. Я не знаю, что бы я стал дальше делать в науке. К тому времени я понял — все, что делается вокруг меня, в институте, в стране, (в моей области уж точно) за исключением единичных работ, было в лучшем случае «вторым сортом», а в большинстве — шлаком, засоряющим науку. Многим признать это трудно, больно… Я не говорю об откровенных карьеристах или попросту бездельниках, которых было множество. Я имею в виду людей, увлеченных своим делом. Почти все мы были на обочине… Но лучше все-таки говорить о себе. Кроме мелких «придумок», нескольких мыслей, имеющих временный, локальный характер, я за 20 лет ничего не сделал, просто ничего! Наука прошла мимо меня — и не заметила. Увлеченность делом позволила мне сначала не то, чтобы не замечать… скорей мириться с неполноценностью того, что у меня получалось. Мне был интересен сам процесс исследований, и всегда была надежда на какие-то изменения, случай, везение… Потом мои интересы стали меняться, все больше проявлялся характер — поглощенность собой, внимание больше к внутренней жизни, чем к устройству внешнего мира, да еще в такой упрощенной интерпретации, которую предлагает наука.

События текли вяло, возня вокруг вызова продолжалась. До меня доходили слухи, разговоры, но меня не трогали — приближалась переаттестация, прекрасная возможность наказать меня. М.В. волновался:

— Вы не занимаетесь общественной работой, эпатируете всех, зачем?.. У вас будут сложности с переаттестацией. Вы хотите еще заниматься наукой?

Я что-то мычал в ответ. Что я мог ему сказать, ведь мне некуда уйти. И он все-таки мой начальник…

— Оставьте эти глупые выпады! Есть правила игры, их нужно соблюдать. Никто вас не заставляет «стучать» на ближнего, просто ведите себя приличнее. Это-то вы можете?..

Как-то я не выдержал, и ответил ему:

— Не хочу больше играть в эти игры.

Он помолчал, потом сдержанно сказал:

— Что ж… но за все надо платить самому.

Я понял, что больше он выгораживать меня не станет.

Настал день коллегии отдела, на которой меня должны были переаттестовать. Окончательно решал, конечно, партком, и все-таки решение отдела много значило.

Вот они собрались. Люди, рядом с которыми я работал десяток и больше лет. Теперь они решали, быть мне или не быть. Всем было ясно, что не в науке дело. Моего потенциала и тех усилий, которые я делал, хватало на «нормальный» отчет, к которому придраться было трудно. Большего обычно не требовалось. Они говорили о другом. Они обсуждали «мое лицо». Их беспокоило, как с таким лицом я могу находиться рядом с ними, не создавая угрозу их спокойствию. Мизерную, конечно, но угрозу. К тому же их раздражало, что я позволяю себе чуть больше других. Они сдерживались, молчали — ради своего дела, и спокойствия тоже. И считали, что так должны поступать все, кто хочет жить, как они. Во всяком случае, все находящиеся рядом с ними. Тогда все будет «правильно», спокойствие вокруг сохранится, их принципы и стиль поведения получат еще одно маленькое, но подтверждение. « В нашей среде так не принято поступать». И в то же время они не хотели вести себя непорядочно — например, доносить в партком… Были и такие, кто доносил, но они все-таки презирались. “Значит, он сам должен понять, что прячется за нашими спинами: в своих вольностях, неосознанно, может быть, но надеется на нашу порядочность. Нам самим многое, может, не нравится, но мы же молчим!.. А теперь еще этот вызов… “

Они не могли принять решение, противоречащее мнению парткома. Они могли говорить между собой о чем угодно, как «свободные люди», но выступить с противодействием… Послушание было у них в крови. Многие не осознавали это в полной мере или не всегда осознавали, и решения приходили на каком-то почти интуитивном уровне. Он нам не нравится. Ведет себя «неправильно», поэтому защищать его «нельзя». Вот это они точно знали — нельзя, и молчали.

Вряд ли они могли что-то изменить. «Теоретически» рассуждая, или просто по-человечески, они могли бы попытаться, но это было бы нарушением спокойствия, каким-то минимальным риском, сдвигом того хрупкого равновесия , которое они ценили.

Непредсказуемого не произошло.

— Нельзя ему быть,- сказал Н.Петропавлов, проводник партийного дела в массы, — он не участвовал в выборах!

— И не заплатил рубль в фонд мира, — поняв ситуацию, уже добровольно пискнул кто-то в углу.

— И не сдал экзамен по гражданской обороне, — сказал некто Сонькин, ничтожный ученый, но большой активист, теперь он живет в Израиле.

Они помолчали. На лицах трех ведущих женщин неодобрение, неудобство, неловкость, двое ведущих мужчин на меня не смотрят.

Я думаю, фамилии не нужны. Они живут спокойно, ходят, встречаются на узких Пущинских дорожках… Некоторые даже здороваются, уверенные, что ничего плохого не совершили. А то, что они продали меня за свое спокойствие… это по-другому у них называлось — я вел себя неподобающим положению образом, причем мелко, эгоистично. Будь я диссидентом, они бы меня тоже продали, но переживали бы, голова болела бы… А тут некто ершится, защищает самого себя. У нас не принято защищать самого себя, свое достоинство. Это как-то неловко даже. Подумаешь, обидели тебя, подумаешь, заставляют заниматься до унизительности бессмысленными вещами… Нет, не может он быть старшим сотрудником, просто не может! Таковы обстоятельства! И не выгнать меня они хотят, а просто «не переаттестовать». Как сказал один из них потом — «мы его попугать хотели, а решал-то партком…» А то, что дело не в этих мелочах, которые они обсуждают, и даже не в выборах, а в вызове… Молчат, делают вид, что ничего не знают.

Никто не сказал — рубль? — что за чепуха! Экзамен — да он его сдал! И мне неохота говорить, что ошибка, сдал я этот экзамен, чуть позже остальных, но сдал! А выборы? Эт-то серье-е-зно! Весь день меня искали, Н.Петропавлов прибегал домой, стоял под дверями, расспрашивал соседей… Мы не стали ему открывать — осточертело!

Оказывается, М.В. «придумал», как меня спасти! Он еще до коллегии раззвонил по всем углам, что я был весь день мертвецки пьян! По-детски радовался своей выдумке, приводил в пример известную поэтессу, которой власти многое прощали — алкоголичка, что с нее возьмешь… И вот он вторгается в общее молчание со своей версией! Потом про рубль, что «мелочи», про мою работу — новая тема, интересная… «Он работает…» Среди их молчания он один что-то говорил, говорил…. Старый больной человек, он не смог отойти в сторону, хотя предупреждал меня.

И тут я окончательно понял — надо уходить, не доставлять ему больше хлопот, не заставлять защищать меня.

Его слова не помогли, мнение парткома было сильней. Они не переаттестовали меня. Я ушел и сидел в своей комнате. Через некоторое время вошел М.В., руки трясутся, и, преодолевая одышку, говорит:

— Договорились с директором, вашу переаттестацию отодвинули на год. Это все, что я могу для вас сделать.

Это было немало. За год я закончил свои дела с наукой, написал много картин и половину рассказов, которые впоследствии вошли в книгу «Здравствуй, муха!». Этот год помог мне почувствовать себя профессионалом в новой области, поверить, что не останусь уж совсем без куска хлеба. И все-таки на несколько лет остался. Меня кормила жена, потом уж мои картины начали понемногу покупать, постепенно жизнь наладилась.

Я уже знал в тот день, что не буду ждать следующего «судилища». Я бы презирал себя, если б снова оказался перед ними, смотрел в их лица, снова видел бы их терпение, покорность, молчание — мелкое предательство, мелкий, унизительный, привычный, въевшийся в кожу страх… Я ушел из Института за месяц до переаттестации, проработав в нем двадцать лет.

Несколько лет я жил, не переходя через «зеленую зону», туда, где стоят институты. Я не прочитал с тех пор ни одной научной статьи, забыл о науке… и людях, которые в тот летний день 85-го года решали «мою судьбу». Но я жил с тяжестью — своим резким уходом обидел М.В. Незадолго до его смерти я написал ему и послал рукопись своей книги. Я не пытался объяснять, почему научное творчество больше не удовлетворяло меня. Он бы, конечно, не согласился, может, обиделся бы, а спорить с ним я не хотел. Несмотря на свою широту, он был «создан» для науки, все его экскурсы в другие области поражали своей беспомощностью.

В науке неопределенность — пробел в нашем знании, в крайнем случае, икс, с которым можно повозиться, прежде чем окончательно «разоблачить». Меня же все больше занимало то оперирование неопределенностями, которым мы занимаемся в жизни, в себе, и в искусстве, конечно, — везде, где имеем дело с бесконечными, неразрешимыми проблемами, с вещами, не имеющими перед собой предела, «оригинала», каковым является природа для науки. За отказ от объективности приходится платить — потерей «всеобщности», или несомненной значимости для всех того, что ты делаешь, обязательности твоих истин, как, например, обязательны для всех законы Ньютона, даже если не помнишь их… и не обязательны картины Ван Гога — можешь их не любить или просто не знать, и твоя жизнь будет продолжаться, пусть чуть-чуть иная, но ничего страшного все равно не произойдет. Передо мной возник вопрос — что тебе дороже и интересней — объективный мир вокруг тебя или твое восприятие мира… М.В. бы, конечно, не принял такой альтернативы — “глупый вопрос!” Действительно, не очень разумный. Большинство людей удачно совмещают оба эти, как говорят в науке, подхода. И слава Богу, я рад за них, но так не сумел. Но это уже другая тема.

— Что я думаю о жизни… — задумчиво говорил М.В., выпятив нижнюю губу, как он обычно делал при важных решениях, — начнем с того, что Вселенная расширяется…

Вот-вот, его Вселенная расширялась. Моя же, как оказалось, не имела к этому физическому процессу никакого отношения. Поэтому он был ученым, а я — нет, хотя много лет пытался, не понимая, почему не получается.

Он похвалил рассказы. Выслать ему книгу я не успел. О его смерти я узнал через несколько месяцев после события.

Наша жизнь, при всей ее кажущейся хаотичности и аморфности, довольно жестко «структурирована» — есть такие узлы, перекрестки, моменты, когда вовремя сказанное одно слово может многое изменить, а в другое время кричи не докричишься… М.В. оказался там, где мне было нужно, и сказал свое слово. Парадоксально, быть может, но факт: он, сначала вовлекший меня всерьез в науку, ускорил и мое «отторжение» от нее. Я слушал его сначала с восторгом, потом спорил, отталкивался — и выплыл куда-то совсем «не туда»…

Огромные тома забудутся, скромные «соображения по поводу» будут погребены. Останется — что? Улыбка, теплота, несколько слов…

Вот он, красивый, с трубкой в зубах, значительный… знает это и красуется… входит в Институт высокомолекулярных соединений, подходит к будке вахтера, картинно стоит, просматривая почту…

Вот, слегка навеселе, с какой-то красивой высокой женщиной идет мимо меня, сгорбленного над пробирками, наклоняется, блестя глазами, подмигивает:

— Дан, у меня есть поллитра отличного фермента…

Я, конечно, злюсь на него — добываю миллиграммы настоящего кристаллического!.. как он смеет сравнивать со своим коньяком!.. И достаются мне эти крохи ужасным многодневным трудом, а он, видите ли, порхает тут… Но не могу не улыбнуться.

…………………………………………………………………

Конец повести «ЛЧК»

………….

А дальше был февраль. ЖЭКовцы разбежались, но случайно остался включенным пульт и тепло по-прежнему шло к людям. Но не было больше Бляса, его громогласного смеха, и свининки, и веселых праздников… факелы погасли в подвале, распространилась тьма… Ушел из подвала Аугуст. Он не мог один ухаживать за свиньями и выпустил их на волю. Одного поросенка хотел оставить на мясо, но махнул рукой и долго смотрел, как он прыгает по снегу. Осенью было много желудей, снег неглубокий, может, прокормятся, дотянут до весны…

В конце февраля умерла Мария. Ее похоронили в одном из подземных коридоров. Аугуст с трудом вез на тележке ее тело, завернутое в роскошный ковер Блясова. Эстонец не позволил помогать ему. За ним шла Анна и несла на руках Сержа, кота с белым галстучком. Анна плакала, а Серж с недоумением смотрел на эту нелепую, с его точки зрения, процессию. Антон и Лариса несли чадящие факелы. Наконец пришли. Тяжелый сверток положили в узкую глубокую нишу. Напротив была такая же ниша. Это место нашел Аугуст. Теперь он, серый от усталости, все поправлял и поправлял край ковра, сползавший вниз, пока Антон и Лариса не увели его… А эти двое жили по-прежнему, как могли помогали котам и друг другу. Анна заботилась об Аугусте, старик одряхлел и почти не выходил из дома. Иногда по вечерам он спускался в подвал и долго сидел там со свечой. О чем думал?.. — не знаю. Наверное, вспоминал, как весело было за этим столом, рядом жена, у очага друг Бляс… Да, а вот старик Крылов — пропал… историк… вышел из дома и не вернулся. Аугуст долго искал его, но и следов не нашел. Он решил, что Крылов упал в одну из трещин, которые протянулись теперь от оврага почти к самому дому. Кто знает, может, лишенный бремени настоящего, позабыв о досаждавшем ему прошлом, историк наш летит в бесконечность, не уставая удивляться многомерности мира, приютившего нас. Пропала куда-то и его главная книга. Хотя и писали, что рукописи не горят, а вот, оказывается, они исчезают бесследно. Возможно все же, когда-нибудь она найдется, и учение о скачке третьего рода победит и станет руководством к действию… А может, оно будет заново открыто, как часто бывает с тем, что делается от ума. А может, и не будет… Крылова жаль, умный был человек… правда, без души, но зла никому не причинил, жил сам по себе и исчез, никого не побеспокоив.

Артист и Кузя больше не дерутся, потому что некому стало показывать свою удаль. Они забираются на пятый этаж в уютный уголок, сидят там на циновке и не ссорятся. А Люська совсем некстати родила четырех котят — трех черных и одного с белыми пятнами. Теперь у нее нет времени наводить порядок на лестнице, этим пользуются псы и проникают на пятый. Коты перебрались поближе к жилью, никто их не преследует. Таинственного странника Пушка больше не видели, кто-то сказал, что до весны его не будет, а потом обязательно придет.

Огромное черное небо… ночь. Спят оставшиеся в живых люди и звери. В опустевшей квартире все также… мандаринчик сухой на блюдечке, девочка на портрете прижимает к себе черного кота, мышь съела картошку и принялась за картофельные хлопья, паук решил спать до весны… На балкон пробирается старый кот. Это дается ему все трудней, но он упрямо приходит сюда, долго смотрит в темное окно, потом забирается в кресло и свертывается в клубок. Медленный пушистый снег покрывает его одеялом. Он не двигается.

По-прежнему зловеще скрипит снег в овраге. Овраг движется, живет, вгрызается в землю, одолевает последние метры, которые отделяют его от подземной пропасти…

* * *

Я дожил до весны. Начались неурядицы, в одну ночь старые начальники исчезли и появились новые. В суматохе никому до нас не было дела, и мы, несколько человек, выбрались на волю. Был ослепительный апрельский день. Посредине двора лежал человек, запрокинутое лицо ели мухи. Я подошел к нему — и узнал. Теперь кто-то другой будет применять вечную теорию…

Я бежал через лес, с тяжело бьющимся сердцем, задыхался, падал и проклинал свое бессилие… Выбрался на простор — и не узнал этого места. Земля вздыблена, изрыта руками великана, а в огромной воронке в центре этого хаоса — зеркало прозрачной воды… Исчез город, в котором я жил когда-то, куда постоянно возвращался, к людям и зверям, которых знал… Я бродил вокруг, искал следы жизни, меня мучила мысль, что я не сумел удержать все, как было… сделал что-то не так, или сказал, или подумал?.. И все распалось…

И все-таки я верю — Феликс вернется ко мне. Я знаю, он уже близко, еще минута-другая — и я увижу маленькую тень между деревьями, мне навстречу выбежит старый, облезлый кот и победно взметнет над головой — как знамя, как факел, как знак веры и надежды — свой потрепанный, весь в репьях и колючках, черный лохматый хвост.

старенькое

НЕГОДЯЙ

Мужчина с девочкой гуляли в зоопарке. Я их давно заметил у клетки с тигром, а теперь они решили посидеть на скамейке. Я тоже сидел здесь и смотрел на уток, которые ухитрялись, не двигая ни головой, ни крыльями, скользить по воде, как маленькие кораблики с моторчиком — быстро и неутомимо. Я не умею ни плавать, ни летать, а они умеют… Девочка спрашивает — «почему они не летают?» Ей лет пять, она в красной шапочке и теплом комбинезоне. Отцу около сорока, он в берете и старой куртке, видно, что за одеждой не следит.
— Смотри, какие у них красивые перышки — красные.
— Не красные, а малиновые.
Она права, этот цвет малиновый. Утки кружатся на одном месте, часто окунают головы, смотрят под воду.
-Зачем они?..
-Там, наверное, есть еда.
Мне уже пора домой, но здесь тихо и особая какая-то жизнь. Скрываешься?.. Что поделаешь — скрываюсь. Смотрю на уток, как они плавают. Я не стал бы плавать, сразу бы улетел.
— Так почему они не летают? — Девочка тоже хочет знать.
— Здесь корма много — зачем им лететь. И куда?..
Может он и прав, а может им крылья подрезают, я слышал. Но ей не обязательно это знать… Утки нырять перестали, поплыли большими кругами, скользят между листьев, которые то и дело пригоняет ветер. Скрываюсь… Но уже пора, лететь не можешь — живи как все…
Девочка спрашивает:
— Папа, ты негодяй?..
Она долго думала, когда смотрела на уток — спросить или промолчать…
— Кто тебе сказал?..
Она задумчиво смотрит на носок ботинка, покачивает ногой.
Мужчина вздохнул:
-Ну, пойдем…
— А ты купишь мне Чебурашку?..
— Куплю, куплю. А где это продают?..
— У всех девочек есть.
Они встали и пошли к выходу. Я еще посидел немного. Утки уплыли на другой берег, вылезли из воды и важно переговаривались. Может быть, негодяй — просто негодный к чему-то человек?.. Негодный к тому, чтобы летать, например. Негодник… Тогда мы все негодяи. Хватит, пора, пора за дело… негодяй…

Из книги «Свидетельства» (не напечатана)


///////////////////////////////////////////

Когда проживешь лет 50-70- то хочется узнать, что же такого за это время произошло, что никогда не повторится, или наоборот, что такого возникло, что теперь станет если не самым обычным, то будет хотя бы иногда вспоминаться, и повторяться. А иначе, свидетелем и участником чего такого я был — важного, значительного, что может мое существование если не оправдать, то хотя бы объяснить короткими словами — о небольшом значении промежутка между моим возникновением и исчезновением.
И что я могу сказать — вижу циклы, периоды, повторы, а за ними или никакого накопления опыта и ума не происходило, или такие ничтожные изменения, что весь мой короткий период наблюдения и участия превращается в прах или такую крошечную сущность… никакой надежды на понимание — нет и нет. Так ли это, и сколько лет нужно прожить, чтобы с уверенностью сказать — так! или — не так! Не знаю…

еще кусочек

……………
В прошлый раз весело получилось и легко. Когда я выпал, то есть, вернулся туда, где тело, слякоть, старость…
Повторяю потому, что многие путают, куда он падает — туда? сюда?..
В прошлое, к себе я ухожу незаметно, тихо, исчезаю, растворяюсь, словно в жарком дне, в слепящем свете… а оттуда, обратно, в осень, старость, мерзость – падаю, выпадаю… теперь ясно?..
Так вот, в прошлый раз, когда я выпал, вернулся под давлением обстоятельств, нажимом грубой силы, реальность и есть грубая сила, не так ли?.. представьте, получилось весело и легко, под деревом валялся старик, лохматый, в одной брючине, вторая рядом лежала. Я его сразу вспомнил, он живет в левом доме на первом этаже, у него кошка рыжая Нюрка и жена дворничиха. Он тут же сказал мне, очень убедительно:
— Слушай… я тебя знаю… ты живешь в красном доме… — и этаж сказал, но, хоть убей, не помню. А потом говорит:
— А где я живу, хоть убей…
При словах обо мне, он кивнул в сторону одного дома, что страшно важно!.. Без его кивка я бы долго разбирался. Старик мне помог, такие люди, как он, живые, легко меня понимают, а я их.
Я встал, как он сидит, понял, где какая сторона, и отвечаю ему с большой радостью:
— Ты живешь в левой башне, на первом, как войдешь, направо и прямо, упрешься в дверь. Там дворничиха Настя, твоя жена.
Про кошку не сказал, достаточно ему. И сам удивился, откуда помню. Но тогда я недолго отсутствовал, да и старик мне давно знаком. Кивнул ему, и понемногу стал выруливать направо, не спеша, гуляючи, чтобы не выдать свое прошлое незнание. Сначала вошел в подъезд, там никого, ознакомился с расположением квартир по первому этажу, и легко вычислил, где моя дверь. Но домой не пошел, отправился вокруг дома, чтобы исключить ошибку. Быстро разобрался, это не трудно, если знаешь этаж, особенно вечером, ошибки быть не может. Не помню где, но быстро нашел.
Сегодня старика нет, и где его правая сторона мне трудно вспомнить, справа или слева… Недаром говорят, знание относительно, все придется начинать с начала.
Тогда я легко устроился, а сейчас не знаю, как получится. Нормальных людей не вижу, и место, хотя и похожее, но не совсем то… непонятно, куда вернулся… Нет, конечно, туда же, по-другому не бывает, но кое-что меняется, и с каждым разом возвращаться трудней. Некоторые люди понимают, откуда дует и куда, они говорят, что умеют жить. Я только вижу, многое меняется. Так уж устроено, хотя это не по мне. Я хочу видеть то, что незыблемо, стоит как было, и жить среди таких вещей. Иногда удается, но потом зато сложно, когда обратно выпадаешь.
Теперь немного о себе. Пару слов для любопытных, и к делу, иначе где ночевать?.. На этот раз никаких соображений, смотрю на два дома, третий не в счет, он желтый… Оба красных кажутся одинаковыми, а я должен вспомнить, наконец, где живу.
Значит, о себе…
То, что помню всегда.
То, что помню всегда и есть мой Остров.
А все остальное пусть тонет, черт с ним.

Повесть «Остров» (фрагмент)

…………
Как-то я остался убирать за группу, у нас очередь была, со стола убирать, вытирать, препараты кидали в раковину с щелочью, а утром лаборантка домывала стеклышки, полоскала, сушила для новых работ. И я слышал, и видел их тоже, за стеклянной перегородкой, где кабинетик Алима. Халфин сидел на высокой табуретке, нос, как всегда, утопил в воротнике, Алим наклонился над ним и говорит:
— Ну, ты даешь, Андрей… Надо мной смеются, не можешь парню нормальной темы дать для корочки, кандидатской – это же тьфу делов! Подумай, ну, подумай, сержант, на что ты лезешь в своих тапочках… Одно дело — центр какой, их десятки уже наоткрывали… а ты – полушария!.. Это ж… просто бред, ну, бредовая идея! Мозг!… вершина, что может быть сложней, а ты придумал схемку, модельку, как теперь говорят, и думаешь в нее всю сложность уложить?.. Рассуди сам, бредовый парень, никаких доказательств… К тому же алкаш, меня давно упрекают…
— Сложно, д-да. Но ос-снова. П-п-роста. Т-там явные. Р-различия… С-справа… С-слева. И структуры. Л-логические. А для чувств. Д-другие. У-у-уверен.
— Какие структуры, мальчишка ты, да мало ли причин… Как нарежешь, так и будет, что покрасишь, то и получишь… Я этих срезов миллионы настругал, знаю, можно Бриджит Бардо наблюдать под объективом, если очень хочется. Ты сошел с ума, сержант, бросай это дело. Сумасшедший бред… и вредное оно, на руку врагам науки, поганцам, попам… смеяться будут над твоей механикой, упрощенством… скажут, вот их наука, куда лезут, примитивы, безбожники!.. Мозг особый орган, можно сказать, душа, если поэтически, и он весь, целиком, только весь!.. – думает и чувствует… Конечно, я сам открыл – есть центры, есть, но в них простые реакции расположены, например, читаешь буквы, или речь… Но чувства – в одной, видите ли, половине?! А в другой – разум и логика, да? Это вредное направление, вредно-е, сплошной обман, надувательство, резал как хотел… Нет, ты честный парень, но наи-ивный – жуть!.. Эти твои горизонтальные и вертикальные связи, колодцы… хуже чепухи не слышал!.. Делай нормальную диссертацию… или выметайся, понял?.. Студентов портишь болтовней, отвлекаешь от дела… и мне надоело тебя замещать!..
Вот такой был разговор, обычный разнос, я и внимания не обратил. Только потом вспомнил, и многое по-другому мне видно стало.

Фрагмент из романа «Vis Vitalis»


/////////////////////

СПОРЩИК ЯКОВ

Как-то, возвращаясь с одного из семинаров в отдаленном крыле здания, Марк решил спрямить путь и скоро оказался в тупике — перед ним свежая цементная нашлепка. Сбоку дверь, он стучится, открывают. На пороге щеголеватый мужчина лет шестидесяти, лицо смуглое, тонкое, с большим горбатым носом. Комната без окон, два диванчика, потертый коврик, цветной телевизор в углу, и пульт на стене, с разноцветными лампочками. Пожарная защита, старик — пожарник.

— Вы отклонились, здесь ремонтные работы. Но возвращаться не надо, — он показывает на дверь в глубине помещения, — по запасному выходу, и направо.

И вроде бы все, но возникает взаимный интерес. Оказывается, старик философ. После долгих перипетий Глеб пристроил в теплом месте.

— Что такое ум?.. Способность различать, разделять похожее…

Вот тебе раз, тоскливо подумал Марк. Ему не хотелось определений, формул, афоризмов, он устал от них. Когда-то только этим и занимался — размышлял о жизни, о смерти, любви, сознании, уме, предназначении человека, ненавистной ему случайности… в наивной вере, что можно, переставляя слова, что-то решить. Нет и нет! Теперь он, человек науки, сразу хочет знать — «что вы имеете в виду? Что за словами и понятиями?..» На этом разговор чаще всего кончается, ведь мало кто знает, что имеет в виду… Но теперь перед ним не сверстник, которого легко поставить на место, а старик — волнуется чего-то, переживает…

— Не скажите, — промямлил юноша, — важно и умение видеть в разном общее, значит, наоборот — объединять…

Попался! Зачем, зачем он это сказал! Старик тут же вцепился в него, сверля глазами, ядовитым и каверзным тоном задавая вопросы. Марк нехотя отвечает, где-то запинается… Ага! тот ему новый вопрос, не слушая ответа, ждет запинки, и снова спрашивает, словно обличает. Спор отчаянно блуждает, все больше удаляясь от начала — промелькнула религия, пробежались по основам мироздания, захватили философов древности с их заблуждениями, снизошли до прозы, поспешно удалились на вершины морали и этики, обличили православие, похвалили католицизм, грязью облили еврейский фанатизм, и дальше, дальше…

Марк чувствует, что уже противен сам себе, но остановиться не может, подгоняемый ураганными вопросами и всем желчным и зловещим видом старого спорщика… Наконец, он каким-то чудом выкрутился, прополз на брюхе, сдался под хохот торжествующего схоласта, и, кое-как улыбнувшись, нырнул в заднюю дверь.

…………………………………………….

Пусть придет в себя, а мы немного отвлечемся. Отдышавшись, старик, его звали Яков, усмирил сердце валидолом. Вялость и равнодушие давно заменяли ему истинный мир. Время от времени, как сегодня, он пришпоривал себя, понукал, стыдил за худосочность, стегал, как старую клячу… И все напрасно! Любовь, интерес и любопытство обладают свойством сворачиваться в клубок, замыкаться, терять силу, как только чувствуют принуждение или даже упорное внимание.

Когда-то он был сторонником активного проникновения философии в жизнь для разумных преобразований, гордость за разум освещала его породистое лицо. Сын коммерсанта из Прибалтики, он учился философии в стране философов, в Германии, потом вернулся домой, преподавал какое-то современное учение, призывающее к практической пользе…

И вдруг жизнь перестает подчиняться разумной философии. Она и раньше-то не очень подчинялась, но при желании можно было отыскать логическую нить… или не обращать внимания на эти отклонения практики от теории. А теперь разум решительно отвергнут, немцы на пороге маленькой страны, он должен выбирать. Бежать от бывших друзей? Неужто за несколько лет могло взбеситься могучее племя поэтов и мудрецов?..

А слухи носятся один зловещей другого, евреев, говорят, не щадят… Он решает остаться, пренебречь, выразить свое недоверие безумию и злу. Провожает друзей на пароход, последний… И тут словно кто-то дергает его за полу и отчетливо говорит на ухо — «иди…» И он, как был, даже без чемоданчика, садится на корабль и плывет, впервые в жизни подчинившись не разуму, а неясному голосу. Корабль бомбят, он идет ко дну, и наш философ оказывается в ноябрьском море, тонет, поскольку не умеет плавать… И тут снова ему голос — приглашает ухватиться за кусок дерева, случайно проплывающий мимо. И он держится, плавает в ледяной воде. Всего двадцать минут.

За эти двадцать его философия перевернулась, затонула. Любые рассуждения о жизни казались ему лживыми, бесполезными заклинаниями бешеных сил, которые правят миром. Он оставил философию, и, поскольку ничего другого не умел, то долго бедствовал, пока не прибился к тихому берегу.

Жизнь его с тех пор перестала зависеть от идей, он потерял живое чувство по отношению к разуму, ходам логики, всему, чем раньше восхищался; осталась привычка к слову. Самая важная часть его существа оказалась сметена, стерта в те проклятые минуты, когда он болтался по волнам, ожидая катера, которого могло и не быть. Проще говоря, он потерял интерес, а вместо него приобрел — тошноту. Все остальные чувства, кроме забытых им, он сохранил и даже упрочил, особенно самые простые, и остался, несомненно, нормальным человеком: ведь куда ни глянь, мы видим разнообразные примеры бесчувствия, отчего же бесчувствие по отношению к мысли должно казаться особенным? Каждый раз, бросаясь в спор, изображая страсть, он надеялся, что интерес вернется… Нет! Более того, такие попытки ему не сходили даром: презирая себя, он жевал пресные слова, и много дней после этого не мог избавиться от вкуса рвоты во рту… Потом забывалось, и язык, память, навыки снова подводили его — хотелось попробовать еще разик, не пробудят ли знакомые слова в нем прежние чувства?..

Хватит! Он подошел к зеркалу, разинул рот и долго изучал длинный пожелтевший клык, который торчал из нижней челюсти угрожающим островом; жизнь еле теплилась в нем, но все же он защищал вход в полость. Яков подумал — и решительно схватив зуб двумя пальцами, жестоко потряс его. Зуб хрястнул, покачнулся, и, сделав еще одно отчаянное усилие, бывший философ вывернул полумертвый обломок. Промыл рот ледяной водой, со стоном утерся — и удовлетворенно вздохнул: теперь он должен будет молчать. Он был щеголем и стыдился признаков увядания.

Устала я от вас…


……………………
Животные не машины безусловных и условных рефлексов, как это втолковывали нам полвека тому назад, под влиянием выдающихся работ Павлова и других физиологов.За многие годы я видел столько примеров — самоотверженности, бесстрашия, искренней дружбы, что с полным основанием сомневаюсь в простых решениях. Часто от меня не ждут ничего, кроме общения. Мимика, а особенно выражение глаз у собак и кошек «читается» также легко и однозначно, как мимика человека. Технические решения, которые предлагают кошки для своих целей, например, открывания дверей. поражают своим остроумием, например, использованием рычага, простых устроств для увеличения силы, высоты прыжка. Провинившаяся кошка приходит и просит прощения — приносит игрушку хозяйке… Кошка, у которой погиб под машиной братец, годами помнит об этом, уходит от хозяина, меняет свою жизнь.
В повести «Перебежчик» я описал свою дуэль с котом, который обидел моего друга-кота. Я не использовал своего врожденного преимущества. Кот был быстрей. Получилась ничья, мы разошлись, уважая друг друга. Это повлияло на дальнейшие отношения во всем нашем прайде…
Люди ничего не хотят понимать. В то же время, тупая борьба со многими животными, например, с крысами, муравьями, тараканами, я уж не говорю о крупных зверях, только увеличивает пропасть между нами, и мы остаемся на земле без поддержки и защиты. Тонкий слой в несколько десятков километров поверхности легко сбросит нас.

Только для ЖЖ :-))) «Пущинские женщины»


…………….
Ну, оччень древняя картинка. Не могу сказать, что она вызвала восторг у немногих увидевших, во всяком случае, мне настойчиво советовали не показывать ее, особенно местным женщинам, а потом уж всяким цензурным органам. Я и не особо добивался экспозиции :-)) не расстраивался.
А теперь нашел ее в плачевном состоянии, она много лет служила подставкой для всяких тарелок и мисок-плошек, из которых ели-пили кошки. Лицом к полу, конечно, чтобы не смущать зверей.

Хотел избавиться от нее, подарить знакомым, но их жены возражают почему-то…
Вот и стоит, ждет веселого и не очень придирчивого зрителя…

P.S. Вообще-то она красней, я немного умерил цвет.

Алиса — мать всех котят


…………….

Беда наша не в том, что имеем два действующих начала — звериное и человеческое, а в том, что лучшее звериное, то, на что ушли миллионы лет эволюции, растеряли в один миг, разрушили, забыли. А в человеческом начале, наряду с высоким и интересным, столько оказалось грязи, мерзости, препятствующей жить даже по звериным законам, которые суровы, но обеспечивали и выживание и развитие.
Пример замечательной животной жизни для меня кошка Алиса, которая не пройдет мимо ни одного брошенного котенка, — успокоит, отведет туда, где безопасно и есть еда. А если увидит, что кошка-мать забывает про своих котят, то тут же, спокойно, дружелюбно — придет, сядет рядом, будет сторожить и защищать… И постепенно вытеснит плохую мать. За много лет я видел это неоднократно. Кошки уважают и боятся Алису, коты обожают ее. Когда у нее появляются свои котята, она тут же объединяется с другими матерями, и устраивают такую общую службу, ни один котенок не остается без постоянного присмотра.

из повести «Следы у моря»

………………………………………………….

ПАПА УМЕР

Я спал долго-долго, когда проснулся, было уже светло. Надо в школу, как же я проспал! А потом вспомнил, сегодня же воскресенье. И папа вернулся. Он больше не будет на скорой, мама сказала. Теперь он обязательно вернется в больницу, ведь он ни в чем не виноват. И мы будем ходить с ним к морю, каждое воскресенье. Сегодня тоже пойдем?

Я вскочил, дверь открыта к ним, папа лежит на кровати, мама метет комнату щеткой, это ее любимое занятие, я при этом спокойно думаю, она говорит. Важно, чтобы ни одной пылинки не осталось, мне пыль мешает дышать.

Они не видели меня, папа говорит:

— Какое счастье, я ничего им не сказал, не успел сказать. Наверное, не выдержал бы. Они мной мало занимались, началась суета, они как крысы, когда что-то рушится. Только свет в глаза, яркий свет, два дня. Но они не знали, я могу спать при любом свете, с открытыми глазами!

Он засмеялся, хрипло, будто ворона каркает.

Простудился… холод был дикий…

Потом спрашивает, Алик проснулся? Какое, счастье, Зина, я ничего не успел сказать.

А что бы ты сказал, ты же ничего не знаешь.

Им правды не нужно, только говори — кто, что… у них свой план. Только говори. Но я никого… понимаешь!

Он позвал меня. Я вернулся на цыпочках к кровати, потом прибежал к нему.

Он обнял меня, говорит, сейчас оденусь, пойдем к морю, как всегда. Море всегда у нас будет.

Мама отошла, принялась мести под моей кроватью, пыль уничтожать.

Папа молчит, взял меня за руку и держит. Вдруг задышал громко, сжал руку мне сильно-сильно, говорит шепотом:

— Позови маму.

Она ведь рядом. А я не могу освободиться, он руку держит. Я повернулся и говорю:

Мам, папа зовет

Она бросила щетку, и к нам, в один момент. А у него лицо темнеет, чернеет, уши стали синими, он смотрит на меня — и не видит, глаза пустые, изо рта слюна розовыми пузырями.

Мама кричит — мам, скорую, скорую! И в больницу звони!

Из его больницы приехали скорей, человек пять или шесть, а потом скорая. Вся комната забита белыми халатами, мы с мамой в углу, ничего не видно, только спины.

Мы молчим, она меня обнимает, бабка на пороге, у нее белое лицо. А мама спокойная, как мертвая, только меня обнимает, мы на полу сидели.

Время, время шло, все суетятся, голоса — делай то, делай это…

Я думал, сейчас будет папин голос — «да, ладно…» как он всегда говорит, но не было, только чужие голоса, скорей, скорей… Потом полилась вода, что-то упало.

Один поворачивается, говорит — простите нас, мы не можем ничего сделать, простите.

Я узнал его, видел в больнице. И они один за другим, один за другим — уходят, уходят.

А на кровати папа, подбородок подвязан полотенцем, лицо синее, он улыбается, молчит, глаза закрыты.

О точности


……………………………..
Такое можно только подсмотреть… раз в год, а то и реже. Точность, которую устанавливает сама природа. А ты можешь только подпортить. И обязательно подпортишь. Но хорошо бы — только чуть-чуть… чуть-чуть…

У нас была великая эпоха?

Согласен. Время великих войн, тиранов, праведников.

Но вовсе не знаменитых вспоминаю. За правду легче стоять, когда за спиной великие заслуги. С тобой несколько церемонятся, как с А.Д.Сахаровым. А вот Толя Марченко, рабочий с 8-классным образованием, просто стоял и стоял, пока не убили.
Анатолий Тихонович Марченко погиб сорока восьми лет в Чистопольской тюрьме 8 декабря 1986 года. С августа он держал отчаянную, смертную голодовку, требуя освобождения всех политических заключенных. Такое освобождение уже приблизилось и вскоре началось: в ноябре были освобождены политзаключенные-женщины, отправлен из ссылки за границу известный правозащитник Ю. Орлов. Видимо, в конце ноября Марченко прекратил голодовку: от него пришло внеочередное письмо с просьбой о продуктовой посылке, не предусмотренной тюремными правилами. Может быть, он узнал о первых освобождениях. В ноябре Ларисе Богораз, жене Марченко, был предложен выезд вместе с мужем в Израиль. Не решая за него, она настаивала на свидании.
А 9 декабря пришла телеграмма о его смерти.

не поэт, и не брюнет…


/////////////////////////////////////////

Писатель, поэт — неудобные слова. Я, когда начинал прозу, спросил одного хорошего поэта — «вы поэт?» Он смутился, пробормотал — «пишу иногда… бывает…»

В общем, случалось с ним, иногда, порой…

Столяру, если плохо сделал стул, можно сказать — «твой стул дерьмо!» А читателю? Если показывает наглость и дурость, ничего не скажешь – личность оскорблять нельзя, стула сделанного нет, одни ругательные слова.

Писатель профессия уникальная, если хороший. И даже если всех писак собрать, то больше чем столяров не наберешь. Писатель обижается, когда ему говорят неприличные слова. Но я думаю, зря. Чтобы на стуле сидеть, требуется иметь только известную часть тела. Она может немного различаться у разных читателей, но стул для многих сделан, на средний размер годится. А чтобы понять хорошую книгу, нужно более тонкие места иметь. Не у каждого находятся. А писатель, если человек интеллигентный, начинает недостатки в себе искать. Мучается… И часто решает, нет, надо быть как они, и всё-всё описать, как чай утром пролил, сморкнулся, форточку открыл, потом закрыл… как детенка в сад водил, про училку, про редактора, какая сво-о-лочь… на что-то простое-простое намекает… Ну, в общем, дать читателю знать, что писака такой же перец, такой же кактус, чтобы милый, буквы перебирая, не рассерчал, не зевнул ненароком…
Какая глупость! Не гадай, чего он хочет, на всех не нагадаешься. Дунь-плюнь! Писатель, поверь, если человек твою книгу купил или даже прочитал, это ничего не значит. Не радуйся, не огорчайся. Подожди лет десять, а там посмотрим – или читатель умрет, или ты…

Или книга.

Почти рреализьм


…………
Только у этого овоща (или фрукта?) слишком уж наглый и тупой цвет был, глупый какой-то… И я с ним немного поборолся, хотя ночью противопоказано. На этом всё, до завтра!

Лео и Мигель («Предчувствие беды»)

………………..
С тех пор годы прошли, но память не признает времени, а только силу впечатлений.

Он с первого взгляда почти привлекателен был, если без неприязненного вглядывания. Таким я представлял себе Эль Греко в молодости. Но стоило постоять рядом с ним, даже не глядя в его сторону… Гнилое дыхание. Не в прямом смысле — я о душе говорю, дефект какой-то души. Странный разговор, что она такое?.. Сотни раз открывал все слои и покровы, проходил от грудины до позвоночника, в грудной хирургии подвизался несколько лет. Души не приметил. Внутренний мир это химия, мозг и нервы, я уверен. Но от этого загадка не рассеивается.

Непостижимые вещи, его холсты, живут на стенах у меня. Я каждый день смотрю, живу под ними. Вот-вот соберу силы на альбом.. Каждый раз ищу в них следы несовершенства художника… а он не был образцом совершенства, уж поверьте… ищу — и не нахожу. Чистый талант, в этом тайна. Прозрачное, простое состояние… — но я не могу назвать его словом или фразой, хотя много раз пытался. Ближе всего подходит, пожалуй, «предчувствие беды». Как появилось во мне в первый раз перед картинами, так и осталось.

Это ощущение… такая мозаика, что не расскажешь, да и сам не знаешь всего. Предчувствие беды — главное состояние нашей жизни, если ты живой человек и можешь чувствовать… его не обойти. Жизнь вытолкнула меня, я почти мгновенно оказался в чуждом мире. Я не вздыхаю по тому, что было, начал жизнь в своей стране, но страшной… а умру тоже в своей, но непонятной… А картины… они оживляют, усиливают наши страхи, сомнения, воспоминания, тогда мы говорим в удивлении — как догадался… Не гадал, а сразу попал в цель, произошел тот самый резонанс, о которых я много говорил, так что не буду докучать вам своими теориями, запутаю, и ничего нового. Все новое — заново пережитое старое.

***

Но к чему усиливать и обострять наш страх, напоминать о грустном или тревожном?.. Меня сто раз спрашивали, зачем вам такие печальные картины, и без них время тяжелое… Серьезный вопрос, но у меня к картинам другое отношение. Я ищу подтверждения своих чувств и состояний, радостные они или печальные, дело десятое, — они мои, я не властен над ними, над всем, что рождается от столкновения внутренней и внешней жизни. Нам нужна не истина, а опора и понимание. Эти картины понимали и поддерживали меня. Искусство вовсе не должно нас улучшать или изменять, это уж как получится, главное, чтобы оно нас поддерживало и укрепляло.

Это удивительно, что может служить толчком, усилителем чувства — подумаешь, пигмент на куске грубой ткани… Откуда такая привязанность к иллюзии? К искусственности? Своего рода наркотик?.. Трудно понять мгновенное притяжение или отталкивание, которые вызывают в нас цвет и свет на холсте, далекие от жизни. Ведь, что ни говори о силе искусства… мы намертво привязаны к реальности, держимся руками и зубами. И вот появляется странное существо художник, он предпочитает иллюзию — жизни, и время подарит ему за бескорыстие… может быть… всего лишь, может быть… несколько десятков лет памяти после смерти. Что нам с того, что будет после нас?.. Я стольких видел, кто смеялся над этим «потом»… молча делал им все новые молодые лица… они наслаждались текущей жизнью, прекрасно зная, как быстро будут забыты, еще до настоящей смерти.

Бедняга Мигель наслаждаться жизнью не умел, о вечности не заботился, зато писал честные картины. Просто писал их, и жил как мог, во всем остальном, кроме своих холстов, звезд с неба не хватал. Гений неотделим от всего, что происходит в окружающей нас жизни, еще хуже защищен, подвержен влияниям… и если не держится руками и зубами за свою спасительную странность, также как все растворяется и пропадает в мире, где раствориться и пропасть обычное дело. Он обязан стоять, спартанец, стоять, стоять!.. Ты должен всему миру, счастливец, не забывай!.. миру больше не на кого надеяться, мир тонет в дерьме… А этот начал шататься, думать о своем лице… как писать, что писать… и как сохранить холсты… слушал идиотов… и тут же что-то сломалось в нем, писать перестал, и жить расхотел…

«Сохранять научились, а беречь стало нечего, и незачем, ведь уже рядом стоящие люди и поколения друг друга не понимают… » Кругом меня так постоянно говорят, а я молчу, смотрю на его картины…

Есть еще в мире, что помнить и сохранять.