Из давних лет… (1984-1985)

В 70-ые годы я просил у своих уехавших приятелей вызов за вызовом, и не получал их. Все они «оседали» в папках КГБ. Мне было тогда не по себе — накапливалось внутреннее недовольство наукой, тем, что я делаю, обстановка в стране пугала. Меня не раз таскали на допросы, в том числе в страшную Бутырскую тюрьму, по делу моего сотрудника, взятого «за литературу»… Наконец, «системе» надоели мои трепыхания, в институте раздался телефонный звонок. Как мне рассказывали потом, звонили парторгу Института Авраменко. Ко мне прибежал, испуганный, парторг отдела Н.Петропавлов:

— Говорят, вы уезжаете…

— Кто говорит?

Он убежал, возвращается, получив инструкцию:

— Ну, вызов получили…

Небольшая ошибка, осечка получилась у них. Очередной вызов не дошел до меня, о чем я окольными путями уже узнал. Задержали, и сами признались в этом?!

— Они не любят такие ситуации, — сказал мне директор Института Г.Иваницкий. Недавно он отчитывал меня за неявку на выборы. Он делал это с раздражением. Я, с его точки зрения, неправильно вел себя — заставил его испытать несколько неприятных минут. Ради карьеры они готовы были вылизывать плевки сверху, терпеть унижения от партийных чиновников, но страшно возмущались, когда их подчиненные не вели себя так же «разумно», ставили своим начальникам «палки в колеса».

Оказывается, я, единственный в институте, не счел нужным «открепиться», чтобы не голосовать. «Откреплялись» почти все мои знакомые, я сам неоднократно это делал, а теперь почему-то уж слишком стало противно. Последние годы в Институте я с трудом выносил это двуличие, по какому-то ничтожному поводу даже написал заместительнице шефа А.Вазиной — «ненавижу и презираю власть”, чем удивил и встревожил ее. Удивил не высказыванием, а самим письмом: тогда такие вещи не принято было говорить вслух, тем более, писать! Видимо, сказалась моя склонность к литературе: я часто писал эссе по разным волнующим меня вопросам, и любил объясняться с людьми письменно, не подозревая, что когда-то буду профессионально заниматься словом. «Он или ненормальный, или это провокация». В те годы такая выходка обычно так и расценивалась в определенных кругах — людей науки, все понимающих, но трезво оценивающих обстоятельства, осознающих свое нежелание становиться профессиональными диссидентами: они любили науку и ценили возможность заниматься ею спокойно. И от меня ждали, что я буду вести себя «правильно», а я мелко и глупо бунтовал, фрондерствовал… Так считали и карьеристы крупного масштаба, как Г.Иваницкий, как нынешний директор Е.Фесенко, и искренно увлеченные наукой люди.

М.В. знал о моих злоключениях с вызовом, и, конечно, сочувствовал мне.

— Но что вы станете там делать?.. Живописью уж точно не проживете, придется вам заниматься наукой?.. — он смотрел на меня вопросительно, наморщив высокий лоб, — я могу дать вам рекомендации, с ними вас везде примут.

Последние несколько лет он часто заставал меня в лаборатории за рисунками. Как только позволяло время, я садился и рисовал…. В живописи важней всего вещи, которым научить невозможно — обостренное чувство цвета, и, пожалуй, чувство равновесия, или меры. Мне помогала моя «неиспорченность» знанием: художник мало чего стоит, если, начиная картину, знает, как она будет выглядеть в конце. В рисунке гораздо большее значение имеют рациональное построение и мастерство, то есть, ремесленные навыки, доведенные до высоты… Я сидел и занимался штудированием голландских мастеров рисунка, мне они близки своей «недотошностью» и простотой. Благодаря активной работе в течение многих лет, я мог позволить себе на время «притормозить» в науке, выдавая по 2-3 статьи в год, что считалось нормальным . У меня был «запас» — много неопубликованных материалов. Но постепенно мне становилось все тяжелей. Я не понимал, зачем здесь сижу… Перегоревший интерес обращается в горечь. У меня был новый интерес, я понимал, что надо уходить.

Теперь я иногда задаю себе вопрос — а не случись так, что мои интересы круто изменились?.. Я не знаю, что бы я стал дальше делать в науке. К тому времени я понял — все, что делается вокруг меня, в институте, в стране, (в моей области уж точно) за исключением единичных работ, было в лучшем случае «вторым сортом», а в большинстве — шлаком, засоряющим науку. Многим признать это трудно, больно… Я не говорю об откровенных карьеристах или попросту бездельниках, которых было множество. Я имею в виду людей, увлеченных своим делом. Почти все мы были на обочине… Но лучше все-таки говорить о себе. Кроме мелких «придумок», нескольких мыслей, имеющих временный, локальный характер, я за 20 лет ничего не сделал, просто ничего! Наука прошла мимо меня — и не заметила. Увлеченность делом позволила мне сначала не то, чтобы не замечать… скорей мириться с неполноценностью того, что у меня получалось. Мне был интересен сам процесс исследований, и всегда была надежда на какие-то изменения, случай, везение… Потом мои интересы стали меняться, все больше проявлялся характер — поглощенность собой, внимание больше к внутренней жизни, чем к устройству внешнего мира, да еще в такой упрощенной интерпретации, которую предлагает наука.

События текли вяло, возня вокруг вызова продолжалась. До меня доходили слухи, разговоры, но меня не трогали — приближалась переаттестация, прекрасная возможность наказать меня. М.В. волновался:

— Вы не занимаетесь общественной работой, эпатируете всех, зачем?.. У вас будут сложности с переаттестацией. Вы хотите еще заниматься наукой?

Я что-то мычал в ответ. Что я мог ему сказать, ведь мне некуда уйти. И он все-таки мой начальник…

— Оставьте эти глупые выпады! Есть правила игры, их нужно соблюдать. Никто вас не заставляет «стучать» на ближнего, просто ведите себя приличнее. Это-то вы можете?..

Как-то я не выдержал, и ответил ему:

— Не хочу больше играть в эти игры.

Он помолчал, потом сдержанно сказал:

— Что ж… но за все надо платить самому.

Я понял, что больше он выгораживать меня не станет.

Настал день коллегии отдела, на которой меня должны были переаттестовать. Окончательно решал, конечно, партком, и все-таки решение отдела много значило.

Вот они собрались. Люди, рядом с которыми я работал десяток и больше лет. Теперь они решали, быть мне или не быть. Всем было ясно, что не в науке дело. Моего потенциала и тех усилий, которые я делал, хватало на «нормальный» отчет, к которому придраться было трудно. Большего обычно не требовалось. Они говорили о другом. Они обсуждали «мое лицо». Их беспокоило, как с таким лицом я могу находиться рядом с ними, не создавая угрозу их спокойствию. Мизерную, конечно, но угрозу. К тому же их раздражало, что я позволяю себе чуть больше других. Они сдерживались, молчали — ради своего дела, и спокойствия тоже. И считали, что так должны поступать все, кто хочет жить, как они. Во всяком случае, все находящиеся рядом с ними. Тогда все будет «правильно», спокойствие вокруг сохранится, их принципы и стиль поведения получат еще одно маленькое, но подтверждение. « В нашей среде так не принято поступать». И в то же время они не хотели вести себя непорядочно — например, доносить в партком… Были и такие, кто доносил, но они все-таки презирались. “Значит, он сам должен понять, что прячется за нашими спинами: в своих вольностях, неосознанно, может быть, но надеется на нашу порядочность. Нам самим многое, может, не нравится, но мы же молчим!.. А теперь еще этот вызов… “

Они не могли принять решение, противоречащее мнению парткома. Они могли говорить между собой о чем угодно, как «свободные люди», но выступить с противодействием… Послушание было у них в крови. Многие не осознавали это в полной мере или не всегда осознавали, и решения приходили на каком-то почти интуитивном уровне. Он нам не нравится. Ведет себя «неправильно», поэтому защищать его «нельзя». Вот это они точно знали — нельзя, и молчали.

Вряд ли они могли что-то изменить. «Теоретически» рассуждая, или просто по-человечески, они могли бы попытаться, но это было бы нарушением спокойствия, каким-то минимальным риском, сдвигом того хрупкого равновесия , которое они ценили.

Непредсказуемого не произошло.

— Нельзя ему быть,- сказал Н.Петропавлов, проводник партийного дела в массы, — он не участвовал в выборах!

— И не заплатил рубль в фонд мира, — поняв ситуацию, уже добровольно пискнул кто-то в углу.

— И не сдал экзамен по гражданской обороне, — сказал некто Сонькин, ничтожный ученый, но большой активист, теперь он живет в Израиле.

Они помолчали. На лицах трех ведущих женщин неодобрение, неудобство, неловкость, двое ведущих мужчин на меня не смотрят.

Я думаю, фамилии не нужны. Они живут спокойно, ходят, встречаются на узких Пущинских дорожках… Некоторые даже здороваются, уверенные, что ничего плохого не совершили. А то, что они продали меня за свое спокойствие… это по-другому у них называлось — я вел себя неподобающим положению образом, причем мелко, эгоистично. Будь я диссидентом, они бы меня тоже продали, но переживали бы, голова болела бы… А тут некто ершится, защищает самого себя. У нас не принято защищать самого себя, свое достоинство. Это как-то неловко даже. Подумаешь, обидели тебя, подумаешь, заставляют заниматься до унизительности бессмысленными вещами… Нет, не может он быть старшим сотрудником, просто не может! Таковы обстоятельства! И не выгнать меня они хотят, а просто «не переаттестовать». Как сказал один из них потом — «мы его попугать хотели, а решал-то партком…» А то, что дело не в этих мелочах, которые они обсуждают, и даже не в выборах, а в вызове… Молчат, делают вид, что ничего не знают.

Никто не сказал — рубль? — что за чепуха! Экзамен — да он его сдал! И мне неохота говорить, что ошибка, сдал я этот экзамен, чуть позже остальных, но сдал! А выборы? Эт-то серье-е-зно! Весь день меня искали, Н.Петропавлов прибегал домой, стоял под дверями, расспрашивал соседей… Мы не стали ему открывать — осточертело!

Оказывается, М.В. «придумал», как меня спасти! Он еще до коллегии раззвонил по всем углам, что я был весь день мертвецки пьян! По-детски радовался своей выдумке, приводил в пример известную поэтессу, которой власти многое прощали — алкоголичка, что с нее возьмешь… И вот он вторгается в общее молчание со своей версией! Потом про рубль, что «мелочи», про мою работу — новая тема, интересная… «Он работает…» Среди их молчания он один что-то говорил, говорил…. Старый больной человек, он не смог отойти в сторону, хотя предупреждал меня.

И тут я окончательно понял — надо уходить, не доставлять ему больше хлопот, не заставлять защищать меня.

Его слова не помогли, мнение парткома было сильней. Они не переаттестовали меня. Я ушел и сидел в своей комнате. Через некоторое время вошел М.В., руки трясутся, и, преодолевая одышку, говорит:

— Договорились с директором, вашу переаттестацию отодвинули на год. Это все, что я могу для вас сделать.

Это было немало. За год я закончил свои дела с наукой, написал много картин и половину рассказов, которые впоследствии вошли в книгу «Здравствуй, муха!». Этот год помог мне почувствовать себя профессионалом в новой области, поверить, что не останусь уж совсем без куска хлеба. И все-таки на несколько лет остался. Меня кормила жена, потом уж мои картины начали понемногу покупать, постепенно жизнь наладилась.

Я уже знал в тот день, что не буду ждать следующего «судилища». Я бы презирал себя, если б снова оказался перед ними, смотрел в их лица, снова видел бы их терпение, покорность, молчание — мелкое предательство, мелкий, унизительный, привычный, въевшийся в кожу страх… Я ушел из Института за месяц до переаттестации, проработав в нем двадцать лет.

Несколько лет я жил, не переходя через «зеленую зону», туда, где стоят институты. Я не прочитал с тех пор ни одной научной статьи, забыл о науке… и людях, которые в тот летний день 85-го года решали «мою судьбу». Но я жил с тяжестью — своим резким уходом обидел М.В. Незадолго до его смерти я написал ему и послал рукопись своей книги. Я не пытался объяснять, почему научное творчество больше не удовлетворяло меня. Он бы, конечно, не согласился, может, обиделся бы, а спорить с ним я не хотел. Несмотря на свою широту, он был «создан» для науки, все его экскурсы в другие области поражали своей беспомощностью.

В науке неопределенность — пробел в нашем знании, в крайнем случае, икс, с которым можно повозиться, прежде чем окончательно «разоблачить». Меня же все больше занимало то оперирование неопределенностями, которым мы занимаемся в жизни, в себе, и в искусстве, конечно, — везде, где имеем дело с бесконечными, неразрешимыми проблемами, с вещами, не имеющими перед собой предела, «оригинала», каковым является природа для науки. За отказ от объективности приходится платить — потерей «всеобщности», или несомненной значимости для всех того, что ты делаешь, обязательности твоих истин, как, например, обязательны для всех законы Ньютона, даже если не помнишь их… и не обязательны картины Ван Гога — можешь их не любить или просто не знать, и твоя жизнь будет продолжаться, пусть чуть-чуть иная, но ничего страшного все равно не произойдет. Передо мной возник вопрос — что тебе дороже и интересней — объективный мир вокруг тебя или твое восприятие мира… М.В. бы, конечно, не принял такой альтернативы — “глупый вопрос!” Действительно, не очень разумный. Большинство людей удачно совмещают оба эти, как говорят в науке, подхода. И слава Богу, я рад за них, но так не сумел. Но это уже другая тема.

— Что я думаю о жизни… — задумчиво говорил М.В., выпятив нижнюю губу, как он обычно делал при важных решениях, — начнем с того, что Вселенная расширяется…

Вот-вот, его Вселенная расширялась. Моя же, как оказалось, не имела к этому физическому процессу никакого отношения. Поэтому он был ученым, а я — нет, хотя много лет пытался, не понимая, почему не получается.

Он похвалил рассказы. Выслать ему книгу я не успел. О его смерти я узнал через несколько месяцев после события.

Наша жизнь, при всей ее кажущейся хаотичности и аморфности, довольно жестко «структурирована» — есть такие узлы, перекрестки, моменты, когда вовремя сказанное одно слово может многое изменить, а в другое время кричи не докричишься… М.В. оказался там, где мне было нужно, и сказал свое слово. Парадоксально, быть может, но факт: он, сначала вовлекший меня всерьез в науку, ускорил и мое «отторжение» от нее. Я слушал его сначала с восторгом, потом спорил, отталкивался — и выплыл куда-то совсем «не туда»…

Огромные тома забудутся, скромные «соображения по поводу» будут погребены. Останется — что? Улыбка, теплота, несколько слов…

Вот он, красивый, с трубкой в зубах, значительный… знает это и красуется… входит в Институт высокомолекулярных соединений, подходит к будке вахтера, картинно стоит, просматривая почту…

Вот, слегка навеселе, с какой-то красивой высокой женщиной идет мимо меня, сгорбленного над пробирками, наклоняется, блестя глазами, подмигивает:

— Дан, у меня есть поллитра отличного фермента…

Я, конечно, злюсь на него — добываю миллиграммы настоящего кристаллического!.. как он смеет сравнивать со своим коньяком!.. И достаются мне эти крохи ужасным многодневным трудом, а он, видите ли, порхает тут… Но не могу не улыбнуться.

…………………………………………………………………

Конец повести «ЛЧК»

………….

А дальше был февраль. ЖЭКовцы разбежались, но случайно остался включенным пульт и тепло по-прежнему шло к людям. Но не было больше Бляса, его громогласного смеха, и свининки, и веселых праздников… факелы погасли в подвале, распространилась тьма… Ушел из подвала Аугуст. Он не мог один ухаживать за свиньями и выпустил их на волю. Одного поросенка хотел оставить на мясо, но махнул рукой и долго смотрел, как он прыгает по снегу. Осенью было много желудей, снег неглубокий, может, прокормятся, дотянут до весны…

В конце февраля умерла Мария. Ее похоронили в одном из подземных коридоров. Аугуст с трудом вез на тележке ее тело, завернутое в роскошный ковер Блясова. Эстонец не позволил помогать ему. За ним шла Анна и несла на руках Сержа, кота с белым галстучком. Анна плакала, а Серж с недоумением смотрел на эту нелепую, с его точки зрения, процессию. Антон и Лариса несли чадящие факелы. Наконец пришли. Тяжелый сверток положили в узкую глубокую нишу. Напротив была такая же ниша. Это место нашел Аугуст. Теперь он, серый от усталости, все поправлял и поправлял край ковра, сползавший вниз, пока Антон и Лариса не увели его… А эти двое жили по-прежнему, как могли помогали котам и друг другу. Анна заботилась об Аугусте, старик одряхлел и почти не выходил из дома. Иногда по вечерам он спускался в подвал и долго сидел там со свечой. О чем думал?.. — не знаю. Наверное, вспоминал, как весело было за этим столом, рядом жена, у очага друг Бляс… Да, а вот старик Крылов — пропал… историк… вышел из дома и не вернулся. Аугуст долго искал его, но и следов не нашел. Он решил, что Крылов упал в одну из трещин, которые протянулись теперь от оврага почти к самому дому. Кто знает, может, лишенный бремени настоящего, позабыв о досаждавшем ему прошлом, историк наш летит в бесконечность, не уставая удивляться многомерности мира, приютившего нас. Пропала куда-то и его главная книга. Хотя и писали, что рукописи не горят, а вот, оказывается, они исчезают бесследно. Возможно все же, когда-нибудь она найдется, и учение о скачке третьего рода победит и станет руководством к действию… А может, оно будет заново открыто, как часто бывает с тем, что делается от ума. А может, и не будет… Крылова жаль, умный был человек… правда, без души, но зла никому не причинил, жил сам по себе и исчез, никого не побеспокоив.

Артист и Кузя больше не дерутся, потому что некому стало показывать свою удаль. Они забираются на пятый этаж в уютный уголок, сидят там на циновке и не ссорятся. А Люська совсем некстати родила четырех котят — трех черных и одного с белыми пятнами. Теперь у нее нет времени наводить порядок на лестнице, этим пользуются псы и проникают на пятый. Коты перебрались поближе к жилью, никто их не преследует. Таинственного странника Пушка больше не видели, кто-то сказал, что до весны его не будет, а потом обязательно придет.

Огромное черное небо… ночь. Спят оставшиеся в живых люди и звери. В опустевшей квартире все также… мандаринчик сухой на блюдечке, девочка на портрете прижимает к себе черного кота, мышь съела картошку и принялась за картофельные хлопья, паук решил спать до весны… На балкон пробирается старый кот. Это дается ему все трудней, но он упрямо приходит сюда, долго смотрит в темное окно, потом забирается в кресло и свертывается в клубок. Медленный пушистый снег покрывает его одеялом. Он не двигается.

По-прежнему зловеще скрипит снег в овраге. Овраг движется, живет, вгрызается в землю, одолевает последние метры, которые отделяют его от подземной пропасти…

* * *

Я дожил до весны. Начались неурядицы, в одну ночь старые начальники исчезли и появились новые. В суматохе никому до нас не было дела, и мы, несколько человек, выбрались на волю. Был ослепительный апрельский день. Посредине двора лежал человек, запрокинутое лицо ели мухи. Я подошел к нему — и узнал. Теперь кто-то другой будет применять вечную теорию…

Я бежал через лес, с тяжело бьющимся сердцем, задыхался, падал и проклинал свое бессилие… Выбрался на простор — и не узнал этого места. Земля вздыблена, изрыта руками великана, а в огромной воронке в центре этого хаоса — зеркало прозрачной воды… Исчез город, в котором я жил когда-то, куда постоянно возвращался, к людям и зверям, которых знал… Я бродил вокруг, искал следы жизни, меня мучила мысль, что я не сумел удержать все, как было… сделал что-то не так, или сказал, или подумал?.. И все распалось…

И все-таки я верю — Феликс вернется ко мне. Я знаю, он уже близко, еще минута-другая — и я увижу маленькую тень между деревьями, мне навстречу выбежит старый, облезлый кот и победно взметнет над головой — как знамя, как факел, как знак веры и надежды — свой потрепанный, весь в репьях и колючках, черный лохматый хвост.

старенькое

НЕГОДЯЙ

Мужчина с девочкой гуляли в зоопарке. Я их давно заметил у клетки с тигром, а теперь они решили посидеть на скамейке. Я тоже сидел здесь и смотрел на уток, которые ухитрялись, не двигая ни головой, ни крыльями, скользить по воде, как маленькие кораблики с моторчиком — быстро и неутомимо. Я не умею ни плавать, ни летать, а они умеют… Девочка спрашивает — «почему они не летают?» Ей лет пять, она в красной шапочке и теплом комбинезоне. Отцу около сорока, он в берете и старой куртке, видно, что за одеждой не следит.
— Смотри, какие у них красивые перышки — красные.
— Не красные, а малиновые.
Она права, этот цвет малиновый. Утки кружатся на одном месте, часто окунают головы, смотрят под воду.
-Зачем они?..
-Там, наверное, есть еда.
Мне уже пора домой, но здесь тихо и особая какая-то жизнь. Скрываешься?.. Что поделаешь — скрываюсь. Смотрю на уток, как они плавают. Я не стал бы плавать, сразу бы улетел.
— Так почему они не летают? — Девочка тоже хочет знать.
— Здесь корма много — зачем им лететь. И куда?..
Может он и прав, а может им крылья подрезают, я слышал. Но ей не обязательно это знать… Утки нырять перестали, поплыли большими кругами, скользят между листьев, которые то и дело пригоняет ветер. Скрываюсь… Но уже пора, лететь не можешь — живи как все…
Девочка спрашивает:
— Папа, ты негодяй?..
Она долго думала, когда смотрела на уток — спросить или промолчать…
— Кто тебе сказал?..
Она задумчиво смотрит на носок ботинка, покачивает ногой.
Мужчина вздохнул:
-Ну, пойдем…
— А ты купишь мне Чебурашку?..
— Куплю, куплю. А где это продают?..
— У всех девочек есть.
Они встали и пошли к выходу. Я еще посидел немного. Утки уплыли на другой берег, вылезли из воды и важно переговаривались. Может быть, негодяй — просто негодный к чему-то человек?.. Негодный к тому, чтобы летать, например. Негодник… Тогда мы все негодяи. Хватит, пора, пора за дело… негодяй…