Прощание с Маловым («Жасмин»)


……………………………………………

И вот в самую жару, в конце июля, помнишь, тебе, наконец, разрешили ехать, дали три месяца, но ты говоришь, много, там делать нечего, вот только с сестрой… а смотреть не хочу, раньше мечтал, так не пускали, а теперь какой я турист или путешественник… Дом посмотрю, в котором родился, город… люди, конечно, другие кругом, но деревья остались, и камни, там огромные камни-валуны, их ледники притащили… Я быстро, Саша, туда и вернусь, ладно? Я вас не брошу. Картинки давай, людям покажу.
Я тебе отдал листов тридцать или сорок, покажи, отчего не показать. Времени еще несколько дней у нас, и мы много разговаривали, даже больше, чем обычно.
Как-то говорили о старости. Ты жаловался еще, помнишь?
— Мне уже много лет, я старый, Саша…
И начал свою историю, я ее давно знаю, но ради вежливости каждый раз слушаю. Как у тебя была сестра, ей 16, тебе 9, отец с матерью разошлись, ты с отцом отправился в Россию поднимать новый мир, потом отца расстреляли друзья-коммунисты, ты остался, все-таки выжил, вырос, даже выучился, стал физиком, работал… Много лет прошло, и вот объявилась сестра.
Я насчет твоей старости всегда не согласен, засмеялся:
— Какой ты старый, Малов, не сочиняй сказки среди бела дня.
— А кто по-твоему старый?
— Кто постепенно умирает, а ты живой, нет в тебе старости.
— Слушай, милый… Никогда бы не уехал, но сестра просит, у нее рак, я должен, хотя с тяжелым сердцем тебя оставляю.
— Ничего не будет, Малов, не маленький я…
— Не маленький, но и не очень взрослый, и когда станешь, не знаю. Хочу дать тебе советы, глупое занятие, и все же…
Прежде, чем делать, подожди, подумай, ну, хотя бы сосчитай до десяти, или оставь на утро решение. Еще — люди разные попадаются, осторожней будь… нет, это бесполезно говорить… Третье… Я тебе все записал про Жасмина, как с лапами, с легкими, он на поправку идет, но страшно медленно, и голова, и ноги, и эта простуда, долго в сугробе лежал без сознания, наверное. Четвертое — помни, в нашей жизни можно без денег, но без жилья никак, климат не позволит, так что береги жилье, черт с ними, с порядком и чистотой, главное, стены и дверь свои, тогда свободен… или хотя бы помрешь спокойно.
— Ну, что ты, Малов, все о смерти, вернешься и снова заживем, как жили.
Ты только рукой махнул.
— Не слышишь… Тогда скажу тебе одно, самое главное — рисуй, Саша, рисуй. Пока рисуешь, ты сильный, никто тебя с ног не собьет, а собьет, все равно встанешь. Только — рисуй!.

Потом я тебя провожал.
Ненавижу поездки, но иногда приходится. Столица, пригороды вонючие, хлам и мусор без края, ничья земля… дым, гул постоянный, бешеные глаза, не говорят, а лают, ничего не спросить… Я моментально устаю, падаю духом, Малов, я ненужная частица природы, не понимаю, зачем здесь оказался, и есть ли вообще дела, за которые стоит так колготиться, а?.. За то, что здесь все время что-то продают, раздают, всучивают, и, как ты говоришь, «есть шансы»? Не знаю, но хорошо, что мимо, мимо городской свалки этой, к самолетам, на севере…
Приехали рано, но лучше, ты говоришь, чем поздно, у нас никогда время не рассчитать.
Знаешь, жаль, самолеты крыльями не машут.
Наконец, пробубнили сверху — «Лондон», ты меня обнял, глаза мокрые, ничего сказать не можешь, да и что говорить… И я молчу, махнул рукой, проводил глазами до кишки, в которую тебя впихнули, и обратно. Дорогу помнил, я ведь зверь, куда ни завези, а найду. Если не испугаюсь, а я пришиблен был, тупой, и немного поблуждал, но ничего особенного. Вернулся, у нас тихо, светло, рай, так и дальше должно быть, думаю, мы быстро доберемся до зимы, ты вернешься, и все пойдет как было.
Но не получилось, не получается, только ты исчез, как все пошло наперекосяк, новые и новые события, только успевай поворачиваться, отбиваться… Я понял теперь, как трудно самому жить, все решать и не бояться. Это главное, ты написал мне — «Саша, ничего не бойся, тогда до всего сам дойдешь…»
Писать не люблю, но ты просил, чтобы записал, день за днем, о Жасмине и вообще, всю жизнь без тебя. Я попробовал, сначала трудно, слов-то хватает, но писать о том, что знаешь и помнишь, скучно. Когда рисуешь, другое дело, никогда не знаешь, что дальше будет. Но ты просил, и я старался. Знаешь, со временем легче стало, я даже привык писать каждый вечер перед сном.
Началась новая часть моей жизни, Малов…

В начале.

…………………………….

Всякое дело начинается со странных, может быть, даже никчемных людей, а не с героев и тружеников, об этом неловко говорить, и потому часто рисуют совершенно иную картину. Хотя почему никчемных, разве так можно сказать – никчемных, нет, я сомневаюсь, очень даже выразительных и нужных, ведь каждому делу нужен запах, аромат, какая-то тайна, непонятная судьба, чтобы притянуть вот этих, только вырастаюших из детских штанишек, героев и тружеников. И даже небольшое такое дело, как учение, студенчество, вся эта, казалось бы, расписанная от «а» до «я» жизнь, она начиналась странно, с другими людьми, и зачем они были, если потом все ушли, ну, совершенно все, кроме одного, а тот сменил фамилию, и стал, наверное, неуловим для сил определяющих и направляющих, эти силы удивительно бывают простодушны и доверчивы, ушел от предназначенной ему судьбы – поднимать занавес, перерезать ленточку, а кто занимается поднятием занавеса, перерезанием ленточек – известно, самые никчемные личности, хотя почему никчемные, нет, я возражаю, как говаривал мой приятель, он давно в Израиле пенсионер – не все так просто… Фамилия у него… нет, не у приятеля, а у этого, предшественника и предоткрывателя, была – Шкурник, Костя его звали, коренастый, почти квадратный, с тяжелой круглой головой, серые волосы ежиком, он был не намного старше нас, около двадцати, а казалось, вся жизнь за спиной, так он резко и точно судил обо всем, все знал – и ничего не делал, чувствовалось, он настроил внутри себя невидимый никому парус и ждал ветра, чтобы его несло, несло в широкие какие-то дали, а ветра все не было, не было… Всегда были такие – конквистадоры, что ли, бывало, им везло, а в нашей квадратной и прямоугольной жизни… Но это другой разговор. И Шкурник пил одеколон «Тройной». Тогда это было чудачество, пить было – завались, и довольно доступно, и денежки у нега водились, откуда – не скажу, чтобы не бросать тень, одним словом, Костя устраивал спектакль. И созывал друзей, это были фигуры!
Раньше всех приходил Балинт- венгр, он жил у богатой вдовы на квартире, в районе парка, где тишина и выгуливают благородных собак. Он ублажал хозяйку, «когда я это самое, – он говорил, – земля горит на три метра в диаметре», и я представлял себе маленького Балинта с пышными колючими усами на большой белой женщине, и тлеющий от невыносимого жара ковер… Потом появлялся Витек-фельдшер, сухощавый блондин в темных очках, к медицине он отношения не имел, слова писал, как слышал. Он приносил огромный потрепанной кожи портфель, в котором умещалось штук двадцать пива. Он был силен незаметной жилистой силой – двое повисали у него на плечах, а он легко подтягивался на перекладине. Наконец, вваливался огромного роста тип по фамилии Буфетов, Вадим, с темным лицом и спотыкающейся речью. Говорили, что он живет с приемной дочерью, он по общей просьбе демонстрировал член устрашающих размеров, завистники говорили, что это водянка, и Вадим конченный человек. Буфетов мог молчать часами, он сидел, сопел, ждал Костю, лицо его, темное, как у негра, с багровыми белками глаз и вывороченными губами, наводило страх на проходящих мимо. Проходили в две комнаты, человек сорок ходило через нас, первокурсников, место было весьма и весьма для спектакля, Шкурник умел выбирать место. И вот он появляется. Вы скажете, подумаешь, что стоит прикончить пару бутылочек «Тройного», кого теперь этим удивишь, но Костя создавал праздник. Он с утра ходил в баню, потом шел сдавать кровь, «у меня ее галлоны, – он говорил, – стоит палец кольнуть, как польется», и перед всеми колол, и, действительно – лилась, темно-вишневая, вязкая, тут же свертывалась, чернела, он сдавал для здоровья, в нем крови хватило бы на двоих или даже троих. «Мне нужны поединки на шпагах, ежедневно, чтобы были колотые раны, – говорил он, и добавлял, выпячивая мясистую нижнюю губу, – время не то-о…» После сдачи крови его кормили, давали двадцатку и свободные дни, хотя от чего его освобождали, непонятно, он и так был свободен, студент первого курса, на лекции не ходил, на занятиях не показывался…
Вот он входит, кивок Буфету – Вадик просто влюблен был в Костю, даже лицом светлел при встрече… потом кивок Витьку, но уже посуше, Шкурник уверял, что сильней «фельдшера», тот только ухмылялся, но вот Костин указательный палец, действительно, был непобедим, он скрючивал его и протягивал желающему, каждый
мог уцепиться своим указательным и тянуть, и тут уж все пальцы распрямлялись, а Костя оставался со своим стальным крючком, и даже огромный черный палец Буфетова нехотя разгибался, Вадик нежно улыбался Косте, отдувался и мычал – «да-а-а, вот это да-а-а…» Витек попробовал как-то, проиграл, и больше в борьбу не вступал, сидел, как всегда, в углу и таинственно посверкивал очочками, он занимался перепродажей тряпья, тоже наш студент, дошел до второго курса, каким-то чудом сдал экзамены и мог бы продержаться еше годик, если б не погиб странной смертью, похожей на самоубийство.
Но вот начинается зрелище, Шкурник ставит на стол несколько зеленоватых пузырьков, большую алюминиевую кружку, берет первую бутылочку, сжимает большим и указательным пальцами пластиковую пробочку, она крошится, и Костя переворачивает бутылочку над кружкой, Наступает тишина, с жалобным звоном сыпется струйка, бьются, уходят вверх настырные мелкие пузырьки, все тише, тише, жидкость тонет в жидкости… Затем второй пузырек, третий, иногда четвертый, но чаще их было три, Костя любил красивые числа. Итак, в огромной кружке чуть больше половины, Шкурник поднимает ее, увлеченный своим рассказом – как сегодня сдавал кровь, — сестричка молоденькая, неопытная, конечно, он ей «я тоже врач…» — и что делал до этого, сколько выпил пива вчера, чем закусывал, что видел, зачем его взял легавый третьего дня, и прочее, дальше, дальше, все в обратном порядке – он то опускал сосуд, то снова поднимал его, запах катился волнами, и казалось, что все в его жизни смешалось – вобла, пиво, легавый, дружба до гроба, любимая женшина, она все время менялась, он уходил вдаль, в глубь времени, казалось, конца не будет… но вдруг он останавливался и говорил – «так это же мы встречались тогда…» – он добирался до прошлой — «тройной» встречи, он отчитывался перед друзьями, как жил, пока их не было с ним. Буфетов вздыхал – «ты, Костя, да-а». Витек молчал, но и у него складки по краям жесткого рта разглаживались, стекла мерцали мягче, даже с каким-то влажным блеском – никаких, конечно, диоптрий, сплошной понт. Это были наши однокурсники, и мы видели их только такими. Кружка поднималась и опускалась, и, наконец, то ли устав от этого медленного дирижирования, то ли насытившись собственной исповедью, Костя говорил – «ле хайм, бояре!» – и припадал, и в полном молчании пил долго, долго, мелкими, четкими глоточками, не отрываясь, и только слышны были его глотки, да иногда булькала жидкость, падая по короткому широкому пищеводу в обьемистое брюхо. Он внезапно кончал, переворачивал кружку, переводил дух, и, торжествующе оглядывая всех, говорил – «начнем по новой…» Никто не знал, что это означает, скорей всего, Костя начинал новый круг времени. Он понемногу багровел, пару раз сдержанно икал, распространяя резкий запах, деликатно прикрывал рот, он никого не уговаривал выпить с ним, это была его роль, он сам ее выбрал. Потом в дело вступал Вадик с большим куском домашнего сала, розового, с темной колючей шкурой. Наконец, Витек раскрывал свой портфель и извлекал, и извлекал, и стол наполнялся темными бутылками с испытанным жигулевским, иногда появлялась буханка черного, но это было лишнее, хлеб рассеянно отщипывали, и всегда он оставался, разодранный железными пальцами этих корифеев, наших однокурсников…
Мы с Вовиком, устроившись поудобнее на своих коечках, наблюдали зрелище, и
внимали, они тносились к нам сдержанно и дружелюбно, говорить с нами было не о чем – мы учились, они жили.
Прошло время, год-два, и рассеялись эти первые люди. Витек погиб первым, поднял на спор легковой автомобиль, и надорвался. Непонятный человек ушел со своей тайной: зачем он поступал, учился, сдавал как-то экзамены, на что надеялся? что это было – блажь, мечта? Говорили, родители его были врачи, погибли в пятьдесят первом. Умер и большой человек Буфетов, выбросился из окна, всего-то было – полтора этажа, но огромный Вадик стал жертвой собственного веса. Причины гибели остались непонятны, кто говорил, что он безумно ревновал приемную дочь, кто утверждал, что Буфет был тайный агент и его вычислили, странная версия, конечно, но и время было… наконец, третьи настаивали, что он всегда был псих на учете, и маменькин сынок, а маменька его, тоже Буфетова, по совпадению работала в буфете, проворовалась, повесилась, а он, расстроившись, в подпитии перепутал окно с дверью. Впрочем, шептали, что его фамилия вовсе не Буфетов, и называли одного из вождей, расстрелянных, кому он приходился то ли племянником, то ли сыном. Кто знает… А вот про Балинта все знали – маленький, верткий, отличный футболист, он в этой компании был младшим и не вылезал с речами, за плечами у него тоже была история, венгерская какая-то трагедия, и эти трое молча признали его, он скромно тянул пиво, история про вдову была пресноватой и скучной для такого круга, это нам он заливал напропалую .. Так вот, Балинт – погиб геройски, уехал на Западную Украину, перешел в Венгрию и умер под нашим танком, защищая родину…
Костя же Шкурник пережил всех друзей, он ушел после третьего семестра, не дожидаясь исключения, зато потом выучился на фельдшера — акушера, перестал пить одеколон, подвизался в сельской местности, прославился своей умелостью, катался в сливочном масле, женился на толстой богатой хуторянке, стал совершенно уж круглым, бросил, конечно, сдавать кровь, и фамилию переменил, взял материнскую – Дорофеев.