ХРИСТОС И МАГДАЛИНА


…………
Из серии черных разделочных досок, проданных на Гоголевском бульваре, в Фотоцентре, черт знает в каком году, уже не вспомнить. За копейки продал, зато 40 штук, лакированных, да по 40см высотой, разошлись мгновенно, на выставке кооп.»Контакт-Культуры», а эту доску, одну, сохранил (смешная) И еще было гигантское черное яйцо, наверное в полметра, и на нем три толстые бабы, взявшись за руки, танцевали, и самое трудное было — сцепить за руки на сложной форме, на ней головы и ноги должны быть куда меньше туловища. Сделал без эскиза, чем долго гордился. Потом хозяин яйца умер, и я потерял яйцо из виду…
(чувствую, скоро придется убегать отсюда… пошли в ход сусеки, пошли…)

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ОСТРОВ»


……………………………………

3.
Над кроватью отца и матери висела деревянная гравюра, восьмиугольная плашка желтого с розовым оттенком дерева в скромной деревянной же оправе, на поверхности изображение – мастер-китаец извлек из живого вещества почти такое же помещение, кровать, на ней умирающий старик, три женщины, одна из них склонилась к больному, две другие у стола, на нем фрукты в большой перевитой листьями корзине. Их лица, на четверть дюйма выступающие из желто-розового дерева, бессмысленные, улыбающиеся вечной улыбкой, обращены ко мне…
— Опять не понял… – старик на кровати начал терять терпение. — То, что я там был… история, рассказ, все совсем не так!.. Какой-то чудак наврал с три короба, писака, журналист, и тем прославился, потом сто романов накропал, да только эта история от него осталась. Исказил смысл, послал меня за тридевять земель… Не в этом дело!..
Тогда я думал, он бредит… а потом бредил я, отцовская наклонность передалась мне. Не жить, а присутствовать при жизни, а самому постоянно стремиться прочь!.. Всю жизнь стыдился, как порока… а к старости все равно вернулся, стремлюсь проникнуть в самое начало… не исправить, не верю в возможность, нет, — только заново пережить. Эта кровать, и стена за ней, живые старые доски со следами краски, из-под стершейся красной охры выбивается, еще старее, зеленый цвет, а дальше, ниже, глубже… — вот истинное время, живые слои!.. – серое, желтоватое, уже не поймешь, краска или сама доска… И тут же рядом гравюра на дереве, вечность жизни запечатлена острым кривым ножом.
Такой я видел у старика-корейца, он вырезал свистульки на старом рынке, а я стоял завороженный его медленным не осознающим себя мастерством. Он отрезал, скоблил, надрезал осторожным и безошибочным круговым надрезом, и ветка ломалась с тонким и коротким хрипом, который может издавать только живущее существо, которое дышало, и вдруг перехватывает горло, и возникает такой вот короткий останавливающий звук, хрип, хруст… Что-то похожее я слышал на океанском берегу; стоя за деревом, наблюдал, как дикари, аборигены высаживаются из лодок, прыгают сильными босыми ногами на темный влажный песок, крупный, рассыпчатый, и пятка, каждый раз, когда касалась, ударяла, врезалась… звук короткий хрипящий… сломанная ветка, нож… будто я знал всегда…

4.
От гравюры взгляд без всякого усилия и цели перемещается к керосинке, которая разгорелась, другого света не было — «настоящего», они мне только рассказывали о нем, люди города, война пришибла их, но не стерла память — тысячу лет тому назад, бесшумно, мгновенно возникал из мрака день, это царил над ними электрический свет. И для меня потом миллион раз светил – сбылось, исправилось, включалось, вспыхивало, а все не то. В начале начал все тот же керосиновый светлячок, слабый, мятущийся, вонючий, не «освещение», а часть жизни… богаче, суровей, глубже — живей, а потом уж тот, другой, ослепительный и бесшумный, без шороха и запаха…
И обратное движение глаза — к полумраку, кровати, гравюре, китайцу…
— Самоучка, — отец говорил, — его звали Лин Бяо, да, — он повторял, задумчиво нахмурив брови, — кажется так – Лин Бяо… Это важно — помнить, его уже никто не помнит… Этот Лин Бяо потерял семью, родителей, жил много лет на небольшом Острове… необитаемом… рыбачил, козы… на Острове, да… а потом собрался, уже под старость, взял нож, который совсем для другого употреблял не раз и не два, и стал вырезать… При этом на его лице ничто не отражалось, за это люблю китайцев, нет в них суетливого преждевременного восторга перед своим творчеством… и страха, они больше дети природы… Вот говорят – «разум, разум…», но способность понимать свое знание и влечение мало, что значит: в основе всего свойства видеть и ощущать, об этом забыли, мир стал сухим и ничтожным, перечислением вещей, которые нужно, видите ли, иметь, а сами вещи закрылись. А ведь некоторые еще живы…
Остров выдержать трудно, что останется от меня, подумай… Во мне зверь сидит, зверюга, я сам его произвел, он ест меня и причмокивает, каждое утро сквозь хрипы в груди слышу это чмокание… Что останется, ты подумал, что останется? Вещи, дети? А я где? Где я был вообще?.. Что выросло, укоренилось, произрастает на моем Острове?.. Никому не понять, всем чуждо и смешно! Зачем я жил, что останется от еще одного состояния в мире, еще одного клочка жизни и страха? Нигде и ничто не останется. Остров уходит под воду, уходит…
Эти горячечные разговоры стали моей частью, а я… продолжал мечтать о тишине, покое, о своем месте…

5.
Он уже совсем угасал, редко приходил в сознание, и вдруг с утра бодрый, свежий, сидит среди подушек, ест кашу…
Вот она, память, одно предательство!.. Он полусидел, почти скелет, черный пустой рот, высохший язык… он давился кашей, после каждого глотка раненой птицей вытягивал шею, смотрел на что-то впереди себя, видное только ему. Лампа чадила, огонек жадно хватал и поглощал воздух, который торопливыми струями втягивался в пространство, ограниченное светлым стеклом, над входом трепетал и плавился, дрожал, мерцал, и только оставался незыблемым раскаленный круг стекла, край, заколдованный ход сквозь время.
— Так что же все-таки остается?..
Я не хотел причинить ему боль, но мне нужно было знать, и только он мог помочь мне, потому что многое понимал и был похож на меня. В то время я пытался поверить в бога, в сверхъестественное существо, которое якобы произвело нас, и властвует, определяет всю нашу жизнь, говорят, оставив нам свободную волю, но какая же тут воля, где она свободная, ей места в жизни нет, рождаешься не по своему желанию, и умираешь – вопреки ему тоже… Вера же, возникающая от страха перед жизнью и смертью, меня только отталкивала и унижала. И я готов был согласиться с бессмысленностью существования, но все-таки вопрос теплился – что же останется, здесь, на земле, иное меня никогда не волновало. Там, где я – не единый, весь, с моими костями, мясом, страхом, грехами, угрызениями, болью, гордостью… там продолжения быть не может, урезанные эти радости, розовые, бестелесные, лживы и не интересны, равносильны смерти.
И я все чего-то добивался от отца, стараясь пробиться сквозь оболочку горечи и страха, все эти его «нигде, ничто не останется…»
Он долго не отвечал, потом поднял на меня глаза, и я увидел, как белки возвращаются из глубины, из темноты, куда опустились… заполняют глазницы, угловатые дыры в черепе, обтянутом желтоватой износившейся кожей… цвет взятый природой из старых голландских работ, где впаяны в грунт тяжелые свинцовые белила…
— Останутся – листья, вот!
Он выкрикнул, и мгновение подумав, или просто замерев, потому что вряд ли ему нужно было думать, высказал то, что давно знал:
— И трава. И еще стволы деревьев, хотя им гораздо трудней, они уязвимы.

6.
И теперь я вслед за ним повторяю, уверенно и решительно. И от меня останется, да – трава. И листья, и стволы деревьев. Я бы, подумав, добавил еще — небо, потому что знаю, каким оно было в два момента… нет, три, которых никто, кроме меня не видел, не заметил на земле, а они были… но не запомнил их настолько глубоко и остро, чтобы не думая выкрикнуть первым заветным словом. То, что говоришь, подумав, ложно или случайно, и не имеет значения. Трава бездумна, ни шума ни крика, она везде, преодолевая, не пренебрегая трещинами, шрамами и пирамидами, бесшумно поглощает, побеждает, не сопротивляясь, всегда… И я, как он, уйду в траву, в листья, они умирают и живы вечно, хотя их жгут, разносит ветер, сбивает в грязь дождь – неистребимы они.
Вот и я буду жить – в траве, в листьях, и, может, в стволах, если мне повезет. И немного в зверях, которые пробегают мимо вас, вы внушаете им страх, и потому я с ними. Всем на земле внушаете. Это некоторым, может, и лестно, но грязно.

ВОСПОМИНАНИЯ О ЗАСТОЕ (фрагментик)


…………………………………..

ПРОГУЛКИ ПРИ ЛУННОМ СВЕТЕ

Дни стояли жаркие, а топили по-прежнему. На пятом у Аугуста дышать было нечем, спали с открытыми окнами, и даже на первом Лариса жаловалась и посылала Антона в ЖЭК — сказать «этим дуракам», чтобы отключили отопление и, не дай Бог, при этом не отключили бы свет, от них всего можно ожидать. Антон мялся и говорил о каком-то таинственном вентиле в подвале, одним поворотом которого можно прекратить подачу тепла, но дальше этой красивой легенды дело не шло. Торжествовал только я: читал лежа на одеяле, в тонкой рубашке, засыпал и просыпался ночью, нисколько не продрогнув—тепло!.. раздевался, нырял в свою люльку —и засыпал снова, а утром безбоязненно спускал ноги на пол, неодетый подходил к окну—тепло!.. И Феликс был со мной. Вечерами мы сидели в кресле, я читал, а он дремал у меня на коленях, потом мы ужинали вместе и ложились спать. Он устраивался в ногах, топтался мягкими лапами, немного мылся на ночь— и засыпал. Иногда он похрапывал во сне, а я лежал и слушал дыхание этого существа… Странные звери эти коты, зачем-то они пробиваются к нам на колени, вольные, не прирученные никем. Надо же! Я нужен ему. Ну, поесть… поел и ушел, а он ведь не хочет уходить, ходит везде за мной, спит в одной постели —греет меня и греется сам, а потом спокойно, не оглядываясь, уходит. Такое равновесие свободы и зависимости всегда восхищало меня. Когда он был котенком, я брал его на руки и шел гулять, а он смотрел по сторонам желтыми любопытными глазами. Может, и теперь мы сможем гулять вместе хотя бы ночью, когда все спят, одни среди молчаливой природы? И Криса возьмем, если пойдет с нами. Я знал, что коты побаиваются Феликса, и потому сомневался. И первая их встреча у меня оказалась неудачной—все из-за дурацкого поведения Криса! Вот что значит невоспитанный кот…
Как-то Феликс сидел на полу и умывался. При всем моем уважении к нему, должен сказать, что делал он это в высшей степени небрежно, сказались-таки долгие годы беспорядочной жизни. Он с большой любовью и тщательностью лизал лапу, чтобы намочить для мытья, и лапа действительно превращалась в какую-то мокрую мочалку. Но потом он подносил ее к уху и водил за ним совершенно необдуманными и рассеянными движениями, и точно так же проводил от уха к носу и рту. Под глазами он вовсе не мыл, и там нарастали подтеки, которые высыхали и склеивали волосы. Со временем они отпадали, но надолго портили внешность. Феликс пренебрегал мытьем, но у него все же чувствовалось детское воспитание, а вот Криса мыться никто не учил—видно было, что он подсмотрел, как моются, уже во взрослом возрасте… С мытьем вообще бывают сложности—многое зависит от детства. Важно учить, но нельзя и переучивать. Меня мыться учила бабушка, которую я не любил. Она брала меня холодными острыми пальцами за шею и толкала под ледяную струю. Ничего хорошего не получилось—я моюсь чуть хуже Феликса и немного лучше, чем Крис… Так вот, Феликс сидел и умывался, а буйный Крис ворвался в комнату — и увидел другого черного кота, да еще какого! От неожиданности он растерялся так, что забыл все приличия, сел напротив Феликса и уставился на него круглыми глазами. Феликс по-прежнему был занят, и я уже думал, что он не заметил наглеца. Но тут старый кот поднял голову —посмотрел —и снова принялся за дело. Его взгляд запомнился мне — быстрый, внимательный и тяжелый. В этом желтом взгляде не было угрозы, а что-то вроде «не слишком ли близко ты устроился, братец…». Крис сразу все понял, спина его сгорбилась—и он бросился к двери, волоча за собой хвост… Дружбы не получилось, но приятелями они со временем стали — и гуляли со мной не раз при лунном свете.
Я читал в одной книге, кстати, в ней тоже был кот, только волшебный, там лунному свету придавалось большое значение — что-то особенное происходило в некоторые лунные ночи. У нас все совсем не так, просто в городе не горело никакого света и гулять в безлунные ночи было совершенно невозможно. А когда появлялась луна, я брал свою палку и спускался вниз, выходил на разбитый асфальт и шел по лунной дорожке, как это делали многие до меня.
Я шел и ждал моих друзей. Первым появлялся Крис. Он бесшумно выбегал из-за спины и бежал впереди, прижав уши к круглой лобастой голове и помахивая хвостом направо и налево… иногда останавливался, валился на спину — приглашал играть, вскакивал, отряхивался, на его блестящей черной шубке никакой грязи не оставалось, опять обгонял меня — залезал на деревья, застывал на момент на какой-нибудь ветке, вглядываясь горящими глазами в темноту, бросался бесшумно вниз — и снова бежал впереди…
Потом где-то в темноте раздавалось знакомое «м-р-р-р…», я оглядывался, но никого не видел… и второй раз, и третий, пока я не понимал, что старый кот дурачит меня, останавливался и ждал — и он появлялся совершенно неожиданно из какой-нибудь ложбинки, поросшей редкой травой, где и тени-то почти не было. Он удивительным образом умел прятаться. Вот он выходит, потягивается, зевает, начинает шумно чесать за ухом, а я все стою и жду его… и Крис далеко впереди тоже сидит и ждет — маленьким черным столбиком на мерцающем лунном асфальте. Наконец Феликс тронулся, бесшумно и плавно снялся с места и заскользил. Он всегда шел рядом, я быстрей — и он быстрей… Если бы я мог бежать, то и тут бы он не отстал от меня, но я шел медленно—и он шествовал важно рядом. И хвост его при этом всегда был трубой — прямой и ровный…
Удивительная сила была в этом хвосте. Иногда он казался старой мочалкой, потрепанной, замусоленной тряпкой, полуободранным проводом со свисающей изоляцией… и все-таки, и все-таки — когда он видел меня и узнавал, этот старый, всеми брошенный кот, он мгновенно мощным толчком выбрасывал вверх как знамя, как факел черного пламени свой старый, растрепанный хвост — и так бежал навстречу мне, и его хвост, прямой-прямой, чуть колебался при этом и никогда не гнулся. Тот, кто видел это, никогда не забудет — тебя узнали! приветствуют магическим движением — теперь вы снова вместе! При чем тут мышца, мне смешно слушать про мышцы. Я много раз видел, как Крис пытался поднять хвост трубой — и не мог — хвост гнулся и падал, и мел по земле. Конечно же дело не в мышце, которая у этого взрослого сильного кота в полном порядке. Хвост поддерживает сила духовная, а не материальная.
Тем временем Крис бежал впереди, Феликс шествовал рядом — нас уже было трое. Рядом с покосившимися домами цвела сирень, луна освещала бледные цветы, а зелень казалась черной… А в полнолуние мы вели себя даже слишком смело, что не удивительно и давно описано в литературе,— доходили до нижней дороги, шурша травой спускались на нее и шли немного вдоль реки, которая от лунного сияния казалась покрытой льдом. Здесь мои друзья невольно замедляли ход, потому что приближалась граница их владений, но все-таки мы доходили до темного домика, и от кустов отделялась маленькая тень — это Вася-англичанин спал под окнами. Тонкий, с прозрачными глазами котик сталкивался нос к носу с Крисом — тот попроще, погрубей, мускулистый малый — они обнюхивали друг друга — «а, это ты…» — и отскакивали в стороны… старые знакомые… Крис гулял и был бездельником, а Вася делал дело, это было понятно сразу. Подходили мы с Феликсом — и здесь поворачивали назад, и Вася, решившись на время оставить свой пост, бежал за нами, нюхал цветы, но никогда не догонял нас.
Вот так мы шли вчетвером. Иногда в темноте раздавалось цоканье когтистых лап —и ясно было, что это не кот, — нам навстречу выбегал большой пес, обросший тяжелой зимней шерстью. Он шумно дышал, вилял хвостом, обнюхивал Криса — а тот не обращал внимания… потом кидался к Феликсу — а Феликс тем более — как шел, так и идет себе… пес подбегал ко мне — и мы здоровались по-человечески, пожатием рук и лап… затем он с опаской подбегал к Васе — тот выгибал спину и замахивался лапой, но не совсем всерьез… пес отскакивал, добродушно улыбался—это был наш Артист… А Кузя любил поспать, и значит, мы были в полном сборе, пятеро молодцов, шли себе и шли…
Луна удалялась на покой — и мы расходились. Первым отставал Вася-кот, который уходил не прощаясь, как англичанин, а может так клевещут на англичан, не знаю… потом куда-то убегал Вася-пес, и долго мы слышали цокание его когтей по асфальтовым дорожкам мертвого города… Крис засматривался на что-то неведомое в темноте и мчался туда лихим галопом… а мы оставались, два старика — шли домой, долго еще сидели в кресле, думали, потом ложились спать — и спали спокойно и крепко.

ФРАГМЕНТ РОМАНА «VIS VITALIS» (небольшой)


……………………..
Часов около семи, освобожденный, просветленный, забывший о мелких дневных заботах, он возвращается к себе, в темное помещение. С порога слышит, где-то в глубине струится вода — так и должно быть, и что-то слегка потрескивает в углу — хорошо, подсушивается то, что специально поставлено было… а у окна тонко-тонко комарик зудит — прекрасно, значит на славу трудится крошечный насосик, перекачивает жидкость на колонку…
Сипит, кашляет, рухлядь, выбросить бы, предаст в любой момент, и все в этой комнате предатели, у-у-у!.. Но он так думает в редкие минуты, а в остальное время эти милые вещи любит, переживает за них — не зачихал бы, не споткнулся… Он стоит в темноте и все уже знает. Отсюда наступаю, здесь я один, и наука — моя! Чертовы журналы, доносящие грохот больших событий, ему противны, с их суетой, беготней, немилосердным вырыванием дела из рук, истошными криками — «я первый, я!..» Он в эти страницы заглядывает, как в щель в заборе — еще не заметили или уже идут, сорвут с места, затянут в свою гонку, отнимут спокойствие, неторопливое смакование?.. И потому сторонился модных проблем, сногсшибательных полей и новых человеческих способностей, которые открывались, одно за другим, среди общего бессилия и упадка. Нет, он говорил, не нужно мне этой пены, хочу понять только самое простое — откуда она берется VIS VITALIS, где рождается и таится?..

3

Он проходит в темноте, безошибочным щелчком включает лампу — перед ним круг света, то, что он так любит — свет среди тьмы. И в свете стоят его пробирки, пипетки, колбы, колонки, здесь же нехитрый приборчик, измеряющий кислотность, не чудо, но надежен. И он начинает, наслаждаясь тишиной, темнотой, сосредоточенностью приборов и устройств, хранящих ему верность, и, главное, чувствуя под ложечкой сладкое спокойствие и мир, которые изливаются волнами на окружающий его рай. Он берет тонкую трубочку, видит — чистая, сухая, касается губами верхнего кончика, радуясь прохладному гладкому стеклу, берет пробирку, другую… Его вопрос разбит на множество мелких точных движений, разумных и определенных, в этом его ум и хитрость, в движениях спокойствие и точность, в конце — да или нет.
И постепенно оживает темнота, к середине ночи все уже гудит, воет, сипит и стонет, струится и клокочет, горит и даже взрывается… И снова понемногу гаснет свет, утихают звуки, остается нечто неуловимо малое, вобравшее в себя события всей ночи — несколько капель в крошечном сосудике. Раствор под невидимым лучом многообещающе светится, и вот выскакивает из овального окошка цифра, она глупа и лучезарна, не знает, что несет, победу или неудачу, чаще — новый вопрос. сомнения… Глубокой ночью, все выключив и заперев дверь, он идет медленным шагом по коридору, возбужден, раздражен, клянет себя, полон подозрений… Наука, как Фаина, даже в момент полного слияния, высшего напряжения, оставляет за собой последнее слово, новую возможность, которая тут же из крошечной точки в мозгу, начинает деловито разрастаться, прочно обустраивается, и снова неодолима, снова вызывает желание — вывести, наконец, на чистую воду! Она с ума его сводит своей непобедимостью и волшебным вырастанием из ничего, подобно головам дракона, срубаемым прилежным рыцарем.

ИЗ «VIS VITALIS»


////////

В один из пропащих дней Марк наклонился и поднял с пола свою рукопись — просто так. Он ни на что в тот вечер не надеялся. Стал читать, дошел до обрыва — и вдруг увидел продолжение: постоянные разговоры с самим собой словно утрамбовали небольшую площадку, место за последней точкой; на бумаге стало прочно и надежно. И он населил эту плоскость словами. Дошел до новой пустоты, и остановился. Шагая вокруг стола и думая вслух, он в течение часа продвинулся еще на пару сантиметров вглубь незаселенного пространства, и даже примерно знал, что должно быть дальше. И с этим знанием спокойно ушел, уверенный, что как только вернется, продвинется снова. За время молчания мысль и речь срослись в нем. С длинной седоватой бородой и запавшими глазами, он пугал прохожих, если внезапно выворачивался из-за угла.
Он вернулся и, действительно, дописал еще несколько строк, и дошел до момента, когда дыхания не хватило; мысль прервалась, исчезли верные ему слова. Он написал еще пару предложений по инерции, а потом яростно вычеркивал, злясь на свою невыдержанность. Ему стало спокойно, как не было давно.
Он стоял перед окном на своем высоком этаже, в полутьме различая силуэт огромного здания, темные пятна окон, среди них его окно. Захотелось еще раз побывать там, просто потянуло. Он вышел, пересек поле, без труда нашел щель в изгороди, проскользнул внутрь, через окошко проник в подвал и порадовался знакомой тишине, задумчивым каплям, падавшим на жесть, потрескиванию свай — все по-старому. Может, это сооружение не что иное, как вывернутая в пространство его душа, со всеми своими закоулками, подземельями, друзьями и врагами?.. Здесь своими путями шагал Аркадий, здесь у меня началось с Фаиной. И вот душа собралась в рай, взмывает к свету. Все мое прошлое куда-то улетает?..
Странная идея… Не обыграть ли, как бред одного из персонажей?.. Мысль остановила его, он тут же повернул обратно, чуть ли не бегом вернулся домой, сел за стол… Не получилось — неискренне, к тому же с претензиями! Смотреть на себя со стороны, как на полудохлую бабочку на булавке?.. Зато желание проникнуть туда, где осталось прошлое, покинуло его навсегда.
Он чувствовал, что висит между небом и землей: уже не машина для парения, в которой не оказалось нужного горючего, как предсказывали ему забулдыги-теоретики, но и расхлябанный приблизительный взгляд на вещи еще пугал его.
— И все-таки, кое-чего я достиг: заглянул в память и увидел там смешную мозаику — части пейзажа, старые вещи, несколько зверей, десяток лиц, обрывки разговоров… Словно проник в чужую мастерскую и разглядываю отдельные предметы, из которых хозяин составлял натюрморт, а потом, закончив работу, расставил их по своим местам. Иными словами, обнаружил в себе тот строительный материал, из которого сам, но другой — тайный, почти неизвестный самому себе, — леплю, создаю понятные картины, перевожу смутное бормотание на простой язык.
Эти внутренние вехи, или отметины, или символы, неважно, как назвать, извлеченные из времени и потерявшие зависимость от него… помогали Марку вытягивать цепочки воспоминаний, восстанавливать непрерывность жизни. Благодаря этому ряду насыщенных, напряженных слов и картин, он ощущал себя всегда одним и тем же, хотя разительно менялся во времени — от беспомощного малыша до угрюмого неловкого подростка, и дальше… И все это был он, изначально почти все содержащий в себе. Особая область пространства… или этот… портрет Дориана, над которым столько бился Аркадий?.. Внешние события всего лишь выявляют, вытягивают, как луч света из мрака, знакомые черты, любимые лица, вещи, слова… он вспоминает то, что давно знал.
— За возможность двигаться во времени и выбирать, я платил потерей многообразия. Но все бы спокойно, все бы ничего — ведь что такое многообразие несбывшихся жизней, или попросту — небытия?.. — если б я постоянно не ловил в себе какие-то намеки, не видел тени… Несбывшееся напоминает о себе, оно каким-то образом существует во мне! Мне почему-то дана возможность пройти по многим мыслимым и немыслимым закоулкам и дорожкам, заглянуть во все тупики… Я свободен, все могу себе представить. И выдумать!