ПОСЛУШАЙТЕ… (еще немного)

ПОСЛУШАЙТЕ…

Не отнимай время у людей, если тебе нечего сказать. Нечего сказать — хорошо сказано! Но не совсем справедливо. Ведь каждому надо что-то рассказать… потому что имел время подумать. А если вообще не думал, то и об этом хочется сказать. Мне нужно вам кое-что доверить. Это не стихи. И не песня. «Вы хочете песен — их нет у меня…» Дальше?… «На сердце легла тоска…» Или по-другому? не помню уже… Вообразите, вчера была осень. Сегодня просыпаюсь — за окном зима. Градусы те же — около нуля, а пахнет по-новому, воздух резок и свеж. На фиолетовых листьях барбариса тонкие голубые кружева. Запахнешь куртку, выйдешь в тапочках на снег, как на новую планету — и обратно скорей. А может растает?.. Зима как болезнь — начинается в глубине тела, растекается болью, а все-таки думаешь — рассосется, сама собой исчезнет… Не рассосется. Признание неотвратимости — признак старения… Градусы те же — около нуля, а вот не тает и не тает. Барбарис не успели собрать, а плов без барбариса… Зато капусту заквасили. Крошили, перетирали с солью, и корочку хлеба сверху положили — помогает. Знаете, что такое зимой в кромешной темноте — горячая картошка, своя, да с квашеной капусткой? Это другая жизнь, каждый, кто ел, вам скажет. Вам не интересно? Или думаете по-другому? Уходите… А я хотел вам еще рассказать… послушайте…
………………………………………………………

ГАРАНТИЯ.

Мой приятель пришел к врачу. Сердце, говорит, стучит иногда, как будто с цепи сорвалось. Постучит и стихает, работает снова незаметно для организма. Врач, женщина молодая и красивая, говорит — «раздевайтесь…» Он рубашку, майку снял, грудь выпятил — совсем еще молодец. Она послушала его в полном молчании, одевайтесь, говорит, и стала писать историю. Он сидит и ждет решения. Она подняла голову, улыбнулась: — «ничего страшного, это у вас нервное, никаких видимых изменений…» Он повеселел:
-Я уж умирать собрался, сколько оно может так стучать, как пулемет, надорвется ведь…
— Ну, что вы, умирать… я вам… — говорит и оценивающе смотрит на него, — лет десять- пятнадцать даже гарантирую.
Поулыбались они друг другу — и расстались. Идет он домой, и почему-то невесел. Десять гарантирует, а дальше что… без гарантии как-то страшно… Пришел, я его утешаю:
— Ведь гарантирует… Все без гарантии перебиваются, а она тебе карты раскрыла.
— Но ведь только десять… Значит, что-то серьезное.
-За серьезное она бы тебе и года не дала.
Он сидит, старый, пожухший какой-то, сейчас со стула упадет. Я смотрю — она его бесконечность разрушила, гарантию дала на десять, а бессмертия лишила. Он еще не верил, что умрет, как все… нет, знал, конечно, но веры не было — в другую сторону смотрел человек.
— Слушай, плюнь,- говорю ему, — живи без гарантии, не ставь себе предела.
Он качает головой:
— Теперь не могу, как-то сразу меня ударило. Понял…
Что сделала, идиотка… Потом и я заболел, и тоже пошел к ней. Стала она читать пухлый том моих болезней и в середине заблудилась. В конце концов мы с ней разобрались, что к чему, лечение назначили, и я говорю:
— Боюсь вот… умирать скоро…
— Ну, что вы, — она смеется,- я вам лет десять-пятнадцать гарантирую.
Прибегаю к приятелю:
— Не горюй, мне тоже пятнадцать дала.
А он лежит, еле дышит, совсем про гарантию позабыл…
……………………………………………………..

ЗНАКА НЕТ.

У моего приятеля с Богом сложные отношения.
-Как я могу поверить, если он мне знака не подает…
— Чуда хочешь?..
— Нет, зачем… но хоть что-нибудь..
Время идет, а знака все нет и нет.
— Смотри, ветка качается, кивает за окном…
— Ветку бьет ветер, а он без Бога живет, ищет перепады давления.
— Вот рябина стоит вся багровая, мороз, ветер, а ягоды держатся…
— Это холод их прихватил, ничего особенного.
И вот чудес все нет, и просто особенных событий тоже нет, все объяснимо, естественным образом возникает и пропадает.
— Вот если б стол вдруг подскочил… или полетел… Или шапка с головы слетела…
Стол стоит как стоял, а шапка помедлила чуть-чуть — и слетела, покатилась. Он поймал ее — ветер это, говорит. Действительно, ветер, веселится на воле, выравнивает давление… и никакого знака нет. Жить спокойней, но что-то беспокоит:
— Вызвать бы его на серьезный разговор.
— Ветер, что ли?..
— Ну, ветер… Бога. Буду ругать его на чем свет стоит, может ответит?..
Ругал, ругал — и за дело, и просто так, от тоски, а в ответ ничего — ни звука, ни знака…
Нехотя зима ушла, весна тут же примчала, все как полагается, согласно расписанию, и никаких чудес. Явилось лето, дождливое, правда, хмурое, но именно оно, а не сразу осень. Листья-травы разрослись чудесно и глубоким зеленым цветом покрыли черноту земли. И опять осень, снова ветер, снова рябина, как всегда — снег…
— Хоть бы снега не стало…
И представьте — растаял, до января земля черна, желта — всюду мертвая трава, нет ей покоя.
— Бывает,- приятель не смущен — было уже и будет, просто циклон, а потом, предсказываю, снова снег, мороз и прочее.
И предсказанное им сбывается. Он и рад и не рад — зима восстанавливает силы, законы подтверждают свое постоянство, причины понятны, ответы найдены… а знака нет.
— Ну как я могу Ему поверить, хоть намекнул бы…
Так он мучает Бога много лет, требует знака и внимания, просит доказательств, верит, не верит, мучается сам — и умирает, опять же как все люди. И снова ничего особенного, ни знака тебе, ни намека — одна печаль. Он лежит холодный, белый, на губах улыбка. Я наклоняюсь к нему:
— Ну, как?.. Что там?… Будь другом, подай какой-нибудь знак, подай!..
Нет, он молчит, тайну соблюдает. А за окном осень, ветер, любимая его рябина — бьется в окно, машет багровыми гроздьями…
……………………………………………………….

О КОЛБАСЕ.

Один мой приятель мог часами говорить о колбасе. Он стоял у витрин и смотрел на колбасы, которые там лежали в большом количестве, дешевые и дорогие, вареные и копченые. Иногда мы угощали его. Он жил дома с толстой доброй матерью, ел сытно, но просто, и никогда ему не давали колбасу так, без хлеба и сколько хочешь. Колбаса стала его мечтой. Он завидовал нам — мы жили в общежитии, на стипендию, и могли покупать все, что хотели, а потом уж перебивались как могли. Он тоже так хотел жить. Иногда и мы ему завидовали, но чаще — он нам. Тем временем он учился, работал, потом женился, и сейчас у него три девочки. Денег у него по-прежнему нет — все уходит на еду, простую и сытную. Иногда в гостях он ест хорошую колбасу и вздыхает — мечта осталась мечтой. Но все-таки есть надежда, что когда-нибудь он свою мечту настигнет… Хуже обстоит дело у другого моего приятеля. Он страстно любил в детстве марципановые фигурки, которые стояли в дорогом магазине на витринах. Иногда ему доставались самые маленькие, на день рождения. Марципан исчез, после войны его не стало, и мечта оказалась совершенно недоступной.Теперь он собирается в ГДР, чтобы посмотреть на этот марципан, который обожает с детства. Тот приятель, который любит колбасу, говорит, что она стала совсем другой, в ней нет того вкуса, который был раньше, и запаха. Так что, даже если он когда- нибудь сможет поесть ее вволю, то вряд ли это будет то, о чем он мечтает. Тот, кто любит марципан, надеется, что все окажется так, как он ожидает, но и он говорит, что умерли старые мастера, которые знали секрет марципана, он где-то читал об этом… Моя мать всю жизнь мечтала поесть вдоволь дорогого шоколада. До войны, она говорила, частник продавал шоколадный лом, с орехами, и очень дешево, а потом лом продавать почему-то перестали. Она умерла с этой мечтой… Я не люблю шоколад, но слышал, что он совсем не тот, что был раньше. Я обожаю миногу, жареную, в маринаде, ломтиками, на блюдечке, с пивом… Я ел ее один раз вот так, на берегу моря, это было давно. С тех пор минога стала совсем не та, иногда я пробую и убеждаюсь в этом. Я даже ездил туда, где ел, на тот берег, но там ее не продают больше… Еще я любил шоколадные пирожные, которые продавали только в одном месте. Крем был особый…
…………………………………………………………

ПОВЕЛ УСАМИ.

Больше всего мы спорим о том, чего не видим, не знаем — о Боге, истории и свободе. Наконец, устанем, угомонимся — и к карте. Она у нас вместо клеенки на кухонном столе. Очень удобно — ешь и глазеешь на разные страны. За едой они хорошо запоминаются, так и впитываешь глазами. Есть еще одно место, где карты изучать интересно, но о нем неприлично говорить. Мой сосед там все стены Африкой обклеил. Спросишь — где он?.. — жена отвечает — в Африке, путешествует… А мы странствуем за столом. Когда-то Монтень говорил, правда, давно это было — если, мол, какая-нибудь самая захудалая страна не пустит меня в свои пределы… да что не пустит, пусть только объявит о таком решении — я так оскорблюсь, что всю жизнь помнить буду… Видно карт у него не было подходящих, а теперь они на каждом углу — путешествуй. Сижу, рядом Океания, так уж надоела, что проси меня на коленях — поезжа-а-й… — не поеду! Успел Австралию разлюбить, с Новой Зеландией — выглядят неопрятно. Жена говорит — «варенье аккуратней ешь…» — а у самой на Мадагаскаре дырка, километров триста в диаметре. Говорит, не знаю, как получилась, спрашивала у кота — не признается… Вот как-то сидим, везде побывали, устали, валюты не осталось — пора домой. А неохота, чувствую, что не догулял. Вот бы, думаю, как-нибудь в размерах уменьшиться, чтобы границ не признавая, всю землю исследовать, ногами исходить…
Не успел подумать, как стал уменьшаться, уменьшаться… вижу — лечу, вернее, падаю с большой высоты и на меня надвигается земля, как будто я из космоса выпал. На морской берег шлепнулся, желтый, плоский и твердый, но не ушибся, даже не испугался, будто обычное дело свершил. Вскочил, побежал вглубь страны, и, странное дело, изо всех сил бегу, лапки мелькают, а все почти на месте… Скользко… Впереди бархан, кое-как вскарабкался, смотрю — черная дыра… Нагнулся — глубоко… внизу прохладно, темно, приятно… Мадагаскар! На задние лапки поднялся — всю землю разом увидел. Плоская она! гладкий плоский мир — лежит, не шевелится. Докитовый период. Земля на китах живей была — колыхалась. Куда теперь?.. По скользким странам-морям бегать?.. Подумал, повел усами — и спрыгнул в дырку…
Чувствую — лечу, вернее, падаю в темноте, а внизу слабый свет пробивается, растет, приближается — и вдруг влетаю, врываюсь в светлое теплое помещение, шлепаюсь на стул — и опять цел, жив и здоров. Перед стулом стол, на столе карта, на ней остров Мадагаскар с дыркой, километров триста в диаметре. Свет горит, жена за столом, чайник на плите кипит… Кто-то за дверью шуршит, скребется. Жене, как всегда, лень — «иди, взгляни…» Крошки с усов смахнул — пошел. В коридоре сосед, на полу возится, под ковриком ключ свой ищет.
— Ты откуда?..
— Из Африки… — говорит и усами шевелит. Спинка у него в известке, лапки в пыли…
………………………………………………………….

ТАРАКАНИЙ БОГ.

Я взял тетрадь, из нее выпал таракан. Довольно крупный, мясистый, звучно шлепнулся на стол — и побежал. Я смахнул его на пол. Он упал с огромной высоты на спину, но ничуть не пострадал — отчаянно болтал ножками и шевелил длинными усами. Сейчас перевернется и убежит… Он раскачивал узкую лодочку своего тела, чтобы встать на ноги — мудрость миллионов лет выживания спасала его. Я смотрел на него, как небольшая гора смотрит на человека — с досадой — существо, слишком близко подбежавшее к ней. Сейчас он думает о том, как удрать. Он не понимает, что от меня не уйти. Пусть не бегает по столам, по любимым моим тетрадям. Он думает, что перевернется — и дело сделано. Он только предполагает, а я — располагаю. Чем я не тараканий бог? Я наперед знаю, что с ним будет. Я накажу его за дерзость… Смотрю, как он барахтается — сейчас встанет… Все-таки, неприятное существо. Зато у него есть все, чтобы выжить — он быстр, силен, бегает, прыгает — почти летает. Не хватает только панциря, как у черепахи. Представляешь — панцирь… Я его ногой, а он смеется — вдавливается в подошву, как шляпка гвоздя, выступающего из пола, — освобождается и убегает. Да, панцирь ему не даден… И ум у него точный и быстрый, но недалекий. Он предполагает, а я — располагаю.
Я сижу за столом, повернувшись к таракану. Пожалуй, я поступлю как бог — дам ему поверить в шанс. Переворачиваю его. Он бежит через комнату в дальний угол. Чудак, я же его догоню. Не спеша встаю — и вижу — совсем рядом с ним щель в линолеуме. Таракан вбегает в щель, как в большие ворота, и теперь бежит себе где-то в темноте по известным ему ходам… А я, назначивший себя его богом, непризнанный им — остаюсь, беспомощный, один в огромном пустом и гулком пространстве.
………….
……………
Все, отдохните от рассказов, теперь только картинки.

ЕЩЕ ОДИН ИЗ СУСЕКОВ

МЕРЗОСТЬ

Подруга позвонила поздно вечером.
— Ты завтра на работе?
— Да, с утра.
— Аня, мне нужно встретиться…
Анна жила одна, и подруга иногда пользовалась ее квартирой. В те дни к вечеру дома было уже пусто и тихо, и даже чище обычного. Кровать тщательно застлана. Но коврик перед ней чуть сдвинут… и везде едва уловимо не так, как было.
Простыни с собой приносит… рюмки трогали… а бутылку, пустую – унесли… подушка лежала не так… Все это было неприятно. Хотя что, собственно, произошло? И куда им идти? В гостиницу не пустят — проверяют печати в паспорте. А домой боится приводить… Анна никогда не видела мужа подруги, он был постоянно в разъездах, мифическая личность… а может и нет его вовсе?..
К вечеру в квартире все было на своих местах, но опять чуть-чуть сдвинуто. Занавеска колыхалась — форточку приоткрыли… Не буду больше пускать — неприятно. Пусть другое место ищет. Брось, что тут особенного. Миллионы живут, как умеют. И все-таки не пущу… Она рассеянно готовила ужин. Чашки отмыты от чайного налета… небось, солью мыла… или содой?.. Содой, пакетик переставлен. Значит, они и чай пьют… Сначала или потом?..
Она одернула себя — какое тебе дело.
Раздался короткий звонок. Анна открыла — в дверях стоял немолодой человек в синей спецовке, видно, что сразу с работы.
— Здесь живет?.. — он назвал ее.
— Это я…
Лицо его исказилось, он грубо оттолкнул ее и вошел, захлопнув дверь ударом каблука.
— Значит, к тебе она ходит… с этим… — он задыхался, ловил воздух синими губами.
— Ах ты, тварь!.. — он коротко и сильно ударил ее по лицу тяжелой ладонью, так, что она отшатнулась и ударилась затылком об стену. Она ничего не могла сказать, и с ужасом смотрела в лицо, которое медленно приближалось к ней. Воспаленные веки, багровые прожилки на желтоватых склерах глаз, темно-красные мясистые уши… Короткими сильными пальцами он схватил ее за плечо — ах ты, сука! — и ударил по щеке тыльной стороной кисти, не так сильно, как в первый раз, но гораздо обидней — с презрением.
— Узнаю еще — убью… — и вышел, тяжело хлопнув дверью…
Она долго стояла в передней, потом вошла в ванную и стала мыть лицо холодной водой. Тяжело билось сердце, болью отдавало в плечо, но плакать она не могла. Какая дикая история — мелькнуло у нее в голове…
Она долго сидела на кухне, не хотела, боялась войти в комнату — увидеть эти аккуратно положенные подушки…
Постепенно ей становилось легче. Надо забыть, и жить дальше, но она чувствовала, что никогда не забудет.

СТАРЕНЬКОЕ

ЕЩЕ НЕ ЗИМА

«Ты куда?..» «За сигаретами…» Он накинул пальто, схватил шапку и выскочил на улицу. Воспользовался передышкой — разговор затих, прежде чем пойти по новому кругу. «Упреки, подозренья…» Он пересек молчаливый двор-колодец и вышел на пустынную улицу. «Какие сигареты, какой ларек?..» — только тут он понял, что она кричала ему вслед. Закрыто все, люди спят еще, и вообще — воскресенье. «Туманное утро, седое…» Октябрь борется с ноябрем, никак зима не установится. Асфальт голубой от изморози, одинокие деревья замерли, стоят не дыша. Вчера на повороте грузовик въехал на панель и уперся в дерево. Оно согнулось, но не упало. Выживет ли?.. Дерево стояло, нагнувшись, большой веткой касалось земли, как человек, который падает и выставил руку. Проехала машина-поливалка, со звериной мордой и двумя кривыми клыками, по ним струйками стекала вода. «Дан приказ… поливают…» Он медленно дошел до угла. Дворник задумчиво скреб асфальт у бордюра — выцарапывал последние листья. Закрыто все… Сейчас бы в узкую темную пещерку, где люди стоят спиной друг к другу и ждут своей очереди, а потом молча выпивают, глядя пустыми глазами на свои внутренние дела. Никто никому не помощник, не судья, не советчик. Просто бы постоять среди чужих людей… Может она ляжет досыпать?.. Нет, завелась надолго… Он увидел свою одинокую конуру в коммуналке, с коридором-проспектом, по которому в воскресное утро, свободные от яслей и садов разъезжают на самокатах дети. Но зато дверь закрыта, дверь! — черт возьми! Сам по себе.
А что если?.. Не возвращаться, иначе не получится… Связка ключей в кармане, бумажник — несколько рублей… документы…
Но как же… пропал, милицию поднимет на ноги…
Ну, и пусть, что я, обязан, что ли…
Он стоял, нащупывая в связке ключей один, старенький, самый сейчас нужный. Проехал с мелодичным шумом троллейбус, улица зашевелилась. А как неплохо все начиналось, как было неплохо… Неплохо — не хорошо. Начинать после сорока — и не в первый раз… Дурак. Жить вместе… о-о-о… Он вспомнил продавленный диван, стол… свой стол! свое окно — за ним небольшой дворик с двумя тихими деревьями, скамейка… правда, ее сломали… Но это вам не каменные джунгли… Мыслимое ли дело… Он шел, все убыстряя шаг. Мыслимое ли дело… Надо жить у себя… у себя надо жить… Какое счастье, что не обменяли. Когда-то в этой коммуналке жили отец, мать, и двое детей, он с братом. Как жили? Но одному там роскошно… одному — хорошо… Одному надо жить, одному… Невидимое солнце растопило замерзшую воду, асфальт стал влажным, на ветках повисли капли.
Еще не зима…
Если идти прямо, потом свернуть раза два-три — через час дойду, дойду… Рядом с домом кондитерская, там булочки продавали, мягкие, теплые — и кофе с молоком.

СМЕРТЬ АРКАДИЯ (фрагмент романа «Vis vitalis»)

Знаю, знаю, для Инета длинновато.
Постараюсь в дальнейшем компенсировать Ваши моральные потери бессловесными картинками.
…………………………

1

За сутки до этого было тринадцатое число, пятница, день обреченный на несчастья. И вот, в согласии с приметой, в ЖЭКе собралась лихая компания. Маялись, тосковали, и чтобы облегчить ожидание выходного, надумали пройтись с комиссией по одному из аварийных домов, что на краю оврага. Инженеры Герман и Афанасий, тетка Марья, уборщица, и комиссионная секретарша Аглая из бухгалтерии. Аглаю пришлось подождать, с ней случилась история. Муж-сантехник после ночного дежурства вернулся домой и при споре в передней, из-за нежелания Аглаи пропустить его в грязных сапожищах в комнаты, нанес жене неожиданный удар по левому глазу, после чего упал, прополз пару метров и замер, головой в комнате, телом в передней, распространяя удушливый запах самогона.
Аглая, всхлипывая и пряча глаз в оренбургский пуховый платок, подарок мамочки, прибежала-таки к месту встречи. Инженеры обнажили часы, но вид окольцованного багровым глаза их остановил — бывает… Потянулись к оврагу, выбрали самый печальный дом и, поднимаясь по лестнице, тут же ткнулись в дверь Аркадия; в этом не было злого умысла, а только всесильный случай, который, говорят, следует подстерегать, если благоприятствует, и остерегаться, когда грозит бедой.
Аркадий, ничего не подозревая, готовился к опыту, нагреватели пылали на полную мощность, счетчик в передней жалобно присвистывал, красной полоской пролетали копейки, за ними рубли… Прибор на табуретке ждал с японским терпением, им всем светил восхитительный вечер: осадки благополучно высохли, соли растворились, пипетки вымыты до скрипа — вперед, Аркадий!
И тут решительный стук в дверь. Не открывать бы… Обычно старик так и поступал, он не то, что стука, шороха боялся; притаится в задней комнате, свет погасит… даже стук у них с Марком был условленный, как пароль у семерых козлят… Сейчас в отличном настроении, выпутавшись из очередной депрессии, Аркадий ждал Марка, ничего не боялся, и с рассеянным легкомыслием распахнул дверь.
И увидел толпу голов. Но и тут осторожность его не остановила. Проскочив депрессию, он явно впал в маниакальную веселость, и небрежно, не глядя, бросил — «чем обязан?..» Даже не заметив, какой контингент, тем более, в переднем ряду Аглая, его давнишняя противница из бухгалтерии, молодящаяся дамочка с презрительным отношением к старческим слабостям.
— Комиссия… — бухают оба инженера. Толпа, оттеснив хозяина, хлынула в переднюю, и, не помещаясь в ней, растеклась в кухню и первую комнату. И сразу они поняли все. Минута молчания.
Аглая первой овладела ситуацией и выразила все, что накипело в ней после драмы в собственной передней: муж на пороге, грязная харя, оскверняющая преддверие рая — залу с двумя коврами шемаханской работы на стенах, цветным телеком в красном углу, хрусталем и прекрасными безделушками… А тут не просто инцидент — покушение на основы: мерзкий старикашка превратил самое святое в постоянный хлев и мастерскую, напоминающую о труде, стойло затащил в храм!
— Выселение, выселение, такое нельзя терпеть! — вот ее приговор.
Старуха-уборщица трясет безумными лохмами — «да, да, да…» Два мужика, однако, переглянувшись, решили избежать осложнений — слупим бутылку и замнем.
— Ставим условие — к понедельнику полный порядок, придем… — с намеком, со значением… Другой бы тут же понял — пронесет, только готовь родимую. Ведь и акта никакого не составлено! Действительно, забыли бланки, подписанные начальником, так что получилась простая экскурсия.
Но Аркадий, захваченный врасплох, ошеломленный, убитый своим непонятным благодушием и легкомысленностью, намеков не понял. Это был конец всему. В понедельник — врезалось ему в мозг. Выкинут, лишат тепла, крова…
Компания, галдя, выкатилась. Прошли немного, остыли, глянули на часы — ранье… и пошли дальше по разным квартирам, записывая на клочках бумаги, где были, что видели… В понедельник Аглая долго искала эти записочки, чтобы занести в тетрадь, не нашла, да и самой тетрадки не оказалось.

2

Аркадий всего этого знать не мог, а знал бы — не поверил. Его страхи вспыхнули костром, он на дрожащих ногах ходил среди милых стен, проклиная тот миг, когда легкомысленно распахнул дверь. В его распоряжении два дня. В субботу вернется Марк, вдвоем они разберутся, вдвоем не страшно. Так он говорил себе, но страх не дал ему спуску, не позволил отдышаться, переждать панику. Он должен действовать сразу!
— Хватит! — он вдруг понял, что хватит — не буду больше обманывать себя, любоваться осадками-остатками, повторять азы!..
Он как нашаливший школьник и одновременно строгий учитель, разговаривал с собой:
— Хватит играть, буду жить-доживать, читать книги, гулять, думать, спорить с Марком, готовить неожиданную еду…
Он будет чудненько жить, может, даже доберется летом до красивого южного берега — любоваться на волны, дышать глубоко и ровно…
— Все годы, как проклятый, в духоте, у-у-у… Выкину, сейчас же выкину все! И он начал — с кухни, со шкафов, с приборов под потолком, чудом балансируя на хромой табуретке.

3

К полуночи с кухней было покончено, осталось вымести мусор, чтобы видно было — живут нормальные люди… Ведь этого они хотят! Потом он перешел в комнату. Все, что напоминает о лаборатории — в окно! Железные вещи падали в овраг, погружались в многолетние слои листьев и вязкую глину, почти не изменяя ландшафта. Станочки, пусть небольшие, весили отчаянно много, падали со стоном, утопали, ветер тут же заносил их случайными листьями.
После первой комнаты он остановился, не решаясь перейти в главную. «Вдруг не заметят? Что они, плана не знают, видно же, комната в половину нормальной…» Но он не мог сразу, решил отдохнуть, неверными шагами вернулся в кухню, унылую, чужую, поставил на плиту чайник, и сел, никуда не глядя. Он не сомневался в правильности решения — хватит! но чувствовал, что отрезает от себя слишком много. Он ужаснулся, осознав, сколького лишал себя. Но остановиться уже не мог, страх гнал его дальше, призывы благоразумия — подождать хотя бы до утра, он, не задумываясь, отвергал.
— Возьмут да нагрянут пораньше, застанут врасплох, тогда конец! Нельзя ждать! Это они для отвода глаз — понеде-е-льник, а сами явятся в субботу, с утра, и застигнут, именно с утра явятся!..
Он живо представил себе, как в уютной комнатке развалился в кресле офицер с кобурой под мышкой, ноги на стол закинул, кофе потягивает, как иностранец, и по телевизору наблюдает за ним… Надо доказать, что озабочен, жажду исправиться. Он встал, нахмурился, и громко:
— Вот возьмусь, и к утру закончу!
Ему показалось, что офицер одобрительно кивнул головой — исправляется старик. Он быстро и энергично вошел в заднюю комнату, с головой залез под тягу, стал разбирать стекло. Разбить духу не хватало, он бережно все отсоединяет, складывает в корзину и по ночным ступенькам вниз, подальше, в овраг, на вороха старых листьев…
Покончив с тягой, он перешел к столу, где стоял красавец, его любимый, полустеклянный, полуфарфоровый… а колонки-то, колонки! — из уворованных частей, все по кусочкам собрано, по винтикам, датские снизу, шведские сверху, исключительно ровные и точные, до отказа заряженные самыми ценными смолами… И все это он разбирал, складывал и выносил вниз, и здесь, в ночной тишине, при слабом свете фонаря, что раскачивался в конце тупика, прощался.
В завершение всего Аркадий приступил к японцу. Тот надменно смотрел с табуретки, уверенный, что не посмеет его тронуть старик. Развалина, если честно, разве что лампочки щегольские. Какие-то стандартные ответы он выдавал иногда, если было настроение, но больше все — «данных мало…» Особенно это он любил — данных, мол, нет… Аркадий бесился, но верил, потому что японец удивительно точно угадывал его сомнения — данных-то и нет!..
Аркадий стоял перед высокомерным ящиком, вспоминая все его выходки и обманы, выращивая в себе достойную случая ярость, чтобы обесточить одним махом и выкинуть в окно.

4

Вдруг сердце остановилось. Старик терпеливо ждал — так уже бывало не раз, останавливается, и снова за свое. Но эта остановка была длинней и томительней прежних, и когда оно, сердце, наконец, тяжело с болью стукнуло в грудину, Аркадий был в поту, холодном и липком, и дышал так, будто пробежал шесть пролетов по лестнице вверх. Вообще-то он за ночь прошел больше — и ничего! Он удивился, что же оно… И, постучав себя по груди, строго сказал — «брось безобразие!..» А оно в ответ — как будто споткнулось на ухабе, и снова грозно притаилось… Перед глазами заплясали черные запятые, похожие на холерных вибрионов, воздуха не стало… И когда сердце вынырнуло, всплыло, забилось, Аркадий понял, что дело плохо.
Он по стеночке, по стеночке к окну, где лучше дышалось, увидел любимый овраг с осколками жизни в нем, а за оврагом бескрайнее пространство. Заря нетерпеливо ожидала своей минуты, исподтишка освещая природу розоватыми редкими лучами, и Аркадий видел поляны, лес вдали, и что-то темное, страшное на горизонте; потом это темное слегка отодвинулось, приподнялось, и в узкий просвет ударили потоки розового света — день начался.
И тут Аркадию пришло в голову то самое слово, про которое он читал, говорил, но не верил в него, поглощенный своей злосчастной судьбой и всякими мелочами:
— ВОТ!.. А я умираю. Нелепость, до чего не везет!..
Нет, смерть не такая, она гораздо страшней — и больней, а это может вытерпеть любой, не то, что я… Я-то могу гораздо больше!
Снова удар, и новая тишина в груди прижала его к полу. Он сел. опершись спиной об стену. Теряя сознание, он все еще ждал -«сейчас оно прекратит свои штучки, не может оно так меня предать! Теперь, когда я знаю, чего не делал — я не жил. Боже, как все неважно — сделал, не сделал… Если б еще раз, я бы только жил!..»
Сердце словно поняло его, очнулось, снова закрутились колесики и винтики, омываемые живительной влагой, самой прекрасной и теплой в мире. Но Аркадий уже не мог подняться, редкие и слабые мысли копошились в голове, никакой яркости, никаких больше откровений… Это его слегка ободрило — не может быть, чтобы так тускло протекало, говорят, вспоминается вся жизнь… Значит, пройдет. Надо бы скорую… Стукнуть соседу?..
И тут вспомнил, в каком он виде. То, что никого не касалось, станет достоянием чужих враждебных глаз. Что на нем вместо белья!.. Надеть бы скромное, обычное, но не грязное, не дырявое… Но он знал — ничего нет, все собирался постирать, откладывал и откладывал. Он всегда откладывал, пока не накапливал презрение к себе — и тогда, проклиная мелочный и суетливый мир, брал тазик, мыло…
Рядом в тумбочке лежала чистая холстина, покрывало для надменного японца на отдыхе. Встать Аркадий не мог, голова кружилась, и ничего не видел из-за вертлявых чертей перед глазами. Он прополз метр, дотянулся до тумбочки, наощупь нашел ручку, дернул. Материя вывалилась, он притянул ее к себе, с трудом, пережив еще одну томительную остановку, стянул с себя лохмотья, ногой затолкал поглубже под топчан — и завернулся в теплую грубую ткань.
Наконец, он в теплом, чистом, и лежит в углу. Теперь бы врача… Он с усилием приподнялся, сел… и тут стало совсем темно. Сердце замолчало, затрепетало слабыми одиночными волокнами, и дряблым мешочком опустилось… еще раз встрепенулось — и навсегда затихло.

5

Марк проснулся рано, лежал, смотрел в окно, постепенно возвращался, ощутил горечь, что сидела занозой — не годен… Где же Аркадий?.. Одевается, бежит вниз, стучится. Дверь молчит, света внутри нет, а окна почему-то настежь, вчера не заметил!.. Решившись, он толкает дверь плечом, еще — и девять стариковских запоров со стонами и визгами сдаются. Он вваливается в переднюю. В ней, играя бумажками, гуляет ветер. Марк в кухню — там тоже странная пустота. Он в комнату — и здесь простор, книжная полка да раскладушка, да столик из-под токарного станочка; Аркадий гордился — немецкий, сто лет, а ходит как!.. Марк в смятении в заднюю комнату — голый кафель под тягой, пустой стол, на табуретке японский пришелец… а рядом — на полу — весь в белом — сидит старик, упершись руками в пол, склонив голову к левому плечу, как он, бывало, делал — посмотрит, подмигнет — » я еще вам устрою сюрприз…»
Марк медленно к нему, и видит — осталась одна форма, нет старика. Это же надувательство, Аркадий…
А в окно льется прохладный свет, внизу шуршат листья, что-то, видите ли, продолжается, только Аркадия уже нет.
……………………

ЕЩЕ НЕМНОГО СТАРЕНЬКОГО…

НИЧЕГО НЕ НАДО…

Иногда я стучусь к нему — и слышу — он дома, что-то спешно передвигает и гасит свет. Потом напряженный срывающийся голос: «Кто там?..» Я отвечаю, дверь приоткрывается — он стоит в темной передней, в телогрейке и зимней шапке, горло замотано обрывками шарфа. «Это вы… сейчас выйду» — и дверь закрывается. Я остаюсь на лестничной площадке. Он жив — хорошо. Домой к себе он никого не впускает, стыдится нищеты, и опасается, — мало ли что может случиться…
Он выходит быстро, тщательно запирает дверь. На улице напоминает — «идите слева». После побоев он оглох на правое ухо. С виду еще крепкий старик, широкие плечи, большие корявые руки, но внутри все разбито и изношено. У него нельзя спрашивать «как дела?» — это его бесит. Никаких дел у него нет и быть не может. Он существует — вот и все дела.
— Когда за мной закрылась дверь, тогда, я сразу понял, что моя жизнь кончилась…
Тогда он был нацелен на вершины науки. Глаза его, светлые, с крохотными зрачками, смотрят по-прежнему с беспощадной зоркостью, но теперь он видит только конец.
— Что самое страшное там было — не голод, не боль, и даже не постоянный холод, от которого можно сойти с ума… Нет, не это, а ошеломляющее открытие, что твоя жизнь, бесценное сокровище, центр мира этого — не стоит ни черта, что это просто навоз, который втопчут в землю. И все, что есть в мире прекрасного, что я так любил — наука, искусство, разум человека, все — только одежды, скрывающие суть этой идеи — простой-простой… Чем дальше живу, тем в большем ужасе нахожусь. Что движет этим миром, людьми, историей — ничего не понимаю, ничего… Вижу только — я жив еще и не хочу умирать. Может, поеду к теплому морю, буду сидеть на берегу, греться на солнце и слушать волны… и ничего больше мне не надо…

………………………………

НА СВОИХ МЕСТАХ

Недавно ушел на пенсию Виктор Петрович. Полжизни человек занимался непонятным ему делом. По профессии -агроном, но бросил эту работу, стал снабженцем в большом институте. Не мог больше агрономом. «Земля говорит одно, а партия — другое…» — он хмурился, пожимал плечами. Он похож на кубанского казака, с седым чубом и густыми бровями, и нос какой-то не русский, цыганский, что ли, с сильной горбинкой и загнутым вниз кончиком. В его маленькой комнатке всегда толпились люди, грузчики сидели развалясь у стены, табачный дым стоял плотной завесой.
— Ну, что у тебя…- он брал заявку и недоверчиво смотрел, — так много?.. А хочешь вот этого… сто килограммов выдам — залежалось.
Иногда он спрашивал:
— Нет, ты скажи мне — я никак не пойму… везу сюда грузовиками… стекло, реактивы, прочее, каждый день — полный обоз в ворота… а отсюда — ничего!.. как в бездонную яму падает…
Этот образ — караваны грузовиков в одну сторону — и ничего наружу — завораживал его. «Нет, ты объясни мне…» Я говорил ему про статьи и книги, которые выходили из этого здания и были незаметны неискушенному глазу, но не мог убедить его — материя превращалась в ничто, и это противоречило его представлениям о жизни.
— Мы в землю закладываем — что?.. вот такое зернышко, а получаем — во-о… А здесь закладываем — у-ух, а получаем… Нет, уйду я отсюда, уйду… Но так и не ушел, состарился, занимаясь странным и непонятным делом. Потом я встретил его на улице. Он сгорбился и хромал — старое ранение… брови белые стали.
— Ну вот, теперь освободился — пенсионер. Поеду к сестре — на юг, к теплой земле, посмотрю хотя бы еще, как растет из нее зерно… а здесь…- он махнул рукой и пошел.
Теперь отдел снабжения — две большие комнаты, за ними кабинет, в кабинете вежливый молодой человек, грузчики в подвале, все на своих местах — и никто ничему больше не удивляется.

…………………………………………..
ДАЙ СПОКОЙ

Старуха, соседка моя, машет руками, как мельница крыльями. Ногу одну она волочит, после инсульта, зато руками хорошо помогает, и ходит быстро. Ее издалека видно — опять по магазинам пошла, как что-то появится, она тут как тут. Без нее семья пропала бы — все на работе, а по вечерам в магазине пусто и тихо, кассирша клюет носом, только уборщица старается, чтобы к закрытию был полный порядок. Баба Настя хорошая старуха, она старается не бесплатно жить, пользу приносит. Встретишь ее, она обязательно скажет — «колбаску вот купила, коломенскую…» — и бежишь туда, где она купила, потому что коломенская — это не серпуховская, каждый знает…
Старуха внизу под нами быстро ходить не может и для снабжения она бесполезный человек, но зато она каждый день готовит на всю семью. Это нелегко, потому что семья состоит из могучих людей. Сын, огромный мужик, выше двух метров, его жена, немалых размеров, и двое детей, тоже упитанные ребята. Еще от этой старухи большая польза котам, потому что она то и дело, со сковородкой или кастрюлей в руках, выходит к ведру, что на лестнице, и вываливает туда горы хорошей еды. Мой кот перестал есть рыбу, свежую! и ходит в ночной тиши к этому ведру, залезает в него, так, что только хвост торчит черной кисточкой, и ест на славу…
Зато от третьей старухи, на пятом, пользы никакой. Она живет вдвоем с мужем, пенсионером, дети разъехались давно, а муж домой ходить не любит. Я, говорит, всю жизнь с ней прожил, а теперь хочу себе удовольствие урвать. Он пристает к женщинам, на которых надеется, на первом и втором этаже. Там живут временные люди, у кого пожар был, или по знакомству. Но старику не везет. Одна говорит ему — «у тебя все высохло небось, а тоже, возомнил, козел старый». Но он не унывает, ищет свое счастье по этажам. Старуха махнула рукой — пусть… «Господи,Господи, — говорит, — дай, дай мне спокой…» Она встречает Настю на лестнице:
— Все бегаешь, все машешь…
— Бегу, бегу… вот колбаску дают…
— И-и-и, что ты убиваессься… дають… потом жруть… а потом снова беги?..
— Жить-то надо…
— Полоумная, Настя, ты…
И кряхтя, взбирается на свой далекий этаж, долго стоит перед темным окном, вздыхает и шепчет:
— … дай спокой… дай спокой…
………………………………………………

ПОСМОТРИМ…

Он выглянул на свет и подумал: «Ну, посмотрим…» Тут его подхватила большая рука в резиновой перчатке и голос сказал: «Отчего малыш молчит?..» Рука схватила его за ноги и высоко подняла вниз головой, а другая звонко шлепнула по заднице. Он подумал: «Все равно покоя не дадут» -и нехотя заплакал. «Теперь все в порядке, покажите его матери». Что ж, посмотрим… Мать ему понравилась — похожа на него, только побольше… Он рос и научился говорить, чтобы выражать свои мысли вслух. Никто больше не поднимал его за ноги, но иногда его шлепали, а он с досадой думал — ну вот, опять… Однажды мать принесла книжку и сказала — учись читать сам. Он видел — взрослые читают, и решил — что ж, посмотрим… На обложке был нарисован человек в мохнатых шкурах и нелепой высокой шапке. «Это Робинзон Крузо, — сказала мать, — он жил на необитаемом острове и выжил…» Ну, посмотрим. Он узнал буквы и стал читать по складам, а когда дочитал книжку, то начал сначала и свободно прочитал всю историю. «А я бы выжил? — думал он в темноте, перед сном.- И где взять такой остров?» Однажды мать сказала: «Теперь пора в школу, хочешь учиться?» Он умел читать и считать, и не понимал, как этому можно учиться заново.
— Там будут учить и другим вещам, — объяснила мать.
— Как жить на необитаемом острове?..
Мать усмехнулась и не ответила.
Он был отличником. Звенел звонок — он шел домой и в тишине читал, делал уроки. «Иди есть» — и он шел есть, а потом гулял в старинном парке у моря, сосредоточенный, с плотно сжатыми губами… «Вот так гулял Робинзон по своему острову…» Школа кончилась, и надо было начинать самостоятельную жизнь, а для этого — общаться с людьми. Ну что ж, надо так надо. Посмотрим… Некоторые считали его веселым и общительным, он добросовестно истощал свое терпение, слушал чужие глупости и говорил их сам, смеялся, а потом уходил к себе. Он влюбился в девушку, а она его не любила. Он страдал, долго лежал без сна, смотрел в черноту… «И все-таки интересно, что будет дальше… Посмотрим, посмотрим…» И почти успокоенный засыпал.
Потом он работал, женился, у него были дети — жизнь затащила его в свой водоворот. В нем проснулась отчаянная энергия и радость простой нерассуждающей жизни, проходящей в исполнении различных дел и удовольствиях в свободное время. Иногда он оставался один, озирался и думал:
«Прекрасно, прекрасно… А что там еще?.. Посмотрим…» —
и все, что происходило, казалось представлением, устроенным специально для него. На его остров приезжали дикари, иногда веселые и добрые, иногда опасные, но они съедят, кого хотят съесть, сядут в пироги и исчезнут, а он останется… Люди менялись, время шло, и очертания его острова стали проступать все ясней, через пелену лет и временные декорации. Ушла жена, выросли дети, и он стал не нужен им, работа оказалась суетливым и никчемным занятием — Сегодня уничтожало следы вчерашнего дня, потом выходило Завтра, и про Сегодня уже говорили — «Вчера…» Он все чаще вспоминал мать и большую книгу, первую в жизни. Наконец, он остался один и вздохнул с облегчением. Посмотрим! Теперь, как в детстве, можно спокойно подумать. Но мысли его были смутны и печальны. Жизнь ничего не прояснила для него, может быть, запутала. Как все ясно было у Робинзона… Может, еще что-то будет?.. Посмотрим?..
Он закрыл глаза.
Его подхватила большая рука, и чей-то голос спросил:
«Отчего старик замолчал?» Он подумал: «Все равно покоя не дадут…» — и умер. Тело его осталось на земле, а дух начал стремительно подниматься, земля превратилась в крошечный шарик и исчезла…
— Ну что же… посмотрим…
………………………………………

НА ЗАКАТЕ


……………………………….
На закате и цветы пахнут сильней, и краски ярче, отчего бы это…

ТРИ СТАРЕНЬКИХ РАССКАЗА

ОСТАЛОСЬ ТРИ ДНЯ…

Аппетит приходит не во время еды, тогда он уже свирепствует вовсю — он приходит, когда кончаются деньги. Я получал стипендию — двести девяносто рублей старыми бумажками, и деньги носил с собой, в заднем кармане брюк. Когда нужна была бумажка, я вытаскивал из кармана, что попадалось под руку, трешку или пятерку, и никогда не считал, сколько их осталось.
В один прекрасный день я тянул руку в карман, рассеянно доставал деньгу, но что-то меня беспокоило… Я снова лез в карман — и понимал, что он пуст. Это происходило каждый месяц, и все-таки каждый раз удивляло меня. Но нельзя сказать, чтобы я огорчался. Обычно оставалось дней десять до стипендии. Ну, одна неделя «на разгоне»: во-первых, совсем недавно ел досыта, а это поддерживает, во-вторых, не все еще потратились и можно прихватить рубль, немало в те времена. И неделя пролетала без особых трудностей. А вот вторая, последняя, была потрудней. Мы с приятелем жили примерно одинаково. У него отец погиб на фронте, у меня умер после войны, и мы надеялись только на стипендию. И с деньгами обращались одинаково, так что кончались они у нас одновременно. Но мы не очень огорчались. Первую неделю вовсе не тужили, а вот вторую… Занимать уже было не у кого. Может и были такие люди, которые всегда имели деньги, но мы их не знали. Мы ходили в столовую, брали компот и ели хлеб, который стоял на столах. Но к вечеру хотелось чего-нибудь еще, и мы шли к соседу. Он старше нас, у него свои друзья. Денег, правда, тоже нет, но отец-колхозник привозил яйца и сало.
— Привет — привет… Слушай, дай кусочек сала, поджарить не на чем.
— Возьми в шкафчике — отрежь…— он говорит равнодушно и смотрит в книгу. На столе перед ним большая сковородка с остатками яичницы с салом, полбуханки хлеба… Хорошо живет.
Мы шли отрезать.
В маленьком темном шкафчике жил и благоухал огромный кусок розовой свинины, с толстой коричневой корочкой-кожей, продымленной, с редкими жесткими волосками. Отец коптил и солил сам. Мы резали долго, старательно, и отрезали толстый ломоть, а чтобы ущерб не был так заметен, подвигали кусок вперед, и он по-прежнему смотрел из темноты розовым лоснящимся срезом. Ничего, конечно, не жарили, резали сало на тонкие полоски, жевали и закусывали хлебом. Сало лежало долго и чуть-чуть попахивало, но от этого казалось еще лучше. «Какая, должно быть, была свинья…» Ничего, сала ему хватит, скоро снова приедет отец-крестьянин, развяжет мешок толстыми негнущимися пальцами и вытащит новый, остро пахнущий дымом пласт розового жира с коричневыми прожилками… Везет людям…
Мы приканчивали сало, потом долго пили чай и доедали хлеб… в большой общей кухне, перед темнеющим окном…
— Осталось три дня…
— Да, три дня осталось…
……………………………………………….

ТРАМВАЙ — МОЁ ОЩУЩЕНИЕ

Другой такой странной ссоры я в жизни не видел. Два моих знакомых, Виктор и Борис, чуть не подрались из-за английского философа Беркли, отъявленного идеалиста. На занятиях этого Беркли ругали. Назвать человека берклианцем — значит заклеймить навечно. После занятий Виктор пришел к нам и говорит:
— Нравится мне Беркли, ведь только подумать — весь мир! — мое ощущение… и ничего, кроме этого нет… Просто здорово!
Я ему говорю:
— Пойдем, Витя, в столовую — ради материи, а потом на волю — в поле…
Дни стояли золотые — сухие, теплые, мы только учиться начали. Но тут пришел к нам Борис, он дома жил, не в общежитии. Борис большой и толстый, и очень практичный человек, с первого курса сказал — буду стоматологом, и свою мечту выполняет. Всегда деньги будут, говорит, на мой век челюстей хватит. Виктор ему про Беркли рассказал, а Борису что-то не понравилось. «Это все выдумки,- говорит,— это что же, и я твое ощущение?..»
— Может и так,— отвечает Виктор,— но ты не обижайся, ведь я и сам себе — может ощущение и не больше.
А Борис ему:
— И трамвай — твое ощущение, да?
— И трамвай, ну и что же?
— А вот то, что этот трамвай тебя задавит, и тоже будет твое ощущение?
Виктор удивляется:
— Зачем меня давить? Ты мне докажи. Все вы, материалисты, такие, вы своей материей только задавить можете, это ваш лучший аргумент.
Тут Борис раздулся от злости и предлагает:
— Хочешь, я тебя в окно выброшу, тогда узнаешь своего Беркли…
А Виктор ему — «ничего не докажешь…»
Чуть не подрались, и с тех пор здороваться перестали. Был тогда в комнате еще один человек, и он весь разговор передал, кому следует. Виктора чуть не выгнали тогда, но он от своего Беркли не отказался, книги его стал читать, а потом и вовсе стал философом. Сейчас он далеко живет, иногда пишет мне, Беркли по-прежнему уважает, только, говорит, у него своя философия, а у меня своя. Борис стал большим начальником, даже про зубы забыл, и со мной не здоровается — может, не узнаёт, а может и не хочет знать: ведь я тогда сказал, что ничего не было, материю никто не трогал, первична она — и все дела… Ну, а я стал врачом, лечу больную материю, да не все так просто. Вот сегодня привезли человека — он от слова одного, от сотрясения воздуха вроде бы ничтожного — упал, и будет ли жить, не знаю… Вот тебе и Беркли — идеалист.
………………………….

ТОТ САМЫЙ МОРГАН

Когда я был студентом, в нашем университете еще не успели навести порядок, все-таки не Россия, а Прибалтика. Павлова, правда, насаждали, как когда-то картошку, но до Менделя с Морганом не добрались всерьез. Наш старик рассказывал про гены и хромосомы, а когда его спрашивали про Лысенко — вздыхал, что-то бормотал и разводил коротенькими ручками. Он явно не хотел неприятностей и определенно не высказывался. Приехал академик Глущенко, правая рука Лысенко, и с трибуны кричал на всех: «Наследственность — это вам не сундук с наследством, это свойство…» Никто ему не возражал, времена шли суровые. Правда, наш старик пытался что-то сказать, но он не умел кричать, мямлил, а потом махнул рукой и сел. Глущенко посмеялся над ним и почему-то назвал «мистером». Все это было странно. С большими трудами я достал книгу Моргана. Она меня поразила своей сухостью и определенностью. Какой же он идеалист?.. В следующий раз я подошел к старику и попытался поговорить откровенно, но он что-то пробормотал — народу, мол, много — и поспешил уйти…
Через несколько дней на улице около меня затормозил мопед: «Садись, подвезу…» Старик улыбался, толстые щеки лоснились. Он лихо подкатил к общежитию, и тут, нагнувшись ко мне, сказал:
— Я был учеником Моргана.
Я не знал, что сказать и смотрел на него. Морган… начало века, а старик был живой и улыбался мне.
— Да, я и моя жена, учились у него, а потом работали, четыре года. Лысенко, Глущенко — это хулиганы, бандиты… Я был у Моргана, а вы — у меня, это и есть наука, молодой человек.
Он кивнул мне и укатил. Дома я открыл книгу Моргана и в библиографии увидел строчку: «Морган, Хинт, 1914…» Морган уже не был так далеко от меня. В это время я выбирал — кем быть, и разговор со стариком столкнул меня с места.
………………………………..

ТАК ОНО И ВЫШЛО.

ПУСТЬ УМРЕТ

В четыре года он плакал, когда узнал, что умрет: «Не хочу!» Его вытащили из-под телеги и сказали, что это нескоро, но он плакал и плакал. Он босиком бегал в деревенскую школу, и грязь намерзала на его ногах. Он голодал и учился, и стал ученым. Я видел его старые тетради — в них планы на тридцать лет вперед, крупным размашистым почерком, он предвидел два больших открытия. В нем было столько силы… казалось, ничто не может его остановить. Иногда он читал газеты и смеялся: «Враги народа — какая ерунда!» Как-то он шел домой с приятелем Сашей. Они говорили о врагах народа, о шпионах, о газетах, а через неделю моего знакомого арестовали. Ему показали донос, написанный знакомым почерком — «он знает о существовании тайного общества…» Через полгода его вывели из одиночки и привели в комнату, полупустую, в ней сидели люди в пальто, будто только что приехали, и что-то обсуждали. Один, лысоватый, взглянул на него, откопал бумажку, прочел — десять лет, и снова они о чем-то говорили, а его увели…
Он выжил, а потом пятнадцать лет добивался: «Пустите в науку…», а его не пускали. Он скитался по провинции, копал землю, подметал улицы, и читал, читал… Он искал журналы со статьями, подписанными знакомой фамилией. А Саша ушел далеко. На своем пути он смахнул в сторону еще нескольких, стал автором книг, академиком, большим человеком. И вот дьявол — он ведь был талантлив, думал быстро и точно, и тут же — грабил, брал все, что мог…
Прошли годы, и мой знакомый, наконец, возвращается в отличный институт, и здесь встречает своего Сашу. Они гуляют в красивом парке, среди цветущих деревьев, и Саша говорит: «Как я рад, что ты вернулся… я тебе помогу…» А мой знакомый, старик уже, говорит этому Саше, что знает все, как есть.
Тот улыбнулся кривовато, блеснул зубами — «я и теперь любого могу…»
А через месяц моего старика вежливо провожают на пенсию — возраст. Ему приносят семьдесят рублей, он редко выходит на улицу, но иногда приходит в институт, в библиотеку, вечерами, когда темновато и народу мало, берет журналы — и читает, читает… Потом идет домой, входит в теплую комнату, в телогрейке, валенках, садится на пол, спиной к батарее и долго сидит не двигаясь…
А в двух часах езды от нас на роскошной даче живет другой старик. Всю жизнь он намеренно сжигал себя — работа, вино, все новые женщины… всю жизнь он не мог остановиться…
Может, боялся?
Нет. Ни раскаяния, ни возмездия не будет.
Но он скоро умрет, этот Саша, он должен умереть, а мой старик — пусть еще поживет немного, погреется на солнышке — это единственная справедливость, которая осталась возможной. Пусть подлец умрет раньше.

СТАРЕНЬКОЕ (1985г)

КРОЛИК

Студентом я работал в научном кружке, и мне приходилось убивать животных. Надо так надо — и я их не жалел. Когда шел к ним, как-то собирался, думал только о деле, и никогда не заходил в виварий поиграть с ними, покормить, как делали другие студенты, которые не убивали. И потом я не жалел об этом, а убивать перестал, потому что необходимость отпала: теперь я работал по-другому — изучал молекулы животных, а убивал кто-то другой. Я получал мутноватые растворы — и ни о чем не думал. Дома у меня жили собака и кошка, я их любил, и не мог представить себе, что кто-нибудь убьет их.
Но однажды мне вдруг стало нужно убить кролика и взять его мясо для опытов. Так случилось, что вокруг меня не было в тот момент людей, которые брали это на себя, с нужной сноровкой и не размышляя, и мне пришлось взяться самому. У нас не было ничего для убийства, никаких приспособлений, облегчающих это дело, как было у меня раньше, и я решил усыпить его эфиром и во сне перерезать горло, чтобы он не мучился. Никто мне не стал помогать, хотя всем нужен был этот мертвый кролик не меньше, чем мне. Я давно знал, что многие любят плоды черной работы, и неприглядной, но руки оставляют чистыми. Все знали, что убить нужно, но помогать никто не хотел. Я умел это делать — вот и делай…
Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился…
Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе… Может, думал о чем-то, страдал?.. И, наверное, стал взрослее. А может еще что-то произошло… Только я не мог его убить, не умел, и признаться в этом не мог. Почему?.. ведь столько убивал — и ничего, а теперь — не могу…
Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова — вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним… Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали…
Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер. Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер.
………………………..

ВЕРЕВОЧКА

Однажды я три года жил в Ленинграде. Теперь уже я могу не кривя душой написать — «однажды», так давно это было, что три года кажутся одним длинным днем. Я много работал и старался доказать себе, что чего-то стою в деле, которое мне трудно давалось. Тем больше чести, если я добьюсь своего — так я думал. Для молодого человека это может быть и так, и я не жалею о том времени.
Ходить по знакомым я не любил. Иногда мне хотелось куда-нибудь пойти, но отвечать на вопросы не хотелось. «Как твои дела?..» — а на самом деле никого не волновали мои дела, может быть, одного-двух интересовали результаты дел, а результатов не было. Но я чувствовал необходимость куда-то пойти, чтобы свободно смотреть на людей, и на меня поменьше смотрели. И я ходил по улицам и смотрел в лица, которые сильно отличались от тех, к которым я привык. Но это особый разговор. Потом я шел в Эрмитаж.
Мне казалось, что я неравнодушен к живописи, потому что много читал о художниках, и мне тоже хотелось жить так, свободно, создавать что-то свое… Но я ни на что путное не был способен, так мне казалось.
Я ходил по залам и добросовестно смотрел. Я понимал, что дело не в сюжетах, но в чем дело, что главное в картине — не мог понять. В общем я скучал, отмечал мысленно галочки — видел, видел… такие галочки ставят себе очень многие люди, которые регулярно ходят в музеи, а некоторые даже что-то записывают, бросит взгляд — и в книжечку. Эти всегда меня раздражали — о чем тут писать, если я не отличаю одного художника от другого, и плохое от хорошего. Потом я понял, что плохое от хорошего сами могут отличить немногие, а хорошее от очень хорошего — почти никто, и картины стоят годами и десятилетиями, пока не появится такой человек…
Один раз я шел себе и шел, и наткнулся на веревочку. Здесь собирались открыть новый зал, но еще только готовились. Кажется, это были голландские картины. В глубине, в полумраке суетились люди, некоторые картины уже висели и выглядели таинственно в случайном рассеянном свете. Это была другая жизнь картин, которую я раньше не видел, и я стоял и смотрел. Может быть, так они когда-то жили в комнатах и кухнях голландских купцов, в черных лакированных рамах, среди людей и обычной их суеты. Мне это нравилось, потому что многие картины не живут напоказ, им гораздо больше подходит ненавязчивое внимание постоянных жителей, чем восторги чужих людей, специально приходящих посмотреть на них.
И тут я увидел одну картину, небольшую, метрах в десяти от меня. Она вся светилась каким-то нежным зеленым светом. Я подумал, что это случайный лучик падает на нее, но нет, она вся была в полумраке. Это упрямое свечение цвета остановило меня. Я не видел, что на ней, не различал деталей, но, кажется, разглядел что-то важное. Как хорошо, что мне не дали подойти к ней вплотную, и что был полумрак, а не яркий музейный свет, уравнивающий и обедняющий цвет. В этом ровном ненавязчивом свечении чувствовалась упрямая сила…
Я стал смотреть другие картины — и ничего такого не увидел, пока не дошел до Сезанна, который мне раньше казался скучным. Тут я увидел то же сияние цвета, и понял, что заметил что-то не случайное…
А потом я надолго забыл об этой картине, делал свои трудные дела, доказал себе, что могу — и уехал… Прошло много лет — и я вспомнил тот сумрачный день, картину в полумраке, и эту веревочку, которая остановила меня.
…………………….

ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ

Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними. Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце — славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело — умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется… и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг… Как можно жить?..
Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. «Молодой человек, помогите подняться повыше…» Она почти ничего не весила и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще.
«Если переживу эту ночь, то и день проживу. Дышать нечем, а грозы нет и не будет. Смотрите туда…» Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались — и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо. «Это воробьиная ночь,— она сказала.— В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне — живи, только живи… Я жила, сколько могла, еще сорок лет…» Я поправил постель, и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла — мертвой хваткой.
«Я жила, — она повторила,- а теперь такая же ночь. Вы молодой, живите долго, живите…»
Меня позвала сестра, и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: «Живите, только живите…»
……………………………….

ЗАБЫТЫЙ СТАРИК

Когда мне было семнадцать, я хотел стать писателем. Но я не знал, о чем писать. Все, что я знал, казалось мне неинтересным для рассказа. Я выдумал несколько историй, в духе Эдгара По, которого недавно прочитал. Больше всего меня волновал вопрос — есть ли у меня способности. Я никому не показывал свои рассказы. Не поймут — обидно, а поймут — страшно, вдруг скажут: способностей-то нет, и тогда ничего больше не сделаешь. А писать мне хотелось.
Тем временем школа кончилась, и я поступил в университет. Буду врачом — я решил, врачу открываются людские тайны, я узнаю людей, и тогда, может быть, мне будет о чем писать. Теперь мне писать стало некогда.
В общежитии, где я жил, дежурил один старик со спокойным добрым лицом. Он все курил трубку. Как-то я услышал, он свободно говорит по-английски с нашими филологами. Он меня заинтересовал, и я решил познакомиться с ним. Однажды вечером, когда он дежурил, я подошел к нему. Он оказался добрым человеком, и очень образованным. До войны он был журналистом и много писал. Теперь он получал пенсию и жил один.
Я решил показать ему свои рассказы. Нет, эта мысль пришла ко мне не сразу, я долго говорил с ним и все больше убеждался, что такого умного человека мне видеть не приходилось раньше. И я, наконец, сказал ему, что хотел бы стать писателем, но вот не знаю, способен к этому или нет. Он не удивился и спокойно сказал: «Покажите мне, что вы пишете». Я тут же принес, и он стал читать.
Я смотрел на его спокойное лицо, и у меня сначала сердце сильно билось, а потом я успокоился — я доверял ему, как когда-то в детстве доверял старому врачу, который прикладывал ухо к моей тощей груди, и вокруг становилось так тихо, что слышно было звякание ложечки на кухне и отдаленные голоса, и было спокойно…
Вот так я смотрел на него, а он все читал. Потом он отложил листочки и улыбнулся мне. «Пишите, пишите» — он сказал.
— Это плохо?
— Это честно, а вы сами не понимаете, как это важно. Давать советы не берусь, только… не выдумывайте особенные слова, пусть все будет просто, но точно. И не так важно, что за словами, важней то, что над ними.
Я не понял его.
— Что у вас над этой строчкой — всего лишь другая, а должен быть воздух, понимаете,— простор, много места, чтобы свободно дышать, петь, не спотыкаться о слова… Тогда вы приведете читателя к смыслу, не измотаете его, ясно?
Нет, я не понимал.
— Ну, все ваши ощущения, всю страсть вложите не в отдельные слова, а в дыхание фразы, в интонацию, в подъемы и спады… Трудно объяснить, а может и не нужно все это… — Он виновато посмотрел на меня — морочит мне голову. — В вашем тексте не то, что дышать — двигаться негде. Напечатайте пореже — и тогда читайте вслух, для себя, и слушайте, слушайте… Он улыбнулся — больше ничего не скажу, пишите, пишите…
Вот и все. Он ничего не сказал мне про способности, пишите да пишите… Больше мы с ним об этом не говорили, а потом меня перевели в другое общежитие, и я потерял старика из виду. После этого разговора я долго не писал, потом снова попробовал, и втянулся, писал для себя, и постепенно стал догадываться, что он хотел мне объяснить… Но это была такая высота… Я понял, старик был молодец. Он мог бы разобрать мою рукопись по косточкам, но зачем это было делать. Он хотел сказать мне главное, как его понимал, а он что-то в этом понимал, теперь я догадался. И он говорил о том, что мучило его самого, не иначе, и, может быть, потому он ничего не писал?
А может и писал, кто теперь знает…
……………..

ЕСЛИ БЫ ДА КАБЫ…


…………………………..
Если б умел, и хотел иллюстрировать тексты (чужие — не хотел), то, возможно, таким или похожим представил бы Воланда.

ПОШЛИ СУСЕКИ

Сканирую до конца марта, и бросаю это до сентября, разве что единичные вещицы из забытых сусеков.
Летом — мелкая проза с небольшими (возможно) иллюстрациями.
Сентябрь — размещение крупного текста, еще не знаю, где.
………………………………………….

……………………………………..

МЕЖДУ НАМИ ГОВОРЯ…

Бабка в повести говорит мальчику — «должен не бояться…» Она не говорит «не должен бояться», так сказала бы другая бабка — другому мальчику.

ПОВЕСТЬ «СЛЕДЫ У МОРЯ» (фрагмент)

ПРО ШКОЛУ

Рассказывать не интересно, в школе никаких дел, учиться нравится, но ходить туда не люблю, много шума, холод постоянный, ребята почти все злые или глупые. И все время боишься, вдруг спросят, а я не знаю…
И каждый день так, хотя я учусь хорошо и отлично, все равно неуютно там.
Так у тебя нет друзей, совсем?
Ты же знаешь, Эдик есть. Еще Севка. Но они тоже мало гуляют. У нас места мало, я к ним хожу.
Нормально в школе, я всегда говорю, мама вздыхает, все у него нормально, туда бежит, и обратно скорей.
Пусть мальчик дома живет, среди своих, кто его любит, бабка говорит. Время ненадежное, лучше, если к семье привязан, кругом чужие люди, успеет нахлебаться.
Хотя бы с этим Голубевым еще подружился, он ведь еврей, Алик, да?
Голубев украинец.
Это он так говорит, удивляется мама. Замечательный мальчик, мать еврейка, отец еврей, а он украинец.
У Голубева отец не еврей, а военный прокурор, смеется папа.
Никуда не денешься, бабка говорит, мальчик должен не бояться своей нации.
Голубеву легче будет жить, папа говорит, пусть украинец, я не против.
Но ты еврей почему-то… мама не согласна.
У меня украинцев нет в роду.
Все шутишь, а я ненавижу этих червей.
Да ладно тебе… папа говорит. Но пока евреев не любят, скрываться некрасиво. А вообще, какой я еврей, посуди, что во мне еврейского? Ну, да… — он почему-то засмеялся, и это все.
Так нельзя думать, говорит Фанни Львовна, нужно гордиться, уважать.
Чем тут гордиться, я заработал или заслужил?
И они начинают спорить, а мне скучно, пусть я еврей, пусть меня не любят, мне интересней книжки, в них разные люди, и хорошие и плохие.
Наконец, ты полюбил читать, говорит мама.
Я всегда любил, просто медленно читаю, строчку прочту и все представляю себе, представляю… Потом очнусь, сижу перед книгой, ты что заснул, бабка говорит, это он так читает, боже мой.
А что тебе задали, какие уроки?
Сначала они спрашивали, потом перестали, я хорошо учусь. Мама говорит, я не вмешиваюсь, все в порядке. Зачем в школу ходить, эти собрания, два-три симпатичных лица, от остальных тошнит.
А мне своих собраний хватает, папа говорит, везде одинаково, давай то, надо это… что им скажут в газете, то и надо.
Иногда в гостях меня спрашивают, какой был твой первый день в школе, почему-то всем интересно. Ничего интересного. Никакой день. Но я его помню все равно, хотя два года прошло. Дождик шел такой мелкий, будто туман летает, воздух сырой, вода везде.
Наш гнилой климат, папа говорит.
Почему же мы не остались к Чувашии, где жили?
Почему, почему… кому мы там нужны, мы чужие, бабка говорит.
А здесь нужны?
Она засмеялась, боже мой, этот мальчик уморит вопросами. Не мы нужны, а нам нужно. Нам нужно там, где родились.
Мам, не забивай мальчику голову, мама говорит. Здесь наш дом, вот и все.
В тот день нас заставляли фотографироваться во дворе у стенки серой. Вставать на ящик, чтобы повыше. Я получился очень серьезный, только уши торчат. Раньше я не видел, что у меня такие уши. Ладно, хотите знать, расскажу как следует про первый день. Только завтра.

ПОВТОР


………..
И ниже штучка с вороной была, и деревом. Старое увлечение, многим принадлежит — чтоб между деревом и каллиграфией не было зазора :-))

НАВЕРНОЕ 1978 Г


…………………………
Чтобы темнО, теплО, стЁрто, едва вИдно, и не на поверхности изображение. 🙂

СКУЛЬПТУРКА И ЗЕРКАЛО


………………..
Лепил из пластилина, голова была ни к чему. Потом зарисовки, небольшие картинки.
Так дни, недели, бывает, крадешься по неясным интересам. Вазочка, собачка, фигурка…
Если пытаться объяснить мотивы… Слияние осязания с изображением — что-то объясняет?..
Наверное, лучше не пытаться.