…………………………
Месяц: Март 2006
/////////////
ОКОЛИЦА, РАССВЕТ
……………………
……………………….
…………………………….
ЗА БИЛЕТОМ
Я вышел в четыре. Ноябрь кончается, земля от холода звонкая, а снега нет и нет. В это время все спят, и я думал, что буду первый, но ошибся. На остановке стояли три женщины. Та, что поближе к кассе, была последней. Она стояла как копна, голова скрывалась в толстом платке. Подошел парень в спортивных штанах и кедах, он приплясывал на кривых ногах, куртка не застегивалась. Узнал, что стоят четверо и ушел, — так много билетов не бывает. Когда он скрылся, копна сказала — «а вот бывает…» Она была третьей и надеялась. Ближе к пяти стали подходить люди, которые особо не надеялись, но пробовали — авось повезет…
В будку пришла кассирша, замигал и зажегся, загудел белый искусственный свет, осветились рыжие занавески. Все выстроились друг за другом, не особенно напирая, но так, чтобы чужой продраться не мог. Сзади две женщины разговаривали. «Нынче мужика в доме держать накладно» — сказала одна. Вторая только вздохнула. Подошел маленький мужчина с широким толстым лицом и узкими глазами. Он встал поперек очереди. Все молча ждали, что он будет делать. Женщина сзади плотно прижалась к моей спине -видно, что никого не пропустит. «Все на Москву?» — спросил восточным голосом мужчина. «Все, все…» — ответили ему из разных мест в очереди. Он понял, что люди решительные и отошел в хвост. Кассирша перекладывала папки с бумагами и не спешила открывать. Через площадь быстро шла маленькая женщина с двумя сумками. Она подошла, тяжело дыша, и сказала, ни к кому не обращаясь: «Я с телеграммой…» Все молчали. «Мне сказали — с телеграммой без очереди…» — она говорила нерешительно, видно было, что ей страшно. Опять никто не ответил. Время шло. «Пора уже…» — недовольно сказал кто-то в хвосте. «Нет, еще две минуты…» Первая женщина посмотрела на часы, она была уверена в себе. Женщина с телеграммой стала рядом с первой, набралась смелости и сказала — «с телеграммой можно…» Придвинулась еще и вытащила из кармана листок с синей каймой. Бумага произвела впечатление — между первой и второй оказалось пространство и телеграмма легла на столик перед окошком. Ее признали как силу, с которой бороться невозможно.
— Вот пришла… ночью… ехать срочно надо…
— Женщина, никто не возражает, — сказала металлическим голосом первая. Она из культурных, в замшевом пальто и с сумочкой через плечо. Окошко стукнуло и открылось. За ним была перегородочка, чтобы холодный воздух не тревожил кассиршу, и брызги не попадали — инфекция.
Женщина с телеграммой припала к окошку и ее голос извилистым ходом дошел до кассирши. Та стала отщипывать билеты, писать, и при этом жевала булочку, доедала завтрак. Теперь все стояли прижавшись друг к другу, стремились поближе к окошку. Сколько осталось?.. «Автобус большой — будет десять билетов…» Мне досталось хорошее место — у печки.
ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ЛЧК» (любовь к черным котам)
Напечатана в 1991 году в сборнике «Цех фантастов-91» под ред К.Булычева, Изд-во «Московский рабочий»)
……………………………………..
АНТОН И ЛАРИСА
Полвека назад молодой человек, физик Антон Гольденвезер, приехал в столицу из Чебоксар. Здесь он написал диссертацию по каким-то вопросам биологии, в которую физики тогда несли свет, опьяненные своими успехами в области молекул малых и неодушевленных. Все оказалось сложней, физики скоро отвалили, и в биологии остались по-прежнему биологи, правда, немало почерпнувшие от нагловатых пришельцев. Антон в столице не удержался, уехал в маленький новый город, выросший вокруг гигантского Института искусственной крови. С пылом он принялся за работу, трудился день и ночь, и преуспел сначала, а потом его странная фамилия стала мешать продвижению… и город начал хиреть, и люди, работающие в институте, старели, а новых все не было, и денег не стало никаких, и оборудования… В конце концов делать эту кровь оказалось совершенно невыгодно и решили покупать японскую —за нефть, так что все здесь пришло в упадок. Антон пытался что-то делать, а потом махнул рукой, получал зарплату и отчитывался кое-как в конце года.
А жаль… Он был человек довольно умный и тонкий, талантлив в науке — умел связывать между собой далекие явления, находить аналогии. Кроме того, у него было пристрастие к перевертышам — стихам и предложениям, которые читаются одинаково с обеих сторон, и он неустанно выдумывал и писал такие стихи. Некоторые его предложения были своего рода шедеврами, и была даже небольшая поэма, в которой он описывал город и институт.
Все это хотя и важно, но не главное об Антоне, а главное вы начинали понимать сразу, как только подходили к нему поближе. Когда он стоял рядом с вами, то постоянно тонко вибрировал, наклонялся, пританцовывал, всплескивал коротенькими ручками и все время старался угадать ваши дальнейшие слова и движения и весь последующий ход вашей мысли, чтобы никак ему не противоречить. Сама мысль о возможности противоречий была для него настолько мучительной, что он отточил свои органы чувств до невиданной тонкости именно в направлении угадывания, о чем хочет сказать или даже подумать его собеседник. Разговариваешь с ним — и как будто прорываешься в пустоту, встречаешь постоянное одобрение, кивки — «да, да, да…», но стоит ему удалиться или просто зайти за угол, как его подхватывает следующий прохожий человек, и снова начинается — «да, да, да…». Так уж он был устроен. Не то чтобы давить на него — просто трогатьсловами было невозможно, да и не только словами —взглядом, самим присутствием… Так и чувствовалось, что пространство вокруг него искривляется и он находится под влиянием невидимых никому силовых полей, его тело изгибается сложным образом, а потом по-другому — и так всегда… А с виду он был неплох, небольшой, хорошо сложенный худощавый котик, мужественное лицо с карими глазами, лоб Карла Маркса, чем не мужчина…
Вот такие, если мягко сказать, неопределенность и страх перед противоречиями в сочетании с умом и порядочным воспитанием причинили нашему герою немало неприятностей. Может быть, так было бы в любое время, ведь все наши беды мы носим в себе, и все-таки многие вопросы решились бы по-другому, если б жизнь была чуть помягче к людям… просьба загадочная, конечно, но, по сути, довольно простая. Не до этого было — третье столетие великой утопии за окном, митинг следовал за митингом, одна революция сменяла другую, но главное не менялось, потому что укоренилось в людях: насилие из средства сделать людей счастливыми давно уж превратилось в форму и суть жизни. Никто не понимал, что надо жалеть друг друга, не выкручивать руки, не переделывать человеческую природу, чего-то там лепить новое из людей… а просто помогать им жить, чтобы лучшее в них проявилось, к этому уже никто не был способен. Лихорадочно искали виновных, клялись в верности, восторгались своей решительностью и непреклонностью. Те немногие, кому это было противно, прятались в свои норы, становились нищими, юродивыми, уходили на самые простые и грязные работы…
Антона, зная его постоянное «да, да, да», редко замечали, но иногда и его начинали допрашивать с пристрастием, верит ли он в то, во что нужно было верить, и, странное дело, тогда он напрягался и, весь дрожа, в поту, с туманом перед глазами, начинал плести весьма неглупо о том, на что похоже одно и на что другое, с чем можно сравнить это, а с чем то… а припертый к стенке, вздыхал — и снова говорил о том, к чему это все относится, какие имеет черты, и близкие и далекие… Мало кто мог дослушать до конца, и его оставляли в покое, считая полупомешанным теоретиком. Такие разговоры дорого ему обходились, он, обессиленный, приползал домой и долго потом прислушивался к ночным шагам… Он уже подумывал о месте вахтера или дворника, нашел за городом кусочек ничейной земли и стал выращивать овощи. Вечерами он сидел дома и читал.
Лет до двадцати пяти он женщин не знал и боялся, хотя мечтал о них. Он тайно хотел, чтобы они сами укладывали его в постель и сами уходили, когда ему захочется остаться одному. С Ларисой он был знаком с незапамятных времен, она влюбилась в него еще в Чебоксарах, где он выступал с лекциями, — столичный аспирант, перед студентами художественного училища — о современных достижениях его новой науки. Лариса бросила все и последовала за ним, работала художницей в институте, иногда приходила к нему в гости, он, как всегда, был робок и вежлив… и все тянулось годами совершенно без надежды на будущее…
Эта Лариса была костистая крупная девица с длинным унылым лицом, вялыми космами волос, всегда нечесаных, при этом у нее была тяжелая крупная грудь и большой зад, что сыграло значительную роль во всей истории. Она была неразвита, некрасива, с туманными речами, ее вид наводил тоску на Антона. Она смотрела не на человека и его живое лицо, а в гороскоп и верила слепо книгам, предсказывающим судьбу, она не понимала никаких тонкостей и подменяла их путаными длинными умозаключениями. Она была — Весы, и он был — Весы… он был ее судьбой — и не понимал этого, потому что не был до конца духовным человеком, она так говорила и во время своих приходов старалась его как-то воспитать и облагородить… а ему хотелось, чтобы она скорей ушла…
И тут случилось событие, которое сломало медленный ход истории. Кто-то познакомил Антона с гречанкой Миррой, пылкой южной женщиной. Мирра пришла к нему как-то вечером, обняла и потянула на себя — и он покорился, подчинился ее страсти, а через некоторое время сам завывал и скрежетал зубами, подражая ей… Мирра вытеснила всю его тихую жизнь, поселилась у него, притащила кастрюли, страсти чередовались со скандалами — она выгоняла его из собственной квартиры… потом тоненьким голосочком — по телефону — звала обратно, он бежал, барахтался в ее объятиях… и так прошло несколько лет… Потом он надоел Мирре, и в один день она исчезла, оставив ему кастрюли и тарелки, и он больше никогда не видел ее.
После этого нашествия Антон прибрал свою квартирку, ежедневно мыл пол, снова полюбил тишину… одинокая чистая жизнь — это так прекрасно… Но прошло немного времени, и он с ужасом обнаружил, что женщина все-таки нужна. В конце концов он как-то устроился, стал ездить в райцентр, прогуливался по вокзальной площади, здесь его находила какая-нибудь добрая женщина и вела к себе. Он приезжал домой на рассвете, в трепете — страшно боялся заразы — тщательно мылся и ложился спать…
Лариса нашла его и одолела удивительным образом. Он был дома и мечтал об очередной поездке, последние дни эти мысли не давали ему покоя и подавляли страх перед инфекцией. И тут, уже в сумерках летнего дня, он увидел на балконе… Ларису?.. Нет, какую-то совсем новую для него женщину, со страстными, горящими от возбуждения глазами… прильнув к стеклу, она наблюдала, как он в трусах, почесывая редкую шерсть на груди, перемещается по комнате. Он увидел ее и застыл… Как она попала туда, взобралась на седьмой этаж?! Остолбенело он смотрел на высокую грудь под слабым летним платьем, на толстые оголившиеся ляжки… Как это кстати…
Утром через головную боль проник ужас — она спала на его чистенькой кроватке, высунув из-под одеяла толстую ногу, раза в два толще его ноги. Она повернулась — и он со страхом и отвращением увидел ее широкую спину и тяжелый зад, рядом с ним — тонким, хрупким, нервным… Он скатился с кровати, она и не пошевелилась. Как вытурить ее, как изгнать?.. Он придумал страшную историю с гибелью друга где-то в Сибири, а сам уехал в столицу и отсиживался у знакомых несколько дней, потом вернулся, тайно пробрался к дому… В окне горел свет —она здесь! Он ждал целый день на улице и, когда она вышла куда-то, забрался в квартиру и заперся. Она пыталась открыть дверь ключом — он нажал на собачку. Тогда она снова залезла на балкон и бесновалась там, пока не выдавила стекло. Пришлось звать на помощь соседа-алкаша, который, несмотря на обещанные две бутылки, как-то нехорошо улыбался…
Лариса исчезла, но почти сразу же появилась Рива. Умная, с красивой маленькой головкой, она на все знала ответы, была холодна и тщеславна. Случайно заехала в провинцию, столичная художница, и этот красивый и молодой талантливый ученый, занимающийся чем-то сложным и непонятным, ударил Риву по тщеславию —ученых у нее еще не было. А он трепетал от каждого движения ее бровей — и отчаянно устал от собственного трепета, что с ним редко случалось. Наконец она убедилась, что за мужественной внешностью какая-то бесформенная масса, немного побесилась, помучила его — и исчезла через три месяца, не оставив даже адреса и забыв хорошую книгу Фромантена «Старые мастера», которую он потом долго читал и перечитывал, лежа в ванне, пока один раз не заснул там — и книга превратилась в слипшийся ком, пришлось ее выбросить…
Теперь его чистенькая квартирка постепенно зарастала грязью. Сначала он складывал мусор в пакетики и выкидывал их в мусоропровод, который был рядом, на лестнице, но потом эти пакетики стали его раздражать, и он начал сбрасывать мусор прямо на пол и ногой сгребал его в кучу. Такие кучи в полметра и даже метр высотой стояли на кухне, как муравейники. Он рассеянно перешагивал через них, по пути смахивал со стола неизвестно как попавший туда сапог, носки лежали рядом с недопитым стаканом чая… Постепенно он перебрался в комнату, стал там есть и пить, сначала стыдился редких гостей, а потом привык и обнаружил, что так жить ему гораздо приятней. Объяснить такую склонность, наверное, можно недостатком воспитания и тем, что ребенок видит в родительском доме. Интересно, что более поздние навыки и привычки в какой-то момент как ветром сдуваются… Но думаю, что могло получиться совсем по-иному — видя вокруг себя чистую спокойную жизнь, он нашел бы смысл в чистоте у себя на кухне и во многом другом… но что об этом говорить… Он сидел, пил чай среди мусорных куч — и думал о женщинах…
Но он боялся пуще прежнего… Он трепетал перед Миррой, потом его одолела Лариса, потом Рива… и вот, напуганный постоянным насилием, он стал все же думать… о Ларисе. Он не был по-настоящему нужен ни Мирре, ни Риве, а Ларисе-то он был нужен, он это знал — и чувствовал себя уверенней с ней, мужчиной, эдаким котом отчаянным… это теперь он так себе представлял. Но он помнил и ее унылые космы, занудство, гороскоп, странные спутанные речи… и все эти безумства с лазаниями по балконам… Ему было стыдно за нее перед немногими приятелями, и он многократно предавал ее—насмехался над ней в угоду им, и все это накопилось… И все-таки в этих лазаниях по балконам и в дикой страсти, которая совершенно преобразила ее, было что-то притягательное… он вспоминал грудь и толстые ноги, тогда на балконе, и потом… и забывал про свой ужас утром следующего дня…
Потом страх снова пересиливал. Подходя к своему дому, он оценивал высоту окон—седьмой этаж! — и пытался представить себе, как она лезет в его окно. Ему казалось, что она превращается в серую кошку и, цепляясь длинными когтями, ползет вверх по водосточной трубе… И он поспешно устремлялся в свое убежище, где один, среди мусорных куч, разбросанных повсюду книг, со своими мыслями, перевертышами, далекий от институтских дрязг, от лозунгов и собраний, он чувствовал себя в безопасности, что-то писал свое, пил чай, жарил картошку, бережно доставал из конвертика пластинку любимого Баха, сидел у окна, смотрел на закат, а потом ложился, долго читал, лежа на спине, и никто не говорил ему, что это вредно, повторял строки Бодлера и Мандельштама, которого особенно любил, — и был счастлив…
………………
………………
……………..
Продолжение этой истории — только по заявкам интересующихся :-)))
ЗА ОКНОМ
////////////////////////
………………………………….
Плохие фильмы можно смотреть бесконечно, всегда что-то новое для себя откроешь, о чем авторы и не подозревали. Хорошие фильмы — два-три раза, больше не хочется. Самые лучшие — второго раза боишься, избегаешь.
ОСЕННИЙ ЗАКАТ
…………………………..
Зимний оптимизм: зима почти бесконечна(т.е.постоянна), и хуже(холодней) быть не может.
Весенний пессимизм: время тронулось, и осень не за горами.
Осенний оптимизм:когда-нибудь придет весенний пессимизм.
МЕЖДУ ПРОЧИМ
……………………………..
Не, иногда и цвет на что-нибудь сгодится…
ч/б репродукция
……………………….
Цвет надоедает, свет — никогда.
ПОКА! СЧАСТЛИВОГО ДНЯ!
……………………….
ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ПРЕДЧУВСТВИЕ БЕДЫ»
…………………………………
Сама повесть:
http://www.periscope.ru/pb000.htm
Скачать полностью:
http://www.litera.ru/slova/bin/dload.php?fi=markovich/beda.exe
………………
……………….
…………………..
{{Герой повести, Лео, коллекционер и знаток живописи, не я :-))) }}
,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,,
Как ни живи, если не полный дурак, чем ближе к концу, тем больше жизнь кажется неудачей и поражением, а надежды на нее — выше возможностей. Впрочем, я видел реалистов, смолоду ограничивающих свои пределы. Забавно, они не достигали даже их.
***
Но если пределы не тобой ограничены?..
Почти каждый, с кем я имел дело, спрашивает — «у меня есть талант?»
Вот и эти двое, с которых начал рассказ, и они хотели знать. Я знаю, привык, и жду вопроса, прямого бесхитростного, или хитрого, косвенного. Им всем заранее надо знать, а я не могу помочь, не знаю, что сказать. Если они о способности схватывать пропорции, использовать навыки, добиваться иллюзии реальности на плоскости, то ради бога… Я сразу готов признать, что все на месте, умеете или обязательно научитесь. Как было бы замечательно таким вот нехитрым образом заранее определить, стоит ли стараться… Точный физический критерий, измерь вдоль и поперек, и получишь ответ. Но он ничего не значит. И потому только развожу руками, улыбаюсь, ухожу от ответов, всем своим видом даю понять, что неспособен к таким выводам, говорю о субъективности, о вкусе…
Но вот что интересно…
Несмотря на все различия времен и культур, хорошая живопись бесспорна. Кто же очерчивает ее границы? Я думаю, свойства глаза и наших чувств, они не изменились за последние сто тысяч лет. Над нами, как над кроманьонцами, довлеет все то же: вход в пещеру и выход из нее. Самое темное и самое светлое пятно — их бессознательно схватывает глаз, с его влечением спорить бесполезно. Художник не должен давать глазу сомневаться в выборе, на этом стоит цельность изображения — схватить моментально и все сразу, а потом уж разбираться в деталях и углах. Эта истина одинаково сильна для сложных композиций и для простоты черного квадрата, пусть в нем декларация уводит в сторону от живописи, от странствия по зрительным ассоциациям. На другом полюсе цельности сложность — обилие деталей, утонченность, изысканность, искусственность… Игра всерьез — сначала раздробить на части, потом объединить… стремление таким образом усилить напряжение вещи, когда она на грани разрыва, надлома…
Но все это пустое, если виден прием.
Если прием вылезает на первый план, это поражение, или манерность. Еще говорят — формализм; я не люблю это слово, слишком разные люди вкладывали в него свои смыслы. Я предпочитаю, чтобы художник рвался напролом, пренебрегая изысками и пряностями, и потому люблю живопись наивную и страстную, чтобы сразу о главном, моментально захватило и не отпускало. Чтобы «как сделано» — и мысли не возникло! Своего рода мгновенное внушение. Чтобы обращались ко мне лично, по имени, опустив описания и подробности, хрусталь, серебро и латы. Оттого мне интересен Сутин. И рисунки Рембрандта. Не люблю холодные манерные картины, огромные забитые инвентарем холсты, увлечение антуражем, фактурой, красивые, но необязательные подробности… Неровный удар кисти или след пальца в красочном слое, в живом цвете, мне дороже подробного описания. Оттого меня и поразил Мигель, его уличные виды…
***
Но и в натюрмортах я то же самое увидел — застигнутые врасплох вещи, оставленные людьми там, где им не полагалось оставаться — немытая тарелка, вилка со сломанными зубьями… не символ состояния — само состояние, воплощение голода… опрокинутый флакон, остатки еды… Вещи брошены и также переживают одиночество, как узкие таллинские улочки, стены с торчащими из них угловатыми булыжниками. Все направлено на меня, обращено ко мне…
Наверное, в этом и есть талант — найти резонанс в чужой судьбе.
Один маленький холстик был удивительный, с большой внутренней силой, независимостью… вещица, тридцать на сорок, многое перевернула во мне. Нужна удача и состояние истинной отрешенности от окружающего, чтобы безоговорочно убедить нас — жизнь именно здесь, на холсте, а то, что кипит и бурлит за окном — обманка, анимация, дешевка как бездарные мультяшки.
Это был натюрморт, в котором вещи как звери или люди, — одухотворены, живут, образуя единую компанию, словно единомышленники. Тихое единение нескольких предметов, верней сказать — личностей… воздух вокруг них, насыщенный их состоянием… дух покоя, достоинства и одиночества. Назывался он «Натюрморт с золотой рыбкой», только рыбка была нарисована на клочке бумаги, картинка в картине… клочок этот валялся рядом со стаканом с недопитым вином… тут же пепельница, окурок… Сообщество оставленных вещей со следами рядом текущей жизни, — людей нет, только ощущаются их прикосновения, запахи… Признаки невидимого… они для меня убедительней самой жизни. И искусства, дотошно обслуживающего реальность — в нем мелочная забота о подобии, педантичное перечисление вещей и событий, в страхе, что не поймут и не поверят… занудство объяснений, неминуемо впадающих в банальность, ведь все смелое, сильное и умное уже сказано за последние три тысячи лет.
Поэтому я больше всего ценю тихое ненавязчивое вовлечение в атмосферу особой жизни, сплава реальности с нашей внутренней средой, в пространство, которое ни воображаемым, ни жизненным не назовешь — нигде не существует в цельном виде, кроме как в наших Состояниях… — и в некоторых картинах.
Я ищу в картинах — только это.
Не рассказ, а признание.
Не сюжет, а встречу.
Насколько такие картины богаче и тоньше того, что нам силой и уговорами всучивают каждый день. Реальность!.. Современная жизнь почти целиком держится на потребности приобрести все, до чего дотянешься. Если все, произведенное человеком, имеет цену, простой эквивалент, то в сущности ставится в один ряд с навозом. И на особом положении оказываются только вещи, не нужные никому или почти никому. Цивилизация боится их, всеми силами старается втянуть в свой мир присвоения, чтобы «оценить по достоинству», то есть, безмерно унизить. Это часто удается, а то, что никак не включается в навозные ряды, бесконечные прилавки от колбас до картин и музыки для толпы, заключают в музеи и хранилища, и они, вместо того, чтобы постоянно находиться на виду, погребены.
***
Удается, но не всегда, живопись находит пути, вырывается на волю, возникает снова, не музейная, успокоенная тишиной залов, а вот такая, без рам и даже подрамников. Я говорил уже про восторги — «как написано!»… — мне их трудно понять. Если картина мне интересна, то я мало что могу сказать о ней… вернее, не люблю, не вижу смысла рассуждать, подобные разговоры мне неприятны, словно кто-то раскрыл мой личный дневник и вслух читает. Обмусоливать эти темы обожают искусствоведы, люди с профессионально выдубленной шкурой.
Как-то мне сказали, теперь другое время, и живопись больше не «мой мир», а «просто искусство». Я этих слов не воспринимаю, разве не осталось ничего в нас глубокого и странного, без пошлого привкуса временности, той барахолки, которая нас окружает и стремится затянуть в свой водоворот? Бывают времена, горизонт исчезает… твердят «развлекайтесь» и «наше время», придумывают штучки остроумные… Что значит «просто живопись»?.. Нет живописи, если не осталось ничего от художника, его глубины и драмы, а только игра разума, поза, жеманство или высокопарность.
И я остановился на картинах, которые понимаю и люблю. На это и нужен ум — оставить рассуждения и слова на границе, за которой помогут только обостренное чувство и непосредственное восприятие. Другого ума я в живописи не приемлю.
…………………
И хватит из этой повести.
СЕЛЬСКИЙ ПЕЙЗАЖ (вариант)
……………………..
ПРОБЕГАЯ МИМО…
……………………………..
ПОКА! СЧАСТЛИВОГО ДНЯ!
……………………………
ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «АНТ» (второй и последний)
…………………………………………………………….
(на основе фотографии И.Казанской)
2.
В какое время я жил? Предчувствую возмущение тех, кто обожает достоверность и понимает ее как точность мелочей. У меня нелады со временем, ведь в центре вселенной всегда была борьба за жизнь и ежедневная боль, а все остальное как из окна поезда: люди, детали обстановки, работа, мои увлечения, как на изображающей движение фотографии — смазано, будто ветер прошелся. И не очень это важно для моего рассказа. Но я не существовал в пустоте. Слишком сильны приметы времени, чтобы забыть о нем. Моего отца убили коммунисты, и приемного тоже. Многие знакомые пострадали от них. Я ненавидел коммунистов всю жизнь. Теперь они перекроили власть, стали называть себя демократами, править вместе с ворами, всю страну сделали зоной, а язык превратили в полублатной жаргончик. Нет, конечно, были, иногда появлялись люди, увлеченные возможностью что-то изменить к лучшему… некоторых я любил, восхищался ими… Но история точная наука, они или погибли, или ушли, или сами скурвились. Власть всегда в руках проходимцев, в лучшем случае — недалеких инженеров, все остальное случайность. Картина, может, и сложней, но, повторяю, для моей истории это не важно. Поручни в туалете для меня важней. Держаться, не уступать Боли, выпрямить спину, ходить, пружинисто отталкиваясь, легко, весело — важней! А дома — пусть ползать, но все же не купаться в собственном говне. Я не говорю об языке, которым всегда был увлечен и захвачен. Что о нем говорить, можешь, так делай.
Меня увлекала проза, от поэзии я всегда держался на расстоянии. Мне по сердцу скрытые ритмы, тайные переклички звуков. В стихах все вывернуто на поверхность, действует сразу… или не действует вообще. Проза крадется, обволакивает, в нее надо войти и остаться, и тогда, со временем проявляется ее суть, атмосфера, воздух, настрой…
Но я говорил о времени, оно быстро менялось. Яд оказался сильней и глубже, чем думали поверхностные реформаторы. Погибал язык, главное, что осталось общего на этом огромном пространстве. Но моя жизнь — отдельная история. Можно сказать, мне повезло. Дали работу, и, главное, получил свое жилье с окнами на поля, реку, лес. Такому, как я, свои стены и дверь — почти все, что нужно для жизни. Я вычеркнул прошлое, а тот последний вечер с Лидой в особенности держал взаперти.
3.
Как мне нравилось, что в квартире до меня жили, что коричневый линолеум на полу стерт, стены обшарпаны… Эти панельные дома были рассчитаны лет на пятьдесят, но сразу постарели, их старость, безалаберность и заброшенность, разбитые подъезды, трещины, щели между бетонными плитами дорожек, из них с весны до осени лезет буйная трава, вырастают цветы — все это нравилось мне. Часами подъезд молчал, не кричали дети, не ухал лифт, его не было. От порога вглубь квартиры ведет узкий коридор, всегда темный, никогда лампочку не вкручивал, пусть темно… Справа ванна, туалет, вот здесь я кое-что поменял, налепил перила на стены. Дальше направо крошечный коридорчик в кухню — узкую щель, будку, капитанский мостик, рубку пилота, форпост… Перед окном стол, он накрыт старой клеенкой в больших голубых цветах, осталась от съехавших жильцов, я здесь сидел по вечерам и видел, как солнце опускается за лес. Если не сворачивать в кухню, то прямо через широкую дверь, которую я никогда не закрывал, попадаешь в большую комнату, из нее, через угол, налево, вход во вторую. Она поменьше, окном выглядывает на другую сторону дома. Обе комнаты — единое пространство, а весь дом словно корабль, который плывет и остается на застывшей высокой волне. Дом на краю города, высокого холма, и из окон кухни и большой комнаты я видел просторное небо, неторопливый спуск к реке, поросший травой, редкими кустами, чахлыми деревьями… реки не видно, зато за ней плавные широкие поля, дальше лес до горизонта, почти ровного, только кое-где зубцы больших деревьев нарушают проведенную дрожащей рукой линию… В дальней комнате справа от порога большой чулан, за ним моя кровать, рядом с ней кресло, зажатое между кроватью и большим столом. Я устроил себе нору и сидел в ней, испытывая немалое блаженство, вдыхая пустоту, темноту и тишину. У окна книжные полки с обеих сторон, и окно замечательное — две березы тянутся ввысь, обгоняя друг друга и заслоняя меня от света, от соседнего дома, хотя он и так довольно далеко, через небольшой овражек и зеленую лужайку… такой же разбитый, тихий, странный…
И боль моя немного присмирела, смягчилась, утихла, а мне и не нужно было много, чтобы воспрянуть. Нет, не прошла, но срослась с фоном жизни, с ее течением — с ней следует считаться, но можно на время и забыть. Мои унижения остались при мне, но ушли вглубь, растворились в темноте и тишине убежища, и я любил свою квартиру за постоянство, спокойствие и терпение ко мне.
В передней я повесил большое овальное зеркало и теперь мог видеть себя по пояс, и не стыдился того, что видел, впервые не прятался от своего изображения. Лысеющий брюнет с грубым красноватым лицом, впалые щеки, заросшие щетиной, глаза в глубине — небольшие, серые, немигающие. Лида говорила — «какие у тебя маленькие глазки»… У нее-то были большие, синие… как у матери, она говорила. Я видел фотографии — похожа, также красива, немного крупней, чем дочь. Лида со временем станет такой же… Но я отвлекся. Так вот, глаза… это раны, ходы в глубину, предательские тропинки к линии спартанского ополчения. Я всегда был настороже, а сейчас успокоился, и глаза немного смягчились. Нос грубый, вызывающе торчащий между впадинами щек, над носом возвышается лоб, прорезанный глубокими трещинами, кусковатый отвесный камень, утес, переходящий под прямым углом в черепную крышу, покрытую редкими волосами. Коренастый мужик, по виду лет сорока, суровый, молчаливый, сам в себе и на страже собственных рубежей, всегда на страже. Ни перед кем больше не унижусь. Не допущу унижений. Разве мало того, что карабкаешься по собственным стенам, чтобы справить нужду… но что об этом писать, кто не знает, тот не поймет, кто знает, тому достаточно намека.
Я любил сидеть на полу, смотреть, как солнце медленно плывет над лесом, тонет в закатном облаке, мареве, тумане, касается темносиней зубчатой кромки, постепенно плавит ее и плавится само, тает, расходится, нарушая геометрию круга, эллипса, становится плоским пирогом, куском масла впитывается в синеву, прохладу, в темноту…
О работе писать нечего, кое-какая была, на хлеб хватало. По утрам я заваривал в большой пиале две чайных ложки сухого чая со слонами, смотрел, как льется кипяток в черноту, расходятся красновато-коричневые струи, темнеет вода… жевал хлеб, запивал чаем и смотрел в окно, смотрел, смотрел… Я ждал решения. Оно созревало постепенно, подспудно, и вдруг — толчок, еще один шажок, уверенность в детали, сам себе сказал и тут же поверил. Я хотел начать с небольших рассказов, искал, ловил нужную интонацию… не думал, не решал, а сидел и вслушивался в дыхание, чтобы найти нужный ритм.
Через месяц пришла бандероль. Редактор прислал мне кусок господина Джойса. Его печатать не решились, и он предлагал мне взяться — бесплатно, ради интереса. Вдруг что-то изменится, а перевод — вот он, господа, готово… Джойс стал моим собеседником, такой же ненормальный, юный художник, хотя и многословней меня, и вера смешная, а у меня никакой, только в жизнь. Живой теплый человек смотрел со страниц, и язык меня согревал. Он же впечатан в нас, язык, засел в матрице, не способ общения вовсе, а воздух жизни… Но я далек от общих разговоров. Господин Джойс был главным моим другом, пока я не начал писать сам и не отодвинул от себя разговоры между языками.
4.
В конце концов я почувствовал, что застоялся, перегрелся, слишком много во мне накопилось, я стал терять и забывать, и понял, что пора записывать. Небольшие рассказики стали получаться о том, о сем, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, подарки и ссоры, потом о школе, об университете… Ничего особенного там не происходило — для начала какое-то слово, взгляд, звук, воспоминание, из этого вырастает короткое рассуждение, оно тут же ведет к картинке… Передо мной открывалась страна связей. Летучие, мгновенно возникающие…. Я на одной-двух страничках становился владыкой этих, вдруг возникающих, наслаждался бегом, парением над пространством, в котором не знал других пределов, кроме полей листа. От когда-то подслушанного в толпе слова — к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя… потом, отбросив острую тень, оказывался перед пустотой и молчанием, и уже почти падая, ухватывался за звук, повторял его, играл им, и через звук и ритм ловил новую тему, оставался на краю, но прочней уже и тверже стоял, обрастал двумя-тремя деталями, от живой картины возвращался к речи, к сказанным когда-то или подслушанным словам, от них — к мысли, потом обратно к картине, снова связывал все звуком… И это на бумажном пятачке, я трех страничек не признавал и к двум прибегал редко — одна! и та до конца не заполнена, внизу чистое поле, снег, стоят насмерть слова-ополченцы… Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях…
Такие вот карточные домики я создавал и радовался, когда получалось. В начале рассказа никогда не знал, чем дело оборвется, и если обрыв произошел на верной ноте, то не мог удержать слез. На мгновение. И никто меня не видел. А рассказики почти ни о чем, и все-таки о многом, как мгновенный луч в черноту. Ведь игра словечками, пусть эффектными и острыми, фабрика образов, даже неожиданных и оригинальных… все это обращается в пыль после первого прочтения по простой причине, о которой как-то обмолвился Пикассо, гениальный пижон и обманщик, талант которого преодолел собственную грубость. «А где же здесь драма?..» — спросил он, приблизив насмешливую морду к картине известного авангардиста. И никогда не пересекал этой границы, хотя обожал быть первым. Нечего делать, кроме как путаться в напечатанных словах, если на странице никого не жаль. И этого никто отменить не в силах, тем более, какие-то концепты и придумки, игра ума и душевной пустоты. Но рассуждения не моя стихия. Эти рассказики я писать любил, и мне с ними повезло — успел, возникла щель во времени, несколько лет жизнь наступала, а боль отступила.
…………………………………………………………………
ДО ЗАВТРА! СЧАСТЛИВОГО ДНЯ!
…………………….
ВЫПУСКНОЙ КЛАСС
…………….
Таллинн, русская гимназия, 1925 год
СТАРЕНЬКОЕ — ФЕЛИКС (вариант c Psh8 — обработкой))
………………
Бумага, тушь, белила, легкая обработка.
ВОССТАНИЕ ЦВЕТОВ
…………………
ВЕЧЕРНЕЕ КУПАНИЕ
ЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮЮ
НОЧНОЙ ПЕЙЗАЖИК
……………………….
Картон, масло, Psh8-обработка
МИНИАТЮРНЫЙ ПОРТРЕТ
…………….
Бумага, восковые мелки, PSH8(увеличение)
ПОДРУГИ (вариант)
……………….
Тушь черная и цветная.
ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «АНТ»
……………………………….
Журнал «НЕВА», №2, 2004г
8.
Боль, страдание не облагораживают — губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем… Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я — понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал — все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку — виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, — ни в сверхъестественную силу, ни в высшее по развитию существо… если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота — и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу… И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться…не терпеть! — бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, — стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, — и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало… И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых… летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось … пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго, и тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить… Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить… И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту… Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.
9.
— Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ….. на дорогу-у. От воющего, одинокого звука к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему… А между? Пронзительно- русское «И» и не просто «И», а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу — «И Я!» ОДИ-И-И-н Я-Я-Я… И по сути вроде ничего особенного — ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими «У» это ужасное, как признание в убийстве — «И Я!» «И Я!» А потом снова неистовое беззащитное «И»: — Скв-о-зь тум-а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит… И постепенно вступают широкие и сильные «А», глубокие трагические «О»: Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О- гу… Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!
И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной — английский. Аналогии из той культуры.
Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями… я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать! Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал — и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь… Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен — и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.
Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:
— Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник… Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? — сказать простое слово о себе — «Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу….» Напиши одну такую строчку — и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности… и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости…
Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман… Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки. От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок — завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:
— …ты читаешь это, значит меня уже… ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда — не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено…
ВЕЧЕРНЯЯ ПРОГУЛКА
…………………………………..
Простой пейзажик, две девушки гуляют в сумраке по нашим полям… ну, может, слегка мунковидная по настрою картинка, есть у него такая, правда, с домом, так что не слишком. Но есть в ней своя небольшая сложность помимо вечера и прямого содержания, то есть, цвета и всей атмосферы, а что тут еще может быть?.. Как скажешь про сложность, начинают искать мальчика в кустах, почему-то многие думают, что ничего на картинках «так просто» не бывает, обязательно какой-то символ, или некто в кустах наблюдает за происходящим… Вчера смотрел фильм неплохой в Доме ученых, потом интеллигенты долго обсуждали, «почему это на ней туфли такого цвета, в чем значение… ведь не может быть чтобы так просто!»
Именно просто — для красоты. Совсем, можно сказать, недавно одного художника вызвала инквизиция, и с пристрастием допрашивает, зачем так изобразил деву Марию… Искажение лика непотребное, злой умысел??!!! А он ничего ответить не может, потом сказал — «мне казалось, что так красивше…» Велели, конечно, переделать…
Это между прочим, простой трёп…
Так вот, никакого мальчика, конечно, и символа, тем более, терпеть не могу… просто фигуры стоят так, как обычно на картинках не стоят, они при этом страшно много весить должны…
Но вот получилась такая, нашел и вчера отсканировал. Потом смотрю — была… Значит, пора завязывать с ЖЖ… 🙁
Простите, на сегодня все, у нас на день отключают воду, нужно запастись, и потом куда-то подевался щенок, которого мы на лестнице лечили, сбежал недолеченный, весна, наверное, но надо найти. А в остальном все хорошо.
Счастливо, до завтра Вам!
///////////////////////////////////////////////
ФРАГМЕНТ ИЗ «ЖАСМИНА»
(Из этой повести больше не будет)
***
Ты помнишь, Малов, нашего бывшего дворника, Сергея? Конечно, помнишь, как можно забыть, сколько ты ругал его, «у дома сплошной каток», а он не виноват был, несчастный человек, летчик-испытатель, потом знаменитый в городе зубодер, потом алкаш и дворник в нашем доме, хозяин дорожки. Он как-то бросил на ней свой инструмент, только начал и забыл, спешил встретиться с друзьями, а я подкрался, давно хотелось подержать настоящую лопату и метлу. Почти шестнадцать было, рост высокий, похож на взрослого человека, хотя и сейчас не совсем взрослый. Знаешь, иногда заглядываю в зеркало, странная штука, да?.. — длинный парень, усики растут, почти тридцать, и я не верю, что тот самый мальчик, который попался в паутину, я ведь и тогда знал зеркало, иногда смотрел — бледное личико, серые глаза… Я медленно плавал в собственном соку, видел жизнь во сне. Потом оболочка прорвалась, я очнулся, и сразу — ледяной пол, осколок в ноге, боль, мелкая, но острая… кровь… Больно, страшно, и мама лежит передо мной, так и не увидела, что я вырвался. До последнего дня меня тащила, и не успела увидеть свою победу, ты говорил.
Я вырос, но взрослым не стал, хотя после твоего отъезда снова изменился, и, может, даже стану как все, но мне это не нравится, не нравится!.. Ты говоришь, «главное, рисуй, Саша, рисуй», я рисую, когда могу, пустой лист тянет непобедимо, я спокоен, когда краска на руках. А остальное время неспокойно, страшно, и только тонкий жалобный звук и плач цвета среди бесцветного простора, бесприютного… Но цветок спасает меня, я с ним снова ухожу… А зачем было просыпаться… иногда не знаю.
***
Я подметал и забыл, что взял чужие вещи, а Сергей, ну, дворник, испытатель-дантист, все видел из окна, и у него, я думаю, созрел план, он вышел и очень ласково меня позвал к себе. В ту самую однокомнатную дворницкую, которая теперь, можно сказать, мое пристанище, потому что после твоего отъезда с квартирой непонятно стало, моя или не моя, потом у меня жила Алиса, художница, но я ей разрешил, расскажу, расскажу… а потом все вынесли из моей квартиры, но она не виновата, Алиса, забыла дверь запереть, примчался ее друг и мигом утащил в Германию или Швецию, не знаю точно. У меня с ней получилась история, еще услышишь. Я тогда в больнице лежал, когда она ускакала, но ты не бойся, на несколько дней попался, на неделю, все уже прошло, конечно, расскажу.
Но я снова беспорядочно кидаюсь словами, а мне надо, чтоб ты понял, как я тебя жду, дела есть, без тебя не разобраться. И вообще… до Нового года неделя, тебя нет, а без тебя я нового не встречал никогда, так что поспеши.
Так вот, дворник-испытатель, он меня позвал, сунул водки стаканчик, маленький, но до краев, я боюсь этого запаха, ты знаешь, и отказался, а он говорит, давай, ты будешь вместо меня настоящим дворником, только наш секрет, а я тебе каждый месяц — три рубля, это ведь целая бутылка! Что мне бутылка, я обрадовался, бутылка ни к чему, настоящее дело будет, очень красивое, мне нравилось убирать мусор, хотя дома ты меня ругаешь, захламист и неряха. Но на улице другое дело — дорожка, с ней большое удовольствие разговаривать, убирать, она живая.
Сергей грамоту получил за снег и лед, все убрано, песочек, ходить безопасно, потом снова благодарность — за контейнеры в чистоте, но это недолго продолжалось, его зарезали дружки, а он был особенный, помнишь? Наверное, забыл, ты говоришь — «детали», я тебе чуть-чуть напомню. Он был летчиком-испытателем при Сталине или Хрущеве, как-то пролетел слишком низко, звук ударил по окнам, его уволили. Говорили, он уже выпивал, но я не верю, он был сталинский сокол. Тогда он вспомнил старую профессию, до самолетов трудился фельдшером-акушером, отрыл диплом, подучился на зубных курсах четыре месяца и давай драть зубы в нашей поликлинике. Лечить он не умел, а выдирал красиво, тогда выдирали чаще, чем теперь, всем, кто желает побыстрей, и он в отдельном кабинетике, «процедурная», в белом халате, коренастый, жилистый, ходит переваливаясь, не успеешь в кресло сесть, он уже с клещами у лица – «открой рот… а, вот этот!» и в одно мгновение р-раз!.. а народ хоть и терпеливый, но решительность обожает, трешки ему, трешки несет, только выдери, освободи… Это потом стали — «кариес, кариес… сладкая защита», а тогда — выдери и делу конец, и он прославился. Но водочку любил больше щипцов, как-то нашли его в собственном кресле, крутил штурвал, собирался отчалить в космос. Лечили, недолечили, он снова за горючее, заливал баки «под завязку», он так говорил… наконец, продал квартиру на пятом этаже, двухкомнатную, с видом на Оку, как у тебя, поселился в дворницкой, в ней все мои главные события родились… здесь он, как в доме говорили, до полной зелени упился и умер от ножа, долги нужно отдавать, ему сказали.
***
Дни идут, дворника нет, а на дорожке чисто, не сравнить с прошлым временем, это я старался. Приходит Афанасий, твой старый приятель, он теперь главный инженер в ЖЭКе, ты знаешь, еще говорил о нем — продался… жирный стал, седой, глазки бегают, он хороший человек, несчастный, «элитная жратва сгубила», говорит, продался за жратву и выпивку бесплатную. Он мне осетровых хвостов подарил, не пожалел, потом мне с этими хвостами не очень повезло, но это еще впереди… Так вот, он тогда посмотрел вокруг дома, на беспричинное благоустройство, скорчил рожу и говорит — «никак покойник взялся за ум, старается на старом месте…» Выяснилось легко, меня весь дом благодарил, знаешь, приятно, я понял тогда, что нужен всем, люди разные, но несчастные почти все, и скользко им, скользко… Привели меня, Афанасий глаза вытаращил, потом говорит:
— А, Зинаидин сынок, знаю, достойная вдова, бухгалтерша, я ее уважал, и Киса Клаусовича уважаю, физик, англичанин, но наш нормальный человек, пострадавший… А ты, видно, не такой уж больной, нечего бесплатно метлой махать, зачисляю в штат, возраст позволяет.
Так я стал хозяином дворницкой, ты, как узнал, сначала рассердился, а потом засмеялся — «вообще-то молодец… но занятия наши не забывай… » Я не забывал, ты знаешь, а без дворницкой на первом этаже мы бы с Жасмином не справились.
Как-то вечером я лег, передо мной как всегда картины, картины… и вдруг подумал — как это получилось, что, вот, у нас теперь Жасмин, коты в подвале, все время в жизни что-то случается, то машинка у тебя сломалась, ты говоришь — «Саша, разберись, почини…», то с телевизором беда, «от рекламы раскалился», это ты шутишь, да?.. и я снова винтики кручу-верчу, хотя ничего не понимаю, ну, ничего!.. Я думаю, ты мне специально трудности придумывал, Малов, но я не сержусь, только будь живой, не подводи нас, приезжай!..
Но я снова улетел в сторону, так вот, Жасмин, с него этой весной все началось, насчет твоей поездки еще не ясно, ты вздыхал — «мне бы ее повидать, Саша…» Еще бы, оказывается, живет около Лондона старшая сестра, сколько же ей… и ты не видел ее лет пятьдесят, хочется увидеть, конечно, и ты ждал решения, пустят или не захотят…
………………………………………………………
ПРОГУЛКИ ПО БЕРЕГАМ ОКИ
………………………………..
Рисунок свечкой на желтоватом картоне, заливка тушью, и все такое… Просто цвет понравился, пусть уж повисит.
ПОКА! СЧАСТЛИВОГО ДНЯ!
……………………
ФРАГМЕНТ РОМАНА «VIS VITALIS»
…………………………………
1
В один из весенних дней, когда нестерпимо слепило солнце, припекало спину, в то время как ветер нес предательский холодок, Марк отправился к избушке. Он шел мимо покосившихся заборов, снег чавкал, проседал и расползался под ногами. Но на этот раз на нем были сапоги, и он с удовольствием погружался по щиколотку в черную дымящуюся воду.
Показалась избушка. Дверь распахнута, замок сорван. Марк вошел. Все было разграблено, перевернуто, сломано — и кресло, и стол, и лежанка. Но стены стояли, и стекла уцелели тоже. Марк устроил себе место, сел, прислушался. Шуршал, гулко трескался снег, обваливался с невысокой крыши, струйка прозрачной воды пробиралась по доскам пола.
— Ужасно, ужасно… — он не заметил сначала, что повторяет это слово, и удивился, когда услышал себя. Разбой в трухлявой развалине больно задел его. До этого он был здесь единственный раз, зато с Аркадием; это был их последний разговор. Он давно знал, что живет среди морлоков и элоев, и сам — элой, играющий с солнечными зайчиками, слабый, неукорененный в жизни.
— Что же ты, идиот, ждешь, тебе осталось только одно — писать, писать! — он остро ощутил, как бессмысленно уходит время.
Будь он прежним, тут же отдал бы себе приказ, и ринулся в атаку; теперь же он медлил, уже понимая, как гибко и осторожно следует обращаться с собой. Чем тоньше, напряженней равновесие в нем, тем чувствительней он ко всему, что происходит, — и тем скорей наступит ясность, возникнет место для новых строк. Если же недотянет, недотерпит до предела напряжения, текст распадется на куски, может, сами по себе и неплохие, но бесполезные для Целого. Если же переступит через край, то сорвется, расплачется, понесет невнятицу, катясь куда-то вниз, цепляясь то за одно, то за другое… Поток слов захлестнет его, и потом, разгребая это болото, он будет ужасаться — «как такое можно было написать, что за сумасшествие напало!»
— Это дело похоже на непрерывное открытие! То, что в науке возникало изредка, захлестывалось рутиной, здесь обязано играть в каждой строчке. Состояние, которое не поймаешь, не приручишь, можно только быть напряженным и постоянно готовым к нему. Теперь все зависит от тебя. Наконец, наедине с собой, своей жизнью — ОДИН!
2
Он ходил по комнате и переставлял местами слова. — Вот так произнести легче, они словно поются… А если так?.. — слышны ударения, возникают ритмы… И это пение гласных, и стучащие ритмы, они-то и передают мое волнение, учащенное дыхание или глубокий покой, и все, что между ними. Они-то главные, а вовсе не содержание речи!
Он и здесь не изменил себе — качался между крайностями, то озабочен своей неточностью, то вовсе готов был забросить смысл, заняться звуками.
Иногда по утрам, еще в кровати, он чувствовал легкое давление в горле и груди, будто набрал воздуха и не выдохнул… и тяжесть в висках, и вязкую тягучую слюну во рту, и, хотя никаких мыслей и слов еще не было, уже знал — будут! Одно зацепится за другое, только успевай! Напряжение, молчание… еще немного — и начнет выстраиваться ряд образов, картин, отступлений, монологов, связанных между собой непредвиденным образом. Путь по кочкам через болото… или по камням на высоте, когда избегая опасности сверзиться в пустоту, прыгаешь все быстрей, все отчаянней с камня на камень, теряя одно равновесие, в последний момент обретаешь новое, хрупкое, неустойчивое… снова теряешь, а тем временем вперед, вперед… и, наконец, оказавшись в безопасном месте, вытираешь пот со лба, и, оглядываясь, ужасаешься — куда занесло!
Иногда он раскрывал написанное и читал — с противоречивыми чувствами. Обилие строк и знаков его радовало. Своеобразный восторг производителя — ведь он чувствовал себя именно производителем — картин, звуков, черных значков… Когда он создавал это, его толкало вперед мучительное нетерпение, избыточное давление в груди и горле… ему нужно было расшириться, чтобы успокоиться, найти равновесие в себе, замереть… И он изливался на окружающий мир, стараясь захватить своими звуками, знаками, картинами все больше нового пространства, инстинкт столь же древний, как сама жизнь. Читая, он чувствовал свое тогдашнее напряжение, усилие — и радовался, что сумел передать их словам.
Но видя зияющие провалы и пустоты, а именно так он воспринимал слова, написанные по инерции, или по слабости — чтобы поскорей перескочить туда, где легче, проще и понятней… видя эти свидетельства своей неполноценности, он внутренне сжимался… А потом — иногда — замирал в восхищении перед собой, видя, как в отчаянном положении, перед последним словом… казалось — тупик, провал!.. он выкручивается и легким скачком перепрыгивает к новой теме, связав ее с прежней каким-то повторяющимся звуком, или обыграв заметное слово, или повернув картинку под другим углом зрения… и снова тянет и тянет свою ниточку.
В счастливые минуты ему казалось, он может говорить о чем угодно, и даже почти ни о чем, полностью повторить весь свой текст, еле заметно переиграв — изменив кое-где порядок слов, выражение лица, интонацию… легким штрихом обнажить иллюзорность событий… Весь текст у него перед глазами, он свободно играет им, поворачивает, как хочет… ему не важен смысл, он ведет другую игру — со звуком, ритмом… Ему кажется, что он, как воздушный змей, парит и тянет за собой тонкую неприметную ниточку, вытягивает ее из себя, выматывает… Может, это и есть полеты — наяву?
Но часто уверенность и энергия напора оставляли его, он сидел, вцепившись пальцами в ручки кресла, не притрагиваясь к листу, который нагло слепил его, а авторучка казалась миниатюрным взрывным устройством с щелкающим внутри часовым механизмом. Время, время… оно шло, но ничто не возникало в нем.
3
Постепенно события его жизни, переданные словами, смешались — ранние, поздние… истинные, воображаемые… Он понял, что может свободно передвигаться среди них, менять — выбирать любые мыслимые пути. Его все больше привлекали отсеченные от жизни возможности. Вспоминая Аркадия, он назвал их непрожитыми жизнями. Люди, с которыми он встречался, или мельком видел из окна автобуса, казались ему собственными двойниками. Стоило только что-то сделать не так, а вот эдак, переместиться не туда, а сюда… Это напоминало игру, в которой выложенные из спичек рисунки или слова превращались в другие путем серии перестановок. Ему казалось, он мог бы стать любым человеком, с любой судьбой, стоило только на каких-то своих перекрестках вместо «да» сказать «нет», и наоборот… и он шел бы уже по этой вот дорожке, или лежал под тем камнем.
И одновременно понимал, что все сплошная выдумка.
— Ужасно, — иногда он говорил себе, — теперь я уж точно живу только собой, мне ничто больше не интересно. И людей леплю — из себя, по каким-то мной же выдуманным правилам.
— Неправда, — он защищался в другие минуты, — я всегда переживал за чужие жизни: за мать, за книжных героев, за любого зверя или насекомое. Переживание так захватывало меня, что я цепенел, жил чужой жизнью…
В конце концов, собственные слова, и размышления вокруг них так все запутали, что в нем зазвучали одновременно голоса нескольких людей: они спорили, а потом, не примирившись, превращались друг в друга. Мартин оказался Аркадием, успевшим уехать до ареста, Шульц и Штейн слились в одного человека, присоединили к себе Ипполита — и получился заметно подросший Глеб… а сам Марк казался себе то Аркадием в молодости, то Мартином до поездки в Германию, то Шульцем навыворот. Джинсовая лаборанточка, о которой он мечтал, слилась с официанткой, выучилась заочно, стала Фаиной, вышла замуж за Гарика, потом развелась и погибла при пожаре.
— Так вот, что в основе моей новой страсти — тоска по тому, что не случилось!.. — Он смеялся над собой диковатым смехом. — Сначала придумывал себе жизнь, избегая выбора, потом жил, то есть, выбирал, суживал поле своих возможностей в пользу вещей ощутимых, весомых, несомненных, а теперь… Вспомнил свои детские выдумки, и снова поглощен игрой, она называется — проза.
//////////////////////////////////////////////////////////////////////
ЕЩЕ ВАМ КУСОЧЕК ИЗ «ЖАСМИНА»…
…………….
Вечерний пейзаж
……………………………………….
……………………………………….
***
А второй раз я нарисовал тоже цветок, только в нем было меньше желтого, больше черного и красного, и он висел боком, будто раненый, хотя все еще летел. Покрышкин умер.
Ты помнишь, Малов, толстого кота Нашлепкина, который является иногда в наш подвал, наводит порядок, разгоняет твоих друзей, и никто ему перечить не в силах. Хорошо, что нечасто собирается в поход, у наших котов после этого негодяя настроение сломано. Шурка, наша трехцветка, родила от него котят, про других не знаю, а одного ты нашел и притащил, мы его выкормили, помнишь, в подвале не выживет, ты сказал. Ты учил меня кормить котят из пипетки. Потом показали Шурке результат, она обрадовалась, тут же легла кормить… накормила и ушла. Ты еще смеялся — «приходящая мать!.» Отличный вырос котенок, ты его водил понемногу в подвал и вокруг дома, чтобы привыкал, не любишь, чтобы звери жили только с человеком, от этого они портятся и страдают, да? И мы его знакомили с местными условиями, он уже осмотрелся, но без тебя ни шагу, погуляет и обратно забираем. А в тот вечер ты решил — «пора отпустить на ночь, пусть прошвырнется по закоулкам, а утром, Саша, притащи назад…» Он весь белоснежный был, и только на носу коричневая крышечка, как у отца, я назвал его Покрышкин, ты еще смеялся, был такой летчик-герой, говоришь.
Я долго его искал вокруг дома, и в подвале, а потом наткнулся — лежит в углу, вытянулся, я вижу, такой уже длинный вырос, большой, и не сразу сообразил, что с ним, потрогал, он уже твердый и холодный. А на шее темная полоска, я понял, его задушили, и ничего больше не мог понять на земле, что, зачем, почему люди еще живы… И главное, главное — он только-только вышел сам, в первый раз, понимаешь, в первый раз… и вот так кончилось. Я оставил его, не поможешь, потом возьму, пошел на первый, сюда, и нарисовал свой второй цветок, рисовал и плакал навзрыд, здесь никто не слышит. Потом зарыл его, а тебе не признался, пропал, говорю, Покрышкин, наверное, кто-то унес, может, добрый человек попался, и коту теперь хорошо. Ты долго беспокоился, потом забыл, как все люди забывают, а я не могу, не могу, не могу…
***
Потом я рисовал еще, и еще, не каждый день, но раз в неделю или два, и обычно уже знал, что вот сейчас что-то будет, краски меня ждали, особый голос у них, у цвета, и в руках тепло, и в горле напряжение, как перед плачем, понимаешь?.. Я теперь везде смотрел, искал бумагу, чтобы шершавая, на ней пальцам интересней, и красивей получается. Так и привык — пальцами, гораздо удобней кисточек, хватает на все цвета, это раз, мыть не нужно, всегда видишь, где какой цвет, а если много, вытрешь тряпочкой, и снова… Я рисовал цветы, почему цветы?.. не знаю, первое, что пришло в голову — цветок, один цветок, только разные лепестки, форма, иногда два, три, как-то получилось четыре, наверное, совсем летучее настроение было.
Ты меня поймал на шестой раз, помнишь, вломился, искал по срочному делу. Я уже нарисовал, листки все раскрыты на столе, я здесь не прятал их, никто не заходит, только уборщица — возьмет инструмент в передней и пошла, ей наплевать. Ты любопытный, тут же подскочил, заглянул, и застыл, шею вытянул, замер, потом говоришь — «это что?..» Отвечаю — «цветок… вот, гуашь нашел, не знаю зачем, само как-то вышло…» Ты стоишь с раскрытым ртом, глаза стали вылезать, и как заорешь — » это ты?.. и это?.. и это?.. Боже мой, боже мой… Вот оно что, а я-то дурак, дурак… »
А в чем дело, почему дурак, так и не объяснил.
Я удивился, хотя ты всегда волнуешься, громко говоришь, быстро, и я привык, но ты тогда так орал… прости за слово, не очень красивое, ты меня всегда ругаешь за такие слова, а за крик еще больше — » толком не объяснишь, только орешь и думаешь, тебя поймут?..»
Ори, не ори, все равно не поймут, Малов, теперь я знаю. И не боюсь.
А потом ты ни разу не спросил, не просил показать, только купил мне гуашь, бумагу очень подходящую и молча положил на стол. Я сначала не показывал, что получается, а потом понемногу начал, ты смотрел, и говоришь только — «рисуй, Саша, рисуй!»
И в письме, которое из Лондона — «рисуй, Саша, рисуй…» Про выставку, про сестру, что встретились, поговорить успели, она через месяц умерла, а тебя потом стукнуло немного, но уже лучше… Как это стукнуло, не понял, машина, что ли, толкнула?.. Осторожней ходи Малов, ведь не привык, в нашем городке машины редко попадаются.
Но и я свою машину нашел.
Потом написано про Жасмина, как его кормить, про квартиру твою, «считай своей, ничего не бойся, главное — не бойся…» а чего мне не бояться, не понял.
……………………………
НАШИ БЕРЕГА
……………………………..
ПРОБЕГАЯ МИМО…
ЧУТЬ-ЧУТЬ ИЗ ПОВЕСТИ «ЖАСМИН» ВАМ:
………………………………..
………………………………..
Я уже года два дворником работал, а точней был 577-ой рабочий день. Убирал снег с дорожки, спешил, за ночь нападало, а под снегом как назло ледок, и один из той компании поскользнулся, упал на колено, они со смешками его подхватывают, и все нормально было, но он увидел меня с лопатой, и пристал. Они все были слегка пьяны, но это я потом понял, такие вещи плохо соображаю, только по запаху или если совсем шатается. Они стали задираться, обзывать меня, я только смеялся, остальные были ничего, веселые, а этот злой, я всегда таких чувствую, от них пахнет страхом, знаешь, Малов, как долго ношеные вещи пахнут. «Страх порождает злобу, а злоба – страх», я теперь понял, ты правильно сказал. Но ты не верил, что я страх и злобу чувствую на расстоянии, всегда удивлялся – «ну и выдумки у тебя… или нюх звериный?..» По запаху многое можно сказать, нюх, наверное, мне вместо ума даден. Тот парень был злой, ершистый, даром что невелик ростом, и мне стало не по себе, я старался не встречаться с ним глазами, так лучше, может, у него пройдет. А он не успокаивается — «дворник, говно… » не люблю повторять, ты говоришь, эти слова лишние, и без них можно любую мысль сказать, а еще, ты меня всегда учил, — «никакого интима…» Нет, в жизни может быть, но говорить не надо, каждый сам переживает. «И тебе нельзя сказать?» — я как-то спросил, мне было лет шестнадцать. Ты подумал и отвечаешь – «мне можно, но в общих чертах, а подробности оставь себе». Я и не думал говорить подробности, но иногда говорил, помнишь, например, про Наталью с седьмого этажа, но это успеется, потом… Тут другое дело, просто грязь и ругань, а потом он подскочил и толкнул меня в грудь. Он был гораздо ниже меня, но плотный, быстрый, и знал, куда бить, чтобы больно, а я никогда никого не трогал, ты знаешь. Я не могу, сразу представлю себе, будто меня самого бьют… А здесь и представлять нечего, вот тебе налицо, те двое, другие, говорят ему «брось», а он еще злей стал, ударил меня в шею, так быстро и ловко, что я задохнулся и сел на снег. Тогда он еще ногой в грудь, не так больно, но я упал на спину, потом сел… и не могу встать, ноги заплелись, действительно, скользко, это я виноват, а как получилось, могу объяснить: температура за ночь не упала, как обычно, а пронесся теплый воздух, разогрел, подтопил снег, потом подморозило к утру, а я эти климатические беспорядки прозевал, спал крепко. До этого вечером засиделись, ты рассказывал про Белый дом, как вы его зашищали, я после таких историй и сказок волнуюсь, а потом сплю крепче обычного. Я спросил еще, стоило ли защищать, если потом получилось, ты сказал «хреново…» Ты подумал, и говоришь – «все-таки стоило, иначе еще хуже стало бы… Хотя мы дураками были, но без дураков жизнь остановилась бы…»
Я не согласился, но промолчал, потому что сам дурак.
Так вот, ноги… не могу встать, а рядом лопата, и я потянулся, чтобы взять, опереться, а они подумали, я буду их лопатой бить, она действительно опасная, от Сергея, дантиста-хроника осталась, окована толстым жестяным листом, страшное оружие. Они быстро оттащили этого, злюку бодрого, и ушли, он еще что-то кричал, но я уже не слышал. Малов, мне обидно стало, но я чувствовал, что виноват, понимаешь, потому что не все сделал, как надо, случайно получилось, но не сошло мне, человек упал. Он, я думаю, неправ, нельзя драться, но я об этом тогда не думал, это его дело, пусть он неправ, но и я неправ тоже, оказался разгильдяй, как ты меня нередко ругаешь за квартиру, «живешь как зверь, может, в угол плюешь?»
Они ушли, я встал, и не знаю, что делать, вдруг кто-то смотрел в окно, видел, а я хотел поскорей забыть, было — и не было. Но отрава уже внутри, стало нехорошо, горячо, я хотел к тебе подняться и не мог, пошел в дворницкую.
***
Я всегда сюда приходил, когда муторно, страшно. Я не видел, какой из такого дурака, как я, может получиться взрослый человек, чувствую, для меня нет впереди ничего, все другие люди сильней и быстрей меня, и, главное, всегда знают, что хотят. Особенно его злоба меня убила… и он не сомневался, что прав!..
В дворницкой на большом столе, называется физический, он линолеумом покрыт, лежали куски ватмана, обрезки можно сказать, и баночки с гуашью, пять или шесть цветов, желтый, красный, зеленый, черный, пятую не помню, не использовал ее, крышка присохла и не открылась, а остальные хотя и высохли, но если расковырять пальцем, то можно поддеть немного. Лист бумаги передо мной, большой, белый, яркий, и мне захотелось его испачкать, пройтись по нему… Я взял пальцами немного желтой и намазал, не знаю, зачем, но мне легче стало, странно, да?..
А другим пальцем взял красной, и эти два пальца рядом… я смотрел на них… А потом достал комочек черной, на третий палец, и смотрел — они были раньше похожи, как розовые близнецы, а теперь стали совсем разными… Я протянул руку и начертил желтым линию, и увидел, что это стебелек, стебель, а на нем должен быть цветок, увидел центр цветка, и лепесток, один, но большой, и я быстро, не сомневаясь, желтым и красным, а потом в некоторых местах обводил третьим пальцем, который в черной краске, и снова не сомневался, где и как это делать… А потом смазал слегка внизу стебля и быстро легко провел рукой, и это оказалась земля, она лежала внизу, а цветок летел над ней, сломанный, с одним лепестком, но непобежденный… летел над миром и молчал, а я разволновался, стал доделывать стебелек, чувствую, он мягкий, не получается, я даже разозлился, взял красной горстку, смешал на ладони с черной… потом уж я понял, что лучше на бумаге мешать… и руками, пальцами, пальцами, особенно большим стал нажимать и вести вдоль стебля, и черная, которая не совсем смешалось с красным пошла тупой сильной линией, по краю, по краю стебля, и он стал выпуклый и твердый, я чувствовал, он твердеет… Потом чувствую — еще чего-то не хватает, и я ребром ладони, ребром, ребром стал вколачивать краску в бумагу, и немного смазывать как бы… а потом рука вдруг задрожала, но не мелкой дрожью, а крупной, толчками… полетела вверх и снова вниз, упала чуть поодаль, ближе к нижнему углу, и получился там обрывок лепестка, второго, и я его вколотил в бумагу, раз-два-три…
И понял, что готово, мне стало спокойно, и дышать легко, радостно.
Наверное, не те слова, а тогда вообще слов не было, только чувство такое, будто выплакался, успокоился и замер в тишине, покое, тепле, и все это за одну минуту случилось.
Так было в первый раз. А потом я даже плакал, когда видел на бумаге, что получилось, а откуда бралось, не знаю.
Я пошел наверх, спокойный, веселый, и про драку забыл, ты все спрашивал меня, что я такой особенный сегодня, ты это быстро узнавал, а я ничего не сказал тебе, не знаю почему…
А сейчас вот, рассказал.
……………………………..
ЭТО — «ЖАСМИН»
http://www.litera.ru/slova/markovich/zhasmin.html
СКАЧАТЬ ЕСЛИ:
http://www.litera.ru/slova/bin/dload.php?fi=markovich/zhasmin.exe
ПОКА! СЧАСТЛИВОГО ДНЯ!
………………………..
ПЕЙЗАЖИК МЕЖДУ ПРОЧИМ, и на сегодня всё
………………
Набросок на грубой ткани
ВАСЯ — ПУЩИНСКИЙ ПЕС
………………………………
СТАРАЯ ШКОЛА
……………………………
Старое здание таллинской 23-ей школы (на Тарту-мнт). На пороге сидит мой друг Элик. Мы с ним учились в этом доме в конце 40-х годов. Снято в прошлом году.
КУСТЫ
…………………………….
Тушь, кисть, пастель на темно-серой бумаге.
НЕРЕКЛАМНАЯ ПАУЗА
……………………………
Альманах «Перископ» один из долгожителей российского Интернета, существует с 1997 года. Посещаемость- 10-20 человек в сутки. Благодаря компании «Компания СТЕК» (которая сделала известный всем «Рамблер»), благодаря провайдеру «МОВИР» (Пущино) и дружеской помощи И-та Белка РАН — журнал существует до сих пор. За что благодарен им всем. Журнал дает возможность существовать и моей страничке в ЖЖ.
………………………………………..
ДВА СЕНТИМЕНТАЛЬНЫХ РАССКАЗИКА
Д о р о ж к а
Много лет назад я жил в небольшом северном городке, в деревянном доме, который стоял в глубине двора. От дома к калитке вела прямая дорожка, и зимой ее каждый день расчищал один старик, он жил на первом этаже. Он не был дворником, получал пенсию и жил один. Настоящий дворник жил в соседнем доме и убирал только на улице, перед забором, и то иногда, и там постоянно нарастали сугробы. Зато дорожка во дворе всегда была чиста.
Расчищающий дорожку старик появлялся в восемь утра, с метлой и широкой лопатой, обитой жестью. Он аккуратно выскабливал дорожку лопатой, а потом подметал метлой. Если падал снег, он выходил второй раз, после обеда, и возился до темноты. На дорожке были уложены большие квадратные плитки — серые и белые, и мы всегда видели их, когда шли по двору в светлое время дня.
Старик заканчивал свое дело и уходил. Я смотрел на дорожку и не понимал старика. Я учился, мечтал об интересном деле и не мог себе представить, что не сделаю ничего замечательного. Я мечтал стать большим ученым, не хитростью и не чудом, а своей работой. Я должен был сделаться лучше всех, поравняться с великими людьми. Мне казалось, что эти, великие, и живые и умершие, составляют особый круг людей. Заслужить общение с ними я хотел больше всего. Я хотел сделаться бессмертным… а пока учился, после лекций до ночи работал в лаборатории, а утром снова бежал на лекции…
Иногда я возвращался пораньше, в сумерках — дорожка была расчищена, в окне старика горел теплый свет. В свободные дни я долго спал, потягиваясь, подходил к окну — и видел старика, неторопливо делающего свое нехитрое дело. Хоть пропустил бы день, неужели не надоедает?.. Но ему не надоедало.
Так прошло несколько лет, и ничего в нашей жизни не менялось. Нет, у меня было много нового — я закончил учебу, стал работать, пробивался к настоящей науке… Но во дворе все шло по-старому: старик попрежнему подметал дорожку, падал на нее новый снег, и он выходил еще и еще…
Как-то мне понадобилась пила, и я решил, что у старика она должна быть. Я постучал к нему, в первый раз. В маленькой передней стояла лопата, метла и большой жестяной совок для мусора. Старик сидел в глубоком кресле и читал. Он кивнул — пила в верхнем ящике, возьмите. Я взял пилу и уже хотел уйти, взглянул в окно — и увидел дорожку.
Этаж был низким, и дорожка показалась мне широкой дорогой, уходящей вдаль. Она была тщательно расчищена. Зачем он старается каждый день, будто делает интересное важное дело?.. Он увидел, что я смотрю, и говорит:
— Когда я был маленьким, у нас в доме жил один старик, Кузьмич его звали. Он всегда убирал снег с дорожки, а потом обязательно подметал ее. Он это делал очень красиво, аккуратно, будто у себя дома пол подметал. И мне всегда хотелось иметь свой дом, и дорожку перед ним, и подметать ее каждый день, как это Кузьмич делал. Жизнь прошла… ни семьи, ни дома… а дорожка — вот она.
Он улыбнулся, а я ничего не мог сказать ему, попрощался и ушел к себе. Я стоял у окна и смотрел на дорожку, придавленный невидимой тяжестью… Постепенно темнело, и дорожка скрылась от меня. Я заснул за книгами, ночью проснулся — падал крупный снег. Я вспомнил про дорожку, как про живое существо, оставленное в темноте, на улице, без присмотра. Этот непонятный старик… ему придется встать рано…
Я лег и уснул. Утром выглянул в окно — дорожка расчищена, по краям сугробы, а на ней только легкий иней, и по нему еле заметные царапины — следы метлы.
……………………………………………………
С о в с е м н е и н т е р е с н о
Я помню, как его привезли откуда-то и положили поперек большой кровати. Он был туго замотан в одеяло, а голова прикрыта пеленкой. Я отогнул уголок и увидел багровое лицо, которое было бы страшным, если б не было таким маленьким. Все-таки в нем было что-то страшное, может, его ненасытность, беспрестанные озабоченные и в то же время рассеянные движения, или то, что он, едва появившись, сразу надежно укоренился в жизни, и всегда точно знал, что ему нужно…
— Все маленькие такие, — сказала мне мать.
— И я был таким?..
Я подходил к зеркалу, смотрел на свои тонкие руки, бледное лицо с серыми глазами — и не верил.
Он рос и превратился в двухлетнего крепыша со складочками за запястьях, научился кричать еще громче, произносить самые необходимые ему слова, и вообще, стал немного напоминать человека. Я уже ходил в школу и снисходительно смотрел на его попытки очеловечиться… Потом он сильно похудел, стал быстро бегать, пошел в школу и почти пропал из виду. Иногда мы встречались за столом, мы учились в разных сменах. Я уже кончал школу, у меня были свои дела.
Когда я уехал из дома учиться дальше, ему было лет десять. В нем удивительным образом исчезло все, что возмущало меня — бесформенность, пронзительный крик, беспорядочные движения, полнота, суетливость… он уже был человеком.
Потом я много лет не видел его. Я приезжал, он уезжал в лагеря и на каникулы, я переехал в другой город на работу — он ушел в армию, я уехал заграницу — он вернулся домой… Наконец, мы встретились.
Я увидел, что он стал совсем непонятным взрослым человеком. Все детское, что я знал в нем, и помнил, исчезло. Я его совсем не понимал. Он делал столько глупостей, что мне даже неудобно об этом говорить, например, он рано женился, из-за этого бросил институт, пошел работать… потом развелся, женился снова…
Через некоторое время я заметил, что делаю то же самое, он только опередил меня — я тоже женился, развелся, снова женился… Потом у нас были дети, потом еще что-то было…
И все-таки я не мог понять его — зачем он столько пьет, почему ему нравятся маленькие тощие женщины… а он недоумевал, что я нахожу в больших и плотных, почему не пью, а только работаю, как бешеный… Он строил себе гаражи и дома, ремонтировал квартиры, он любил жизнь со всеми ее удовольствиями, голубой кафель, роскошные бани, пиво и копченую рыбку, как ее готовят у нас… Я удивлялся, почему он не стремится к высоким целям, не совершенствует себя, а только непрестанно говорит, все время оживлен, ходит животом вперед, кричит на всю улицу и всеми командует, постоянно окружен друзьями и собутыльниками, и жить один не может ни единого дня. А его раздражала моя сосредоточенность, молчание, нелюдимость, серьезность, и он подозревал, что я не уважаю его…
Потом… потом он начал задумываться над жизнью, полысел с макушки, стал тише говорить, и удивлялся, когда женщины его бросали. Я же постепенно становился веселей, у меня появились увлечения, и то, что я сдерживал в себе, начало проявляться. Оказывается, я тоже любил поесть и выпить, и женщин, и тихие лунные ночи, и безлунные тоже, и свет, и тепло, и многое другое, а не только дело, которому служишь. Я тоже полысел, сначала со лба, потом с макушки, и обе лысины слились… стал полнеть и не мог удержаться от сладкого. Когда мы встречались, то спорили все реже.
Прошло еще время, и мы перестали раздражать друг друга. Люди вокруг менялись, приходили и уходили, и уже никто, кроме меня, не помнил его бесформенным кульком, что лежал поперек кровати. Да и того сероглазого мальчика никто не помнит. Я все чаще думал о том времени, когда мы жили дома, и он, оказывается, думал о том же, и о странной судьбе наших родителей… Еще немного, и мы сидели бы рядом, говорили тихо — » а помнишь?..», у нас бы появились новые темы — здоровье, болезни… и кто сколько мог выпить и съесть когда-то…
И тут он взял и умер, непонятно почему, неизвестно зачем. Мы так ничего и не поняли друг в друге, хотя со многим смирились. И это наше непонимание осталось глубоким воспоминанием, чувством, слилось с непониманием отца, матери, их судеб, с непониманием всей жизни — и стало прошлым, которого нет — и которое живо, пока я жив.
ПОКА! СЧАСТЛИВОГО ДНЯ!
………………………..
СТАРЕНЬКОЕ -ПРЕСТАРЕНЬКОЕ
ПРОСТАЯ ИСТОРИЯ
В больничной палате, большой и неудобной, лежали больные одной болезнью, какой — не скажу вам, это не СПИД и не проказа, но время от времени случались у них тяжелые приступы. Ну, если хотите, у них тяжелый диабет… или какое-то отравление, поскольку новых больных не поступает, а эти свалились как-то сразу, тринадцать человек. Может авария была, теперь ведь это просто. И вот в палате тринадцать коек, и двенадцать из них стоят крайне неудобно для больных — и темно вокруг, и сыро, и холодно, и запах тяжелый, и многое еще. А тринадцатая коечка примостилась чуть в отдалении, там как бы фонарь, небольшое окошко, свое, и батарея рядом -тепло, и ступенька — отделяет от остального помещения, и даже дверка есть, пусть не до потолка, но все же — прикроешь ее и как бы отдельная палата. Конечно, никакая не палата, а так, ящик два метра на полтора, но светло, тепло и сухо, для нашей палаты просто рай. И на койке этой лежит человек, я немного знаю его, поэтому можете мне верить. Случайно он туда попал, в этот рай, или по знакомству, или еще как — не скажу, только он лежит недели две — и умирает. Не так это просто, конечно, но со стороны именно так. Его уносят, меняют белье, пол промыли даже карболкой, хотя это не зараза — и на койке теперь один из тех, кто лежал на неудобных местах. Я его совсем не знаю, так что и писать нечего. Тем более, что он лежит всего пять дней — и умирает. Причем учтите, на других койках никто не умер, а на этой — второй случай за месяц. Все повторилось — прозектор, белье, карболка — и на место лег третий. И через десять дней он умирает. А все остальные целы, вот такая статистика… А там, действительно, хорошо — чисто, светло, спокойно как-то… все отдаляется — палата, серое белье, тарелки общепитовские, утки- судна, постоянная толчея у стола, острые крошки на заношенной скатерке… А здесь впереди окошко, свое, вид на парк, коричневая дымка, осенние дорожки, скамеечка с завитушками, правда, сломана, но в остальном покой и безлюдье… Перед носом батарея, теплая, и ступенька — живешь на своем этаже, и дверка, правда, не до потолка, перегородка, но закрывается. И все туда хотят. Просто рвутся — и мрут как мухи, один за другим. Все жаждут — кроме одного. Он у двери, на самом поганом месте, в жутком сквозняке и неопрятности лежит. И никуда не хочет, держится за свою койку всеми отчаянными силами. Пусть ходячий, но от кровати далеко не отходит, со стола тарелку схватит — и обратно поковылял…
Проходит полгода, или чуть меньше, не помню, новых таких больных нет, видимо утечка какая-то ликвидирована, и вот в палате остается один человек. Живой. Тот, что у двери, конечно. Все остальные умерли, вам должно быть ясно. Живой встает, одевается, берет пальто на руку и выходит на майский простор. Вот и все.
Спокойно, спокойно, попрошу не оскорблять. Все так и было. Но почему-то эта история обижает многих, как самый наглый анекдот. Вы что тут рассказываете нам!.. Знаете, а ведь они правы, не все так просто было. Почему живой тот, кто у двери? Не-ет, здесь какой-то фокус скрыт. Ведь койка та, в фонаре, была хороша, и на нее хотел каждый. Но ведь несчастливая она… Ничего, того скрутило, а меня не скрутит. Они взятку давали! Нет, это слишком, наверное, просто по знакомству. Впрочем, может и давали… пару рублей в день… ведь за судно — дают! а тут за койку… И такую… Ну, не знаю, не знаю, но кому-то везло. И начиналась, конечно, зависть. Он уже был другой, его ненавидели. Не может быть! чтобы за койку… Ух, вы не знаете наших людей! Итак, они его ненавидят, и при случае делают гадость, очень опасную. Его хватает приступ, ведь всех хватает, время от времени, разве я не сказал?.. ну, глупо же иначе их держать, если с ними ничего не случается… И вот его хватает, и надо вызвать сестру, чтобы сделать укол, а они немного ждут, чуть-чуть только, обсуждают между собой, надо или не надо… а вдруг само пройдет, ведь и так бывало… смотри — уже проходит… Они прекрасно знают, что делают. Нет, это слишком, у них непроизвольно, само получается, находит на них такая вот задумчивость. Потом, конечно, вызывают. А следующий, следующий что? Представьте, он к себе не относит, не верит, что его так скрутит, чтоб до двери не доковылять. Зато полежит в хорошем месте, отдельно, будет, что вспомнить… И так один за другим? Ну, да. До последнего. Ну, и что этот, что? О, с ним немного сложней. Он с места не трогается. Почему, почему… У него рядом шнурок от звонка, шнурок-то у двери. Он предпочитает быть рядом со шнурком и не рвется в светлый рай, где чисто, тепло и светло, понимаете?..
Вы скажете — фу, какая гадость… А я вам больше расскажу. Вокруг этой палаты ходили всякие разговоры, особенно, когда она опустела. Говорят, санитары выносили белье, матрацы и подушки, чтобы сжечь, а как добрались до той крайней коечки, видят — шевелится в наволочке что-то… Схватили нож стальной, общепитовский, материю распороли — а там паук, размером в два апельсина, на желтой спине череп черный оскаленный… и скрещенные кости. Увидел он свет, челюстями заскрежетал, запищал пронзительно и так жутко, что все отступили от него, вскочил на подоконник, стекло разбил и исчез в темноте… Вздор, конечно, начитались бредятины, таких пауков в нашей широте просто быть не может, не выживет ни один. На самом же деле, и многие с этим согласны, вампир-то был, но никакой не паук, несвойственный нашей природе, а именно тот, тринадцатый, который взял и ушел. Сестра рассказывала, идет по коридору, человек как человек — вот, выздоровел, говорит, спасибо вам, спасибо — и кланяется вежливо так, кланяется… А сестра опытная была, и что-то ей показалось не так — уж слишком вежлив, похоже, иностранец, а откуда, скажите, может взяться иностранец в этой нашей насквозь закрытой больнице… Она глядит внимательно на него, смотрит — рука! а когти на пальцах, когти, Бог ты мой! а кожа зеленая, вся в морщинах и какой-то слизи, почище, чем у жабы, то есть, конечно, не чище, а наоборот. Вскрикнула, пошатнулась — а его и след простыл. И, конечно, врачи ее не поддержали, это от болезни у него, видите ли, расстройство обмена…
Но самые вдумчивые и эту версию, про тринадцатого, не одобряют, говорят произошло все не так, а гораздо прозаичней, жизнь не балует нас экзотикой, климат не тот, и нравы. Как опустела палата, буквально на следующую ночь собрались больные с этажа и решили точку поставить в этой истории, чтобы болезни такой не было ни в будущем, ни в прошлом — никогда. Сестру связали, койку ту разломали, ни паука, ни писка, конечно, не обнаружили, и выбросили обломки ко всем чертям в окошко, а чтобы новую здесь не поставили, ломиком подняли доски на полу, при этом нечаянно разбили стекло, откуда, может быть и пошел миф о летающем, то есть прыгающем пауке. В результате этих работ обнаружилась любопытная деталь: под досками на цементной основе оказалось двенадцать килограммов жидкой ртути, из-за нее лет десять тому назад дуб под окном засох, а потом его молнией расщепило…
Тот, кто остался последним, встал и вышел из палаты. Он не был больным, он был врачом. А вылечить никого не смог, они были обречены. Он делал, что мог, но на самом деле не мог ничего. И как ему быть теперь, не могу вам сказать. Ну, а койка та была для самых тяжелых, умирающих. Как увидят, что человек на грани — его туда, чтобы другим не так страшно было. Вот как-то вечером приходит сестра — а ты чувствуешь, что тебе худо — подходит и говорит… ты не слышишь, что она говорит, но уже знаешь… Но мне совсем не так уж… просто голова кружится, я еще ничего… разве так умирают, с таким вот самочувствием, ведь должно быть совсем необычайное… Все обычное, и боли никакой… Нет, это странно вот так от почти ничего умереть… Он не верит… я не верю, а его берут и бережно так переносят на ту коечку… почему-то несут… Я и сам могу, ведь вчера еще как ковылял… Нет, несут, положили — и уходят. Так ничего не объяснили и скрылись… что за черт… А в палате кто отвернулся — читает, кто громко захрапел, кто в коридор вышел к соседу… Разбежались как тараканы, а тут разбирайся один…
И вечер настает, перед глазами туман все гуще, боли нет, воздуха нет — все плывет, все уходит… тени, игла, кто-то нагнулся, спрашивает… о чем… что можно сказать… что теперь важно… Брат… Спрашивает — не боишься, плавать умеешь? — и смеется, а лодка старенькая, дедовская. Животом лег на теплую доску, оттолкнулся ногами, вода дрогнула, тронулась, закачалась, солнце треснуло, разбилось, побежали тонкие нити, и слепит, слепит глаза… а сестренка на корме — перевернись, кричит, перевернись…