еще, и всё

Гостей ждали завтра, и теперь еле успели подмести и слегка прибрать. Вошли двое.
Паоло обоих знал давно, можно сказать, всю жизнь. И они его знали тоже. Ненависти не было — глубокая закоренелая неприязнь. Он их не уважал, они его боялись и не любили. Он был выскочкой, они аристократы. Один считал себя еще и художником, второй — большим поэтом. Они теперь судили, их прислали судить, хороша ли картина. Прислал монарх, которому они служили, хотя усердно делали вид, что не служат. Художник настолько преуспел в этом, что порой забегал слишком далеко вперед в угадывании желаний и решений властителя, и преподносил их в такой язвительной форме, что это воспринималось троном, как возражение и критика, ему давали по шее, правда, несильно, по-дружески, а враги нации считали его своим. Потом события догоняли, и он снова оказывался неподалеку от руля, вроде бы никогда и не поддакивал, теперь с достоинством произносил — «а я всегда так считал…» Потом он находил новую трещину, предугадывал грядущий поворот событий и начальственных мнений, снова бежал впереди волны, и слыл очень принципиальным человеком. Настоящие критики — по убеждению, его недолюбливали, хотя признавали за ним проницательность. Разница была во внутренних стимулах — он никогда не имел собственного мнения, кроме нескольких совершенно циничных наставлений отца, придворного поэта, предусмотрительно держал их за семью замками, а то, что выставлял впереди себя, шло от такого обостренного умения приспособиться, что оно порой обманывало и подводило его самого. Он был высок, дороден, с большими длинными усами, наивно-прозрачными карими глазами, извилистым тонким голосом, округлыми жестами плавно подчеркивал значимость речи. Его звали Никита.

Второй — Димитри, сухой, тощий и лысый, как-то его довольно язвительно назвали усталым пожилым графоманом, писал всю жизнь нечто вроде стихов. Он был бездарен, потому что не был способен чувствовать, и заменял чувства мелкими, но довольно точными мыслишками о том, о сем, в основном о кухонных мелочах. Он считал себя гением, и говорил о себе не иначе как в третьем лице, а подписывался, неизменно подчеркивая отчество, не жалея на это ни чернил, ни времени. Он был уверен, что каждое его движение и даже физиологические акты представляют огромный интерес для мира, и запечатлевал свои ежедневные поступки, мысли и действия в бесчисленных виршах, поставил перед собой цель писать каждый день по десятку таких стихотворений и неукоснительно придерживался нормы. Каждое его извержение воспринималось поклонниками с неисчерпаемым восторгом. Так он поставил себя среди них, педантично и с хваткой ястреба, хотя не имел ни реальной силы, ни власти, кроме гипнотизирующего убеждения, что он должен и может влиять на судьбы мира. Иногда его призывали ко двору и давали мелкие поручения, а он, несмотря на оппозиционность, которую лелеял, тут же таял и бежал исполнять. Теперь его послали в далекую страну, бывшую колонию, забрать и привезти картину великого мастера, так ему сказали, а он тут же затаил обиду и злобу, потому что великим считал только себя.

И вот эти двое входят, а Паоло стоит и смотрит на них, вежливо улыбаясь, как он умел это делать — обезоруживающе доброжелательно. После недолгих приветствий и расспросов приступили к делу. Ученики стащили с огромного полотна тяжелое покрывало, которое едва успели навесить.

Несколько минут в полном молчании… Холст был так велик, что просто охватить взглядом события, изложенные кистью, оказалось непросто. Первый из двух, Никита, был виртуозом средней руки — умелый в мелочах, сегодня один вам стиль, завтра другой… холодный и мастеровитый, он во всем искал подоплеку, и с возрастающим недоумением и раздражением смотрел, смотрел… Он не мог не заметить дьявольского, другого слова он найти не мог… просто дьявольского какого-то умения так вбить в этот прямоугольник… нет разместить, именно разместить, разбросать, если угодно, без всякого напряжения, легко и просто — более сотни фигур людей, животных, пейзажи переднего и заднего плана, отражения в окнах, пожары тут и там, пустыни и райские кущи… а лиц-то, лиц… И все это не просто умещалось, но и двигалось, крутилось и вертелось, было теснейшим образом взаимосвязано, представляя единую картину то ли праздника, то ли другого непонятного и только начинающегося действа. Что это?..

— Вот это… видимо бог, не так ли? — наконец разразился специалист.
— Марс. — объяснил Паоло. — Он стремительно двигается, готовясь к схватке, к битве, бог войны и разрушений… — Паоло знал, что не следует молчать, лучшее, что он может сделать, дать кое-какие объяснения, пусть формальные; его опыт подсказывал, не так важно, что он будет говорить, следует проявить уважение.

Вообще-то он любил объяснять, ведь это все были дорогие ему герои и боги, и то блаженное время… то время, когда высшие силы разговаривали с людьми, спорили и ссорились с ними, иногда боролись и даже проигрывали схватку. Это время грело его теплотой своего солнца, самим воздухом безмятежности и согласия, несмотря на великие битвы и потери. Люди еще могли изменить свою судьбу, или верить в это, например, что могут даже спуститься в ад и вывести оттуда любимую, а боги могли ошибаться, проиграть … а потом махнуть рукой и засмеяться… Да, он понимал — фантастическая история, но за ней реальный и очень современный смысл, если подумать, конечно, но этот козел… ни вообразить и воодушевиться своим воображением, ни думать… А второй, так сказать, поэт… даже по виду своему козел козлом.

Паоло знал цену своему вымыслу, и замыслу, и блестящему воплощению на холсте… но он знал и другую цену — золотом, она тоже была фантастической. Это как смотреть, он возразил бы, знал, с кем имеет дело, кто за спиной гонцов, какими кровавыми ручейками это золото утекало из его страны сотни лет. Заплатит, испанец, дьявол… Продай он картину, дом продержится год или два, и, может, удастся в хорошие руки, не разделяя, продать коллекцию картин, среди которых были и Тициан, и Леонардо, и Диего, и многие, многие, кого он боготворил, ценил, любил, знал… воплощение лучших чувств и страстей, да!..

Паоло знал себе цену, но гением себя не считал. Нет, до недавнего времени был уверен, что все двери перед ним настежь, и та, главная, вход в мавзолей — тоже. Ему казалось, он стремительно растет, вместе с количеством и размерами картин, с нарастанием своих усилий… с известностью, признанием… И вдруг верить перестал.
Он помнил с чего началось — с пустяка. С картины какого-то бродяги, полуграмотного маляра. Она его остановила. Он почувствовал, что потрясен, спокойствие и уверенность разрушены до основания. Наткнулся на обрыв, увидел, его время кончилось.
Он не хотел об этом вспоминать.

О РЕМЕ

Иногда он видел во сне картины, которые только начал, и ночью продолжал мучиться с расположением фигур, это трудней всего давалось. И сюжеты! Бывало, так хочется измазать красками холст, набросать что-то дикое и сильное, чтобы само расположение пятен вызвало тоску или радость… просто невмоготу становилось, а замыслов никаких!.. И он тогда все перышком и перышком, рисуночки небольшие чернилами и тушью, без темы, куда рука поведет — фигурки, лица, шляпы, руки, лошадиные головы с раздутыми ноздрями, диковинные звери, которых никогда не видел, женщины, женщины, сцены любви и насилия… Он терзал бумагу до дыр, злясь на свою неуклюжесть, подправлял линии, чем попало — иногда щепочкой, иногда толстым грязным ногтем…
Бывало неделями — все на бумажках, «по мелочам», как он говорил, не считая графику почтенным занятием, так, забава… Зиттов не раз уговаривал, убеждал его — «парень, может и не надо тебе вонючего масла этого, плюнь на цвет, он у тебя в тенях все равно сидит, в чернилах, удивительно даже, нет, ты посмотри…» Но Зиттова не стало, а писать маслом хотелось, самое трудное и важное дело, Рем считал. Но что делать с темами, какая же картина без сюжета?!

О чем же писать??? — тоскливая эта мука; он бродил по дому, заглядывал во все окна, нервно шептал, вздыхал, надо бы поесть…. надо бы написать… Что-нибудь хотя бы написать!.. Нет, писать-то ему хотелось, почувствовать запах красок, сжать в руке кисть, услышать, как она с тихим шорохом что-то нашептывает холсту… но дальше дело не шло и не шло, потому что на картине нужно что-то изобразить, куда денешься, а не просто намазал от души! И он снова ходит, и шепчет, и стонет… Наконец, нажрется как свинья и брякнется на кровать. Проспится, и опять муторно ему…
Зачем, зачем писать картины, он задавал себе вопрос… Что за болезнь такая?..

…Каким свободным и счастливым он стал бы, если б вдруг очнулся от этого постоянного смутного сна или видения, от напряжения во всем теле, скованности, заставляющей его двигаться медленно и осторожно, ощупывая вещи взглядом, пробуя пол на прочность, словно опасаясь внезапного падения куда-то далеко вниз… вышел бы во двор, пошел в соседний городок, час ведь ходьбы! выпил, девки… и ничего бы не знал о живописи.
Его и писать-то не тянуло, то есть, изображать что-то определенное, понятное, передаваемое ясными словами — его засасывало воспоминание о том особом чувстве, когда начинаешь, холст готов, краски ждут, и кисть, и рука… и внутри не то, чтобы ясность и замысел, история какая-то, известные фигуры и прочее, нет — особая полнота и сила в груди, уверенность… Как во сне, у него было, он никогда не играл на скрипке, а тут взял в руки, прижал к себе, и смычком… — зная, без сомнений, уверен, что умеет… — и сразу звуки… Странно, странно… Также и здесь, только не сон — кисть в руке, и полная уверенность, что будет, получится… и чувствуешь воздух, который вдыхаешь свободно, свободно… и первые же мазки напоминают, какое счастье цвет, неторопливый разговор пятен, потом спор, и наконец музыка, а ты во главе ее, исполнитель и дирижер.
И уплываешь отсюда, уплываешь… Тогда уж нет разницы, ветчина на блюде или кусок засохший хлеба, стерлядь или селедка, снятие с креста или прибивание к нему…
Почему же, почему так тягостно и неповоротливо время, что мне мешает начать, что, что?
Он не понимал, потому что, когда, наконец, какой-то тайный вопрос решался в нем, может и с его участием, но без понимания, что, как, зачем… то и сомнений больше никаких, все настолько ясно… ни споров с самим собой, ни пауз — неуклонно, быстро, с яростным напором, не сомневаясь ни на миг, он крупными мазками строил вещь, не прибегая к наброскам, рисунку, сразу лепил густым маслом, и безошибочно, черт!..
— Черт! — как-то вырвалось у Зиттова, когда он увидел Рема в один из таких моментов. — Черт возьми, я тебя этому не учил, парень!
И, конечно, был прав. Он все знал. А Рем — нет не понимал, но…
Он видел, картины у него — другие.

Не такие, как у Паоло, нет.
Они темны, негромки и замкнуты в себе, так Зиттов учил его — картине не должно быть дела до зрителя, она сама собою дышит.
Но Паоло, он и знать об этом не хочет! У него там все красуются и представляются, стараются понравиться нам, разве не так? Как ему удается — писать счастливо и весело светлые и яркие виды сказочной жизни, что он такое сам по себе? Однажды на выставке он мельком видел Мастера, в толпе местной знати, которая к нему с показным почтением, но только отвернется, морщили нос — пусть и друг королей, а все же цирюльник. Небольшого роста старичок с четкими чертами лица, ясными глазами, доброжелательный и спокойный.
Это просто тайна, откуда в нем такая радость, достойная ярмарочного клоуна или идиота, когда на самом деле…
Что на самом?..
Все не так! Не так!
А как?
Ну, гораздо все тяжелей, темней, что ли…
— Эт-то вопрос, вопро-ос… — протянул бы Зиттов, глядя на него задумчиво, пусть с сочувствием, но с проблесками ехидства. Нет, пожалуй, — насмешливо и печально. Он сам-то недалеко ушел, но умел забыться, напиться, подраться… — Сходи к этому Паоло, сходи…
Вот и пришел, сижу, и что?..
Все-таки, нельзя уходить. Рем знал, что если уйдет, то больше ни ногой, и поэтому терпел.

Так вот, сюжеты…
А если ничего путного в голову не приходило, не приходило, не приходило?..
И он уставал от перышка и чернил?..
Тогда, в отчаянии уже, он брал библию и раскрывал на случайном месте.
Оказывалось, всегда одно и то же — священная книга досталась ему от тетки, та любила некоторые истории, и на эти страницы он постоянно попадал. Так бесконечно мозолила глаза история про умирающего отца и сыновей, из них несколько любимых, остальные в загоне, так себе детишки, и вот старик прощается с самым дорогим, и тот уходит. Рядом тетка, наподобие Серафимы или старой соседки в фартуке, никогда не снимает, наверное, в нем спит… На переднем плане одеяло, стариковская рука, сухая, морщинистая… голова отца и тут же рядом — сына…
В конце концов он этой историей стал жить, постоянно думал о ней, и сам переселился в ту комнату, поближе к стариковской кровати. Никаких своих подробностей выдумать не сумел, расположить фигуры умным и красивым образом тоже не получалось, и он, в конце концов, махнув рукой, сделал так, как виделось ему — набросал эскизик, что ли, и постоянно думал, пора бы приступить к маслу, чтобы получилась вещь, простая, без фокусов… — как сын прощается, а отец остается, взять да изобразить…

продолжение

Вернувшись домой, Паоло долго стоял перед своими картинами, они казались ему чрезмерно яркими в своей вызывающей радости, фальшивыми, крикливыми какими-то, а лица — театральными масками, выражающими поверхностные страсти, грубо и назойливо.
Ни в одном лице нет истинного чувства!..
Это миф, чего ты хочешь? — он говорил себе, — страна чудесной сказки, только намекающей нам на жизнь.
Да, так, и все же…
Он запутался, в картинах не было ответа.

Он стал понемногу, постепенно, все больше и больше думать о себе. О своей странной судьбе, которой вовсе, оказывается, не управлял, хотя держал в руках все нити, неутомимо строил, пробивался…
Я был честен!.. Делал то, что умел, не изменяя совести.
Ну, вроде бы…
Оказывается, вовсе не думал о себе, в безумной радости от неожиданной удачи, а как же — так внезапно и, можно сказать, на старости лет — талант!
Он отмечал свои вехи картинами, успехами… деньгами, восторженными откликами, письмами образованных и умных друзей, почитавших его гений…
А в юности, как было?.. Он воевал тогда, завоевывал пространство. И тогда не любил думать о себе, копаться — не умел это делать, да.
Он всегда был поглощен текущей жизнью, борьбой, поражениями, потом победами…
Теперь он просто думал, не глядя по сторонам, не вспоминая победы и заслуги — что произошло?
Каким образом?.. Почему так, а не иначе? Как я оказался здесь, таким вот, а не другим?..
Как все получилось?
В его вопросах не было отчаяния, тоски, раздражения, сожаления или разочарования, просто усталые вопросы в тишине.
О чем он подумал, когда увидел портрет, первая мысль какая?..
«Никогда не продаст!»
Он вспомнил, и ужаснулся. Вроде бы всегда считал, главное — сама живопись. Обманывал себя? Или изменился?..
Второй мыслью было — «мои лучше. А эта вещь темна, тосклива»…
— Но тоже хороша, — он вынужден был признать.
— И все-таки… не купят никогда!

Эти разговоры с собой были ему тягостны, трудно давались.
Он был талантлив, с большой внутренней силой, зажатой в темной нищей юности, наконец, вырвался на свободу, нашел свой талант, благодаря ему разбогател… Счастливо женился, неутомимо писал и писал свои сказки про счастливую прекрасную жизнь, да… Потом жена умирает, ничто не помогло. И он десять лет живет один, талант не подвел его, он пишет, странствует… Снова женится на молодой красивой девушке, зачем? Чтобы дом не был пуст, он умел менять жизнь, решительно и круто. Хозяин свой судьбы. И свершилось, дом снова живет. Все, что он предпринимал, получалось…
Если вкратце, все так.
Оказалось, вовсе не так? Живопись не живопись, а жизнь… как картина — закончена, и нечего добавить.
— Нет, нет, не спеши, совсем не так…
— Добрались до тебя, да?
— Похоже, добрались, и спорить-то не с кем. Говори — не говори… Он усмехнулся.
— Что-то изменилось. Не в болезни дело.
— Устал от собственной радости, громкости, постоянного крика, слегка утомился, да?..
— И не это главное.
— Наконец, увидел, что ни делай, жизнь все равно клонится в полный мрак и сырость, в тот самый подвал, из которого когда-то вылез. С чего начал, тем и кончу?..
— Вот это горячей…
Он видел не раз один и тот же сон, плохой признак. Будто сидит на веранде, с той стороны дома, перед сверкающей зеленью лужайкой, утро, молочный туман еще кое-где стелется, лентами и змеями уползает к реке, что внизу, под холмом. Он поселился на расстоянии от моря, пронизывающих ветров, запаха морской пыли, пробуждающего тоскливое чувство неприкаянности, непостоянства, желание все бросить, куда-то уйти, начать заново…
Он встает из-за стола, подходит к краю балкона, и видит, что внизу не трава и цветы, которые жена заботливо выращивала, руками садовника, конечно, — а наклонная плоскость, то есть, плоский широкий участок, утрамбованный, какой образуется, когда ходят по одному месту бесчисленное множество раз, вытопчут сначала траву, потом все живое уничтожат, земля собьется в плотный монолит, наподобие камня, только не камень… И пересекает это безжизненное место узкая совершенно черная полоса, словно выжженная земля, такая черная, что глаз отказывается ее разглядеть. И она на глазах ширится, ширится, и это уже трещина, не имеющая дна, она отделяет дом и его самого от остального мира…
Он просыпался в поту, так сжав зубы, что челюсти потом ломило от боли.

Он шел по огромному дому, не разбирая пути, и пришел в мастерскую, потому что десятилетиями каждое утро, а часто и ночью, приходил сюда, и привык.
По стенам стояли работы, некоторые лицом к стене, две-три смотрели в высокие, стрельчатые окна. Еще было темновато, но зажигать свет он не хотел, и смотреть не хотел тоже. Ему нравился сам воздух этого зала, запах макового масла, красок и разных лаков, тишина, полумрак, холсты у стен, молчание, пустота. В детстве он не был общительным, любил тишину, потом все изменилось, почему, он не знал. Жизнь заставила, он бы ответил, хотя понимал, что эти слова пусты и ничего объяснить не могут.
Он подумал о своем странном пути, который вроде бы выбрал, потому что всегда выбирал, а потом не отступался от своего, и всерьез не проиграл ни разу. И вот стоит на этом месте, все прошло, почти все сделано, и получилось, ведь да, получилось? И все-таки, совсем не так, как представлял. Огромность результата удивляла его — как можно было все это придумать и создать, пусть с помощью смирения и трудолюбия учеников?.. Он гордился, да. И все равно, налицо усмешка жизни, о которой он часто говорил ученикам: хочешь одно, а получается другое. Чем ясней планы, тем неожиданней результат.
И это мое ВСЕ?.
От того, что ВСЕ, многое меняется. ВСЕ должно было быть другим. Он не понимал, почему оно вот такое, и даже не получилось, а случилось, хотя складывалось из ежедневных, вроде бы сознательных усилий. Это не удручало его, нет, он видел, как далеко позади оставил сверстников, товарищей, друзей… и все равно — как именно это произошло? Казалось, он сделал все, что хотел. Был ли какой-то иной путь или возможность? Он не знал, он просто приходил сюда и удивлялся.
А сегодня не удивился, с холодной уверенностью сказал себе:
Это ВСЕ, Пауль. Не убавишь, не прибавишь. Как ни старался, а вот не то.
НЕ ТО.

Из повести «ПАОЛО и РЕМ»

Почему-то сегодня вспомнилась. Смешно говорить, но на это меня натолкнули ласточки, а как… не знаю.. (чуть сократил)
………………………..
ИСТИНЫ КОНЦА

Искусство мудро, и одна из мудростей в том, что оно забывает о создателе. Картина нередко выше и значительней художника, он вложил в нее все лучшее, что имел. В конце концов изображение становится отдельной жизнью, и даже личностью — дышит, общается с другими, далекими поколениями, и постепенно вопрос «что же хотел сказать нам автор» отмирает…
Так вот, Паоло, он не изменился, он вернулся, а значит в картинах была его суть, не больше и не меньше.
И снова он живет весело и счастливо, еще пять лет.
Потом думаешь, боже, как мало, всего-то пять… На деле же все лучшее на земле совершается быстро и незаметно. Написать хорошую книгу можно за неделю, хорошую картину — за час. Но почему же, почему, если так быстро, и легко, и незаметно, — не каждый час и не каждый день, и даже не каждый год — такой вот год, и день, и час, когда это незаметно и быстро делается? Духом не собраться? Или, хотя и быстро, и незаметно, но не так уж и легко? А может хочется просто жить, как говорят те, кто ничего не создал, не может, не умеет — » мы просто хотим жить…» И они правы, черт возьми, ведь все имеют право, а как же!
За эти пять лет он создал целый мир, по своему понятию и разумению. А потом заболел.

Слабость, боли в суставах… мерзкий сырой подвал, в котором прошло детство, догнал его и ударил. Потом зубы — мелочь, но тоже следствие времени, когда он ел кое-как и не замечал зелени. Зубы выпадали один за другим, и в конце концов еда стала причинять страдания, а он так любил вкусно поесть!
Но все это не главное — живопись начала подводить его.
Он больше не мог писать, рука не слушалась, плечо нестерпимо ныло и скрипело при малейшем движении.
И еще, странная вещь произошла — он стал сомневаться в своих основах, что было не присуще его жизни на протяжении десятилетий. Началось с мелочей. Как-то на ярмарке он увидел картинку, небольшую…

Там в рядах стояли отверженные, бедняки, которым не удалось пробиться, маляры и штукатуры, как он их пренебрежительно называл — без выучки, даже без особого старания они малевали крошечные аляповатые видики и продавали, чтобы тут же эти копейки пропить. Молодая жена, он недавно женился, потянула его в ряды — «смотри, очень мило…» и прочая болтовня, которая его обычно забавляла. Она снова населила дом, который погибал, он был благодарен ей — милое существо, и только, только… Сюда он обычно ни ногой, не любил наблюдать возможные варианты своей жизни. В отличие от многих, раздувшихся от высокомерия, он слишком хорошо понимал значение случая, и что ему не только по заслугам воздалось, но и повезло. Повезло…
А тут потерял бдительность, размяк от погоды и настроения безмятежности, под действием тепла зуд в костях умолк, и он, не говоря ни слова, поплелся за ней.
Они прошли мимо десятков этих погибших, она дергала его за рукав — «смотри, смотри, чудный вид!», и он даже вынужден был купить ей одну ничтожную акварельку, а дома она настоящих работ не замечала. Ничего особенного, он сохранял спокойствие, привык покоряться нужным для поддержания жизни обстоятельствам, умел отделять их от истинных своих увлечений, хотя с годами, незаметно для себя, все больше сползал туда, где нужные, и уходил от истинных. Так уж устроено в жизни, все самое хорошее, ценное, глубокое, требует постоянного внимания, напряжения, и переживания, может, даже страдания, а он не хотел. Огромный талант держал его на поверхности, много лет держал, глубина под ним незаметно мелела, мелела, а он и не заглядывал, увлеченный тем, что гениально творил.
И взгляд его скользил, пока не наткнулся на небольшой портрет.

Он остановился.
Мальчик или юноша в красном берете на очень темном фоне… Смотрит из темноты, смотрит мимо, затаившись в себе, заполняя собой пространство и вытесняя его, зрителя, из своего мира.
Так не должно быть, он не привык, его картины доброжелательно были распахнуты перед каждым, кто к ним подходил.
А эта — не смотрит.
Чувствовалось мастерство, вещь крепкая, но без восторгов и крика, она сказала все, и замолчала. Останавливала каждого, кто смотрел, на своем пороге — дальше хода не было. Отдельный мир, в нем сдержанно намечены, угадывались глубины, печальная история одиночества и сопротивления, но все чуть-чуть, сухо и негромко.
История его, Паоло, детства и юношества, изложенная с потрясающей полнотой при крайней сдержанности средств.
Жена дергала его, а он стоял и смотрел… в своем богатом наряде, тяжелых дорогих башмаках…
Он казался себе зубом, который один торчит из голой десны, вот-вот выдернут и забудут…
— Сколько стоит эта вещь? — он постарался придать голосу безмятежность и спокойствие. Удалось, он умел скрыть себя, всю жизнь этому учился.

— Она не продается.
Он поднял глаза и увидел худого невысокого малого лет сорока, с заросшими смоляной щетиной щеками, насмешливым ртом и крепким длинным подбородком. Белый кривой шрам поднимался от уголка рта к глазу, и оттого казалось, что парень ухмыляется, но глаза смотрели дерзко и серьезно.
— Не продаю, принес показать.
И отвернулся.
— Слушай, я тоже художник. Ты где учился?
— Какая разница. В Испании, у Диего.
— А сам откуда?
— Издалека, с другой стороны моря.

Так и не продал. Потом, говорили, малый этот исчез, наверное, вернулся к себе.
Жить в чужой стране невозможно, если сердце живое, а в своей, по этой же причине, трудно.