СТАРЕНЬКОЕ (для разрядки) Рассказ для детей.

Е Ж И К

Мне подарили ежика, папа подобрал около дома и принес. Только смотри, говорит, он живой, с ним нельзя, как ты с медведем поступил.
С медведем ничего особенного, у него голова отвалилась и брюхо немножко распорото, запросто можно починить. Я долго гадал, что у него внутри стучит и переворачивается, а это, оказывается, круглая такая штука с дырками; когда мишку переворачиваешь, из нее воздух выходит и получается звук, медведь потихоньку ревет. Но это я потом узнал, когда он перестал реветь. Снаружи не видно было, и я решил разобраться, посмотреть через шею, что у него в животе ревет, но оказалось, там дырки нет, торчит палочка, на ней голова держится, держалась, и мне пришлось распороть немножко живот. Еж, конечно, другое дело, попробуй, тронь его, он так тебя ужалит, не рад будешь.
Ты с ним не воюй, говорит мама, – он хороший, только все любит делать один, и гуляет по ночам, пусть у нас перезимует, весной выпустим.
Он забрался под кресло, сидит и молчит. Я думал его оттуда выковырять, взял палку, которая от щетки отломилась, как ни пытался, не получается, он только шипит и ворчит, и свернулся в клубок, попробуй, возьми его, не видно ни головы ни хвоста, хотя у него, кажется, нет хвоста, я не успел рассмотреть. Я ковырял, ковырял, и он мне надоел, потом ужин, иди, иди спать, лежал, слушал разговоры в соседней комнате и забыл про ежа. Утром вспомнил, стал искать – его нет нигде. Я устал уже, и вдруг вижу – бежит через комнату в угол, где старые газеты. Я хотел его задержать, стал искать палку, она куда-то делась, тогда попробовал стулом, прижал ежа немножко к полу, он задергался, вот-вот вылезет и сбежит, снова не найдешь, а мне хотелось его рассмотреть. Я его еще немножко прижал, он тогда затих и лежит, не двигается.
Я убрал стул, а он не заметил, как будто заснул, только кровь изо рта маленькой черной змейкой бежит, бежит…

ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «БЕЛЫЙ КАРЛИК» (1 И 2)


…………………………………..
Два мальчика подружились в пионерском лагере, это было давно. В первом отрывке — они встречаются в Афганистане.
………………………..
………………………….

Сразу после школы армия, небольшая вроде бы войнишка, ограниченный контингент. Земля пыльная, сухая, камень серый, небо тяжелым непроницаемым пологом… Неделями все живое и неживое сечет песок. Зато как успокоится ветер, дивные на небе цвета по вечерам!.. Домишки чудом прилеплены к горам или наполовину в песок вросли. Люди — яркие, чужие, все у них по вековым правилам, своим уставам. А тут мы, со своими школьными распоряжениями вперлись.
Схватка передовых частей, и я, в хвосте колонны. Там и пролетел он со свистом, чуть задел и дальше, крошечный осколок. Бритвой по шее, маленький, да удаленький. Я думал, мне конец. От потери крови. Течет и течет она из шеи без остановки, утекает неумолимо. Сразу мысль пробирает до костей – до чего непрочно все!.. И в наружном мире — неумело и опасно устроено, и внутри… Обе непрочности сойдутся, разом навалятся – и пиши пропало.
Я потом анатомический атлас изучил — чудо, что только вена порвалась. Артерия рядом; если б она, вопросов больше не было бы. А чувство легкое, словно по воздуху летаешь, мысли в голове веселые, дурацкие… только слишком быстро темнеет день. С тех пор мне эта смерть, через кровопускание, казалась симпатичной, близкой и возможной, даже веселой. Я не боялся самого процесса, это важно. Нет дополнительной преграды, когда приходит настроение или уверенность, что хватит, хватит…
А это часто со мной бывало, не скрою.
………………………
Помотали по госпиталям и домой отпустили — из одного сумасшедшего дома в другой, зато мирный. Кровь не совсем нормальная оказалась. Жить будешь, говорят, но если спокойно, тихо, а на суету кислорода может не хватить.
Но я-то знаю — ошибка, вернее, вранье, ничего не было с анализом. Врачу, он один в крови разбирался, вся эта потасовка надоела, и он отпускал кого мог. Парень лет тридцати, лицо было такое… умное лицо, но остервенелое… потерянное, что ли…
— Иди, — говорит, — и головы не поднял, — живи спокойно.
Слышал, потом его судить хотели, а он повесился. Не нравится мне такой конец, когда воздуха не хватает. Не хотелось бы повиснуть без опоры, дрыгать ножками, довольно унизительно. А вот потеря крови мне понравилась.
Но в одном он прав был, несчастный этот врач – я другой крови. Союз нерушимый, мы разной крови, ты и я. Я понял это за много лет до исчезновения твоего. Много лет, сильно сказано, что такое десяток лет по сравнению с историей?
А вот и нет – десяток лет, это тебе не жук плюнул.
………………………………….
Никто не знал, не видел, в том бою еще одно событие произошло. Десять минут всего.
Обожгло, резануло, но боли не почувствовал. Как таракана веником, смело с открытой брони, кинуло на обочину. Скатился в неглубокий овражек, по листьям сухим. Ноябрь, но край-то южный, предгорье, красиво, тихо. Если б не война…
Кровь из шеи струится, копаюсь в листьях. Хотел встать, никак, на левой ноге лодыжка вспучилась, на сторону вылезла, и кожа синяя над ней. Решил ползти наверх. Дорога рядом, подберут.
На другой стороне оврага, меж редких стволов, вижу — две тени, передвигаются плавно, бесшумно… Я замер. Но один уже заметил, ткнул в спину другого. Остановились, молчат, разглядывают меня сверху. Не вечер еще, но здесь, в ложбинке, сумерки. Первый что-то сказал второму, тот кивнул головой и ко мне. Бесшумно спустился. Я еще удивиться успел, как ему удалось, по листьям-то… Потом тень упала на лицо. Я глаза закрыл. Шея в крови, струйка живот щекочет. Может, думаю, примет за убитого, уйдет… А он стоит надо мной, разглядывает. Долго смотрел.
— Заец?..
………………………………….
Я, кажется, не сказал еще, моя фамилия Зайцев. Зовут Костя. Но где бы я ни появился, меня моментально Зайцем зовут. Среднего роста, худощавый, волосы темно-русые… Даже скучно, описывать себя. Ни одной выдающейся черты во мне нет. Да, шрам над верхней губой. Заяц с заячьей губой?.. Ничего подобного, упал в пятилетнем возрасте, тремя стежками зашили. Губу починили, а шрам остался. Кажется, все время ухмыляюсь. Пытался усиками скрыть, а на рубце волосы не растут. В школе за усмешку попадало, и в армии. Пока на войну не отправили. Там уже никто не удивлялся…
Я смотреть боюсь, но голос мирный. Глаза открыл. Узнал.
Давидка надо мной с автоматом стоит. Глушитель у него, так что никто не узнает, не услышит. Найдут, может, через год обглоданный скелет. Собаки, шакалы, птицы… всем достанется.
Его ни с кем не спутаешь, не то, что меня. Глаза разные. Правый светлый, серый, а левый яркий, карий глаз. И весь как плотная кубышка, ноги коротковатые, сильные… Короче, узнал его, сомнений нет. А как он меня вспомнил, ума не приложу. Ничего особенного во мне. Наверное, по губе, по улыбке моей вечной.
Я даже про страх забыл, так удивился. Война домашняя оказалась, все рядом, снова пионеры встретились. Какой он враг, непонятно.
А потом мысль мелькнула – как же он свою жизнь искалечил, ведь ему обратно пути нет!..
— Нет, — говорю, — не помню тебя.
Ему словно легче стало, посветлело лицо.
— Правильно думаешь, Заец. Забудь, что встретились.
Автомат, я говорил, с глушителем, щелкнул несколько раз. Рядом с головой земля разлетелась на мелкие частицы, по щеке мазнуло грубым наждаком. Он к лицу наклонился и говорит, негромко, но отчетливо:
— Замри. Потом уходи отсюда, Костя. У-хо-ди… И забудь.
Поднялся ко второму, они расплылись в сумерках.
Я все отлично понял. Только куда уходить… и как уйдешь тут…
Подождал немного, пополз наверх. Почти сразу подобрали, хватились уже, искали. Весь в крови, ранен в шею, и щека раздулась, на ней мелкие порезы, много, не сосчитать. Хирург удивлялся, что за чудо такое… Шею зашили, а порезы сами зажили, только сеточка белесая осталась на щеке. Тонюсенькие рубчики на загорелой до черноты коже. Памятка от Давида, чтобы не забывал его. Я часто вспоминал. Что с ним, где пропадает?.. На земле слишком часто убивают, но еще чаще пропадают люди, и для других, и для себя.
Он смешливый был парень.
Да, приезжали ко мне из части, рассказывали, что был еще налет, похоже, та же банда. “Жаль, тебя не было, какой-то ловкач с той стороны автоматными очередями песню выстукивал. Ребята, кто понимает, по ритму различили — “расцветали яблони и груши…”
У меня сердце дернулось, словно куда-то бежать ему, а некуда. Но я виду не подал.
— Басни, — говорю, — показалось. Так ни один человек стрелять не может.
Потом еще раз встретились с Давидом, но это в конце истории.
А как звали врача, который меня вытащил оттуда, не помню.
………………………………………….

ПОЧТИ КОНЕЦ ИСТОРИИ

Этот отрывок — идет чеченская война, и вот вторая встреча.
………………………………………….

Я посидел полчаса в кустах, потом начал осторожно спускаться. Снова продрался через заросли колючек, взял левей и попал в начало другой улицы. В домиках темно, кроме одного, крайнего, в нем светилось окошко. Я подошел, при слабом свете осмотрел себя и ужаснулся — лохмотья да еще в пятнах крови. В таком виде на людях не показывайся, мигом арестуют!.
Подошел поближе к ограде дома, где в окошке колебался тусклый свет, наверное, керосинка, тени бегают по занавеске. С детства помню эту лампу.
Отвинчивали головку с фитилем, вытаскивали его, в темное отверстие заливали пахучую густую жидкость… Керосин везде продавали, а потом он почти исчез, лампами перестали пользоваться. Но это в городах…
Когда услышал рядом шорох, было поздно, холодный кружок прижался к левому боку. Разглядел очень высокого человека, он спросил меня по-русски, правильно, но с кавказским акцентом:
— Что ты ищешь здесь.
— Ничего, хочу уйти.
— Сначала иди сюда.
Длинный навес, скамья и стол, все это перед окнами.
— Садись.
Я сел , он напротив, лицо в тени, на меня же падал свет из окна, там появлялись и исчезали детские лица, по крайней мере пять лиц смотрели на меня. Потом появилась женщина, прогнала их и задернула наглухо штору.
— Дай руки.
Я дал. Он осмотрел ладони, понюхал пальцы. Мылом они не пахли, это уж точно, но и пороха на них не было.
— Рубашку расстегни…
Я понял, он ищет след от приклада. Не найдет.
— Ты бродяга. Зачем пришел?.. Скажи, я не выдам.
— Надо увидеть одного… после суда.
Неясный возглас и молчание. Похоже, он понял.
— И что дальше?
— Ничего. Увидеть надо.
— Ты его знаешь?
— Друг детства… много лет не видел.
— А-а, детство. Я знаю, о ком ты… Не боишься?..
— Я ничего не сделал. Приехал издалека.
— Я вижу. Ты для этого приехал?..
— Да.
Он помолчал.
— Подожди.
Встал и вошел в дом. Там он был минут десять, вышел с узлом, бросил его передо мной.
— В твоей одежде нельзя. Вот это одень. Другого у нас нет.
Там были очень длинные и широкие штаны, но целые, и очень короткая курточка, наподобие школьной формы для мальчиков. Я разделся до трусов, торопливо переоделся. При этом он отвернулся, его деликатность поразила меня.
— Тряпки свои оставь у меня. Я не знаю, кто ты, и не хочу знать. Вижу, ты не стрелял. И друга не бросил, значит человек. А теперь уходи, больше помочь не могу, у меня шесть детей, понимаешь?
***
Утром, как только чуть рассвело, я был у тюрьмы. Вскарабкался по дереву, что рядом, перебрался на стену, наверху узко, но удержаться можно. Внутри дворика, но уже у ворот стоял микроавтобус, минут через двадцать из дверей появилось несколько человек. Вывели Давида. Он хромал, руки скованы за спиной.
Я поднялся на ноги и закричал:
— Давид, Давидка…
Замахал руками, привлекая внимание. Наверное, я был не в себе, ни о чем не думал и не боялся. Как теперь понимаю, вид у меня был не ахти – брюки я закатал, но когда карабкался по дереву, они тут же размотались. Курточка впереди не сходится, грудь голая, рукава еле локти прикрывают… Приплясываю, машу руками… Еще разные движения приходилось делать, всем телом, брюки-то необъятные и без ремня, сползают беспощадно!..
Чаплин позавидовал бы, но мне было не до смеха.
А он не смотрит на меня.
Эх, что делать, кажется, все напрасно!
И я запел своим потерянным искалеченным осколком голосом.
— Расцветали яблони и гру-уши…
Услышал и ужаснулся, ворон закаркал… Набрался духу, и еще:
— Поплыли туманы над рекой…
Я пел, при этом дергался, приплясывал как дурак… и плакал, слезы сами падали.
И тут мой голос прервался. Упал до шепота, и я понял, что теперь уж все, все бесполезно, он ничего не вспомнил, не понял или знать не хочет.
А слезы у меня от напряжения, петь больно, связки будто кипятком…
Нет, не только связки… у меня в груди больно сделалось, и тяжело — насовсем кончилась моя песня. И многое еще кончилось, те счастливые дни теперь далеко-далеко, в сплошной глухоте…
А то, что с нами потом стало, с обоими, совсем некрасивая безрадостная история.
Он даже не обернулся, хотя только глухой мог этого не услышать, только глухой!..

Есть вера, есть честность, есть ложь, есть самообман, жизнь вовсе не куца и не коротка, она в размер каждому, если не случается несчастье, конечно. И больше этого размера, если ты жил искренно и честно, сил не хватит ни на какую другую жизнь. А если увидит в эмпиреях сияющих, вроде самого себя, в блаженной невесомости… себя в нем не узнает и не по внешнему виду конечно, а по свойствам этой самой таинственной душонки, которая вроде бы жила-была с нами соседями, да что-то все время на будущее собирала, вознаграждения ожидала…
…………
Но я о другом немного. Был у меня друг Василий Александрович Крылов, физик, который у Вавилова-физика еще до войны собрал первый в России небольшой ускоритель. Потом усилиями своих друзей-физиков был отправлен далеко на север, потом вышел еще не старым человеком, но стоявшие тогда уже высоко академики-предатели не пустили Васю в большую науку почти до пенсионного возраста, и держали подальше от столиц, чтобы их некрасивые поступки не стали достоянием научной общественности. Было. Были и такие, кто хотел помочь, но эти-то всегда слабей и робче, почти всегда.
Добравшись все-таки до хорошего Института Вас Ал решил доказать свою веру, в которой он укрепился на Колыме, спасаясь жеванием еловых иголок. Он верил, что крайне слабые дозы ультрафиолетовых лучей, вызывают не то, чтобы рак (как большие), а даже наоборот — способствуют жизни, и крепость его собственная объясняется именно иголками и малыми дозами облучения, а от больших он укрывался. Вернувшись он начал исследовать эти вещи на себе, раздобыв небольшой домашний уф-источник, разработав тщательно контроль и измерения доз. И то же самое делал в Институте на водорослях. Водоросли не хотели признавать супермалых доз, а Вася честно вел статистику, и ему всегда не хватало какой-нибудь единички для доказательства. Зато на себе он вроде бы преуспел? — он прожил несмотря на подорванные почки до 91 года! Но сам понимал — не доказательство: его сестра родная пережила три страшных голода — российский, колхозный и послевоенный, и жила 95 лет, совсем не при супермалых, а при самых ракостимулирующих дозах УФ на колхозной работе.
Вас Ал был честен, он хотел доказательства, не доказал, и вера его подточилась. Хотя в самом общем плане, она осталась, но, видимо, он говорил, нужно ставить шире эксперимент, изменить условия… И все равно печалился, но цифирки ставил честно.
Другой человек, не друг мне, его звали ТРИНЧЕР, он тоже много и долго сидел как немецкий коммунист, он в лагере еще решил, что законы физики это одно, а у биологии совершенно иные законы, и им подчиняется все живое. Пригожин, открытые системы, современные достижения генетики и биохимии прошли мимо него — он жаждал ЖИВОЙ СИЛЫ, не меньше, он был таким вот виталистом 20-го века. Но он не был честным человеком — он брал формулку какого-нибудь Шредингера… и путем долгих путаных рассуждений и нечестных умозаключений вводил в нее некий коэффициентик. И вся физика играла новыми красками.
Долго и нудно его разоблачали., а он, отступая, втыкал коэффициентик в другое место физики… Наконец, он всем надоел, благополучно умер, и был забыт совершенно со всеми своими придуманными коэффициентами. Лженаука умирает только со смертью своего создателя, потому что ни один серьезный ученый не положит свою жизнь, чтобы побороть этого летучего голландца, свои дела дороги.
Вот, собственно и все. Еше несколько слов о тех, кто считает земную жизнь корявым и коротким отростком некоего сияющего пути. А живут они здесь, неплохо живут, истово живут, и часто столько сил кладут на жизненное устройство, что разговоры о вечной жизни где-то там, остаются в разговорах. И очень часто пахнут фальшью.
Но это уже так, замечание вскользь, вне всякой связи с вышеприведенными рассуждениями.
Что я собственно хотел сказать… Это уже как бы современное получилось — поговорили.

ФРАГМЕНТ ИЗ ПОВЕСТИ «АНТ» (Ж-л «Нева» , 2, 2004)


……………………………
Старик Хуго, первый серьезный человек на пути АНТА.
……………………………………………
Муравей не случайное имя, так меня называл человек, у которого я одно время жил, когда учился. Хуго. Потом, когда я начал писать, то сочинил два рассказа, в которых жил Хуго. В одном он прозектор в анатомичке, бывший эстонский крестьянин, верный друг и помощник профессора, во втором — вахтер в общежитии, журналист, я показываю ему свои писания. И то и другое правда — Хуго был и прозектором, и вахтером, и журналистом. И неправда, потому что он был профессиональным алкоголиком, владельцем небольшого домика на бесконечной улице деревянного городка, в котором я учился. Небо там лежит на земле и не просыпается, так я чувствовал, когда после лекций волочил ноги домой, на окраину, где городок рассыпался, уходил в поля, а из окна таращился на меня тусклый зимний горизонт.
Однажды, возвращаясь домой, я наткнулся на тело человека, лежавшего поперек моего пути. Стояли небывалые морозы, и не стояли они, а летели и кружились, обжигая лицо, — ветер в этих краях гнилой, сырой. Тело, пролежав до утра, наверняка бы превратилось в стеклянную болванку, звенящую от удара. Хуго еще шевелился, и я потащил его к домику, у которого он лежал. Я знал его, и где он живет, потому что он, действительно, дежурил тогда в студенческом общежитии, куда я частенько заходил. Я не раз разговаривал с ним. Он свободно знал английский и преподавал студентам, у которых водились деньги. Я завидовал ему — живет в своем доме и работать ему не надо, берет плату с жильцов, а уроки ему в удовольствие. Он дежурил, потому что хотел быть на людях, он не умел поддерживать свою жизнь, есть, спать вовремя, это был конченный человек. Дело не в том, что пил, в нем ослабла пружина, которую он потом обнаружил во мне и сказал — ты МУРАВЕЙ, и ноги у тебя муравьиные… AN ANT — он сказал, потому что был наполовину англичанином, наполовину эстонцем, и те два года, которые я жил у него, прошли в разговорах на английском и русском вперемешку, а эстонский он не любил. Я был филологом, я уже гово-рил. Хотя всегда мало, плохо читал. Завидовал тем, кто пишет сильно и остро, захлопывал книгу, как только попадал на верное место.
………………..

Я с большим трудом волочил тело по снегу, дотащил до крыльца. Оказалось, что это малая часть дела, по скользкому месту легко, а по лестнице, да на чердак, где он жил, гораздо трудней. Первый этаж каменный, четыре комнаты, кухня, он все это сдавал. По лестнице я тащил его волоком, правая голень нестерпимо жгла, я ждал кровотечения. Он раздражал меня своей болтовней, тяжелым запахом немытого тела, длинными сальными волосами, которые лезли мне в лицо… На последних ступенях я был без сил, но оставить его не мог. Со злости я схватил его за шевелюру, держась другой рукой за шаткие перильца, дотащил до порога чердака, пинком отворил дверь. В лицо ударили темнота и тепло, свет скудно сочился из нескольких маленьких окошек. Чердак был деревянный, огромный — метров шестьдесят без перегородок, над потолком лампа в жестяном самодельном абажуре, под ней большой стол, по углам свалки старого барахла, несколько железных кроватей, на одной, продавленной, без матраца, с вросшим в железную сетку рваным одеялом он спал, покрывался старым тоже рваным шотландским пледом.
Мне сразу понравилось здесь. Я опустил на пол верхнюю часть его тела и голову, остальное уже лежало, он тут же захрапел. А я сел на пол, привалился к стене — отдохну минутку и домой… И заснул.
………………..
Я проснулся, потому что лампа била прямо в лицо. Он стоял посредине комнаты, направлял свет на меня и разглядывал. Он был совершенно трезв, так мне во всяком случае показалось. Его умение трезветь меня всегда восхищало. Он выпивал стакан вина, почти терял сознание или впадал в неистовое состояние, которое длилось час или два, а потом мог целыми ночами, сидя за столом, говорить, мешая славянский со староанглийским. Такого знатока английского, да и русского тоже, я никогда больше не встречал.
Он стоял и смотрел на меня. Он был высок и тощ, с орлиным профилем и глубоко впавшими светлыми глазами почти без зрачков — они не расширялись даже в сумерках, пронзитель-ными иголочками впивались в тебя.
— Ты студент у Лотмана. Как зовут?
— Антон.
— А я Хуго. Писатель. Который не пишет. Я из тех, кто говорит. Будешь слушать меня?
— Нет времени.
— Живи здесь. Денег не надо. У меня тепло. Приходи, когда хочешь, но один.
— Не знаю, у меня уже есть жилье…
— Боишься, что алкаш? Я не скандалист. Научу тебя думать по-английски.
Он уговаривал меня. Мне, конечно, хотелось свободно знать английский, а тут бесплатный учитель, к тому же интеллигентный англичанин. Я решил попробовать, если что не так, уй-ду. И я остался.
…………………….

Боль, страдание не облагораживают — губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем… Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я — понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал — все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку — виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, — ни в сверхъестественную силу, ни в высшее по развитию существо… если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота — и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу… И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться…не терпеть! — бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, — стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, — и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало… И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых… летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось … пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго…
……………….
И тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить… Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить! И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту… Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.
………………..
Засыпаю, свет бьет в лицо, он за столом, бубнит, бубнит… Просыпаюсь глубокой ночью — все то же: сидит, облокотившись, подперев щеку костлявой ладонью — и о том же.
— Вот смотри — «выхожу один я на дорогу… » Ничего особенного, подумаешь — выхожу, и я выходил, и ты… «Сквозь туман кремнистый путь блестит… » Красиво, но не более, довольно тривиально. «Ночь тиха… » Тоже просто, и даже банально… Пустыня… И звезда… В небесах… Написано, конечно, хорошо, точно и просто, но не в этом дело. Смотри внимательно, все снова! Выхожу я себе на дорогу. Все начинается с меня — Я! Выхожу. Далее про путь. Ближайшее окружение, но уже не дорога, а ПУТЬ, пошире, поглубже, да? Ночь — это еще дальше, совсем вокруг меня. А потом взлет, подъем от меня, дороги, пути, ночи — ввысь — Бог, звезда, небеса, вся Земля, наконец… Но это полдела. Теперь смотри, он возвращается — к Себе. Почему же мне вот так трудно, больно?.. Ушел от себя мелкого, частного, неинтересного к небу, посмотрел на все со звезд — и обратно к себе, и уже в глубину! Жду, жалею… От себя — наверх, а потом снова к себе. Или «Белеет парус одинокий… » То же самое!
Я слушаю, иногда вникаю, когда с раздражением, когда с интересом… Он не даст мне спать.
………………….
— Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ….. на дорогу-у. От воющего, одинокого звука к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему… А между? Пронзительно- русское «И» и не просто «И», а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу — «И Я!» ОДИ-И-И-н Я-Я-Я… И по сути вроде ничего особенного — ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими «У» это ужасное, как признание в убийстве — «И Я!» «И Я!» А потом снова неистовое беззащитное «И»: — Скв-о-зь тум-а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит… И постепенно вступают широкие и сильные «А», глубокие трагические «О»: Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О- гу… Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!
И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной — английский. Аналогии из той культуры.
Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями… я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать? Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал — и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь… Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен — и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.
…………………..
Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:
— Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник… Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? — сказать простое слово о себе — «Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу….» Напиши одну такую строчку — и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности… и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости…
Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман… Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки.
…………….
От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок — завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:
— …ты читаешь это, значит меня уже… ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда — не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено.