Один американец…


…………………………………….
Картинку отсканировал откуда-то, давно, а фамилию художника потерял. Американец. Экспрессионист. Вечерний угасающий свет… Редкая для американцев выразительность, мне кажется; потом они нашли себя в абстрактной живописи. 🙂

СТАРЕНЬКОЕ (когда я был маленьким)


…………………………………..

НАСТОЯЩИЙ ДЕД
Мы с братом верили в деда Мороза. Ему было четыре — как не верить, а мне шесть — я тоже верил, но немного сомневался. В прошлый раз перед Новым годом я копался в шкафу и вдруг увидел между простынями яркую книжку. Потом дед Мороз подарил мне книжку, очень похожую… а та исчезла из шкафа. Но может это была не она?… ведь я рассматривал ее в темноте… А из шкафа кто-нибудь взял — народу в доме много. И все же подозрение закралось — дед Мороз не настоящий. Так что в этот раз смотри в оба…
За полчаса до Нового года исчезла бабка, но это еще ничего не доказывало. Появился дед Мороз. Брат был в страхе и восторге, и я сначала поддался — уж очень все веселились, и подарки были даже лучше, чем я ожидал. Но потом стал смотреть внимательней. Дед видно что-то почувствовал и давай торопиться — к другим, мол, детям опаздывает — и ушел. Но я успел заметить — под тулупом у него юбка, старинная, с кружевом внизу черной бахромой… Через полчаса появилась бабка, и я стал ее исследовать. Юбка похожа… Но может у деда была своя, такая же?… Так он же дед! зачем ему юбка?.. Ну, вдруг она одолжила ему, просто захотел он эту юбку — и все… И тут я заметил у бабки за ухом клочок ваты. Это она была дедом — сомнений не оставалось…
Я задумчиво перебирал игрушки, подаренные дедом-бабкой. Вот фонарик, о котором я мечтал давно. Мои родители знали это. Они, конечно, сами подарили бы мне его, если б не придумали нарядить бабку дедом. А если б дед был настоящий… откуда бы он знал, какой я хочу подарок?..
Ну, настоящий… настоящий-то знал бы…

ЖУЧОК
Мне подарили особенный фонарик — жучок. Обычные фонарики из жести — плоская коробочка, легкая, в ней тонкое стеклышко — вот и все. И батарейки нужно менять, а попробуй их найди, и фонарик лежит на полке, темный и пустой. А этот, жучок, из черной пластмассы, толстенький и тяжелый, с выпуклым блестящим глазом. Возьмешь его и сразу ясно, что у него много всего внутри. Сожмешь в руке — в нем просыпается тихий ворчащий звук. Сжимаешь снова и снова, ворчание переходит в непрерывное жужжание, блестящий глаз краснеет и разгорается — жучок светит. Он светит, пока нажимаешь на него, он приятно пахнет, когда разогреется от собственного жужжания,- маслом и горячей пластмассой. Сначала пальцы устают, но быстро привыкают. Никогда не боишься, что он погаснет. Он сам вырабатывает электричество, как настоящая электростанция, только там вода или пар крутят колеса, а здесь колесики кручу я, когда сжимаю жучок в руке.
Я ходил с ним везде, он несколько раз падал у меня, но не разбился, только кусочки пластмассы отлетали от черных блестящих боков. Я светил на улицах, и даже в подвале, и мне не было с ним страшно. Как-то мы поздно возвращались из леса, немного заблудились и долго искали мостик через ручей. Если бы не жучок, то, наверное, не нашли бы…
А потом почему-то не нужно стало светить вокруг себя. Может фонарей стало больше, или я привык к темноте… Он долго лежал на полке среди забытых игрушек, маленький черный жучок, и незаметно исчез куда-то. Теперь бы он мне пригодился…

СВЕЧКА
После войны часто отключали свет, и мы зажигали свечи. Керосиновая лампа тоже была, но керосина часто не было, да и бабка не выносила запах. Как она жила раньше, когда электричества еще не придумали? Она говорила, что не помнит этого времени, но, по-моему, не хотела признаваться, что сидела в темноте. Мне давали поджечь свечку, не от спички, а от другой свечи. Темную, холодную наклоняешь над светлой, теплой и прозрач-ной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе -танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени… Все собираются вокруг свечей, становится тепло и уютно, никто не бегает, не спорит и не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный и ровный, а свечка, желтенькая, мигает, как будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин. Все разошлись по своим работам, и я иду делать уроки…
А потом перестали отключать свет. Свечи затерялись. Иногда найдешь кусочек свечи среди ненужных вещей, в нем фитиль потонул в непрозрачной глубине. Отковырнешь его — и поджигаешь свечку…
Совсем что-то по-другому она горит.

РАССКАЗ
Отец заболел. Он говорит — болит сердце — и показывает куда-то ближе к шее. Странно, разве сердце там?.. По-моему, оно чуть выше живота, и кожа над ним постоянно вздрагивает… во-от здесь, между ребрами. Но у отца ребер не видно, а живот налезает на грудь, так что где у него сердце, сказать невозможно. На прошлой неделе мы с ним ходили к морю. Перешли дорогу и стали пробираться к воде, через канавы перескакивали, глубокие ямы с мусором на дне обходили. Он сказал, что ямы — воронки от бомб, а в канавках сидели бойцы и скрывались от пуль — это окопы. Уже два года нет войны, и окопы постепенно зарастают травой. Вода серая, перед ней на песке разный мусор и железки, мы туда не ходим, потому что вязнут ноги, и порезаться можно — много ржавой проволоки. Далеко в море серые длинные корабли, военные. Мы приехали недавно, отец говорит — «мы вернулись», но я не помню, как жил до войны, маленькие не знают старых времен. Отец говорит, что потом я вспомню, когда буду таким старым, как он. Я спросил, а вспомню ли, как родился. Он сказал — не знаю, и что этого пока не помнит, но, может быть, вспомнит еще.
Мы постояли под толстым старым деревом с узкими блестящими листочками. Он сказал, что стоял здесь, когда был мальчиком, как я, а дерево было такое же. «И ты вырастешь, придешь сюда, а оно стоит…» Должно быть, скучно дереву, я подумал, и представил себе, как приходят все новые мальчики, а оно стоит и стоит…
«Это ветла,- он говорит, — они живут долго…» А утром он заболел.
Я смотрел, как он дышит — громко, а руки ощупывают край одеяла, как будто боится, что оно пропадет куда-то. «Пойдем в воскресенье к морю?..» Он молчит, потом кивнул мне, ничего не сказал. Потом говорит шепотом — «позови маму…» Я подошел к двери — позвал. Она почему-то побежала, а он дышит редко, со свистом, и шея стала синей. Мама зовет его, а он не слышит.

БЕЗ НАЗВАНИЯ
Когда я был в шестом классе, мне понравилась одна женщина. Когда-то до войны она была подругой матери, а теперь — просто знакомой. Мать вздыхала — у нее другая жизнь… Она была удивительно красива, я помню. Правда, не могу сказать, что было красиво, потому что мне все нравилось в ней. Помню глаза и темный пушок над верхней губой. И у нее была фигура. Так говорила мать — «о, у нее была фигура…» Она гораздо толще матери, но не толстая, а совершенно особенная. У нее все навиду, хотя она и одета, как все. Мне было неудобно смотреть на нее, когда она видела. Я боялся, что она увидит, куда я смотрю. Я думаю, она бы не обиделась — может, рассмеялась бы, но это еще хуже… А волосы черные и густые, распущены по плечам. Она всюду ходила без мужа. Я его видел один раз — лысый старик. Мать говорит, что он важный чиновник, из какого-то комитета. Он привез ее из ссылки и поселил у себя. Без него она бы пропала. Но, по-моему, она не пропала бы нигде, она так смеялась и пела, что каждый полюбил бы ее. Нечего было связываться со стариком, вот и ходит одна. У нее было платье, желтоватое, мать говорит, цвета опавших листьев. В гостях я смотрел на нее все время, через зеркало, чтобы не увидели. Она говорит матери — «какая ты счастливая, у тебя дети…» — и губы дрожат. Глупая, зачем ей дети, после них фигура портится — так мать говорит, когда примеряет одежду… Я смотрел на нее несколько лет, и незаметно вырос. Она как-то встречает меня — «как ты вырос,- говорит, вот, усы растут…» — и смеется…
А потом она заболела раком и у нее отрезали грудь. Она долго болела, но осталась жива. Я боялся встретить ее. Один раз чуть не столкнулся. Зашел в подъезд и смотрел, как она медленно идет, одна. Она не заметила меня.

В СТАРОЙ ШКОЛЕ
Первые годы я учился в старой деревянной школе, и там было интересно. Это было сразу после войны. В школу мы шли через картофельное поле, которое раскопали в центре города, потом мимо каких-то ветхих заборов, через рынок, между длинными рядами, и долго не могли вырваться из этих рядов и прилавков, и всегда опаздывали. Каждый день было что-нибудь новое — кто что принес. Некоторые ребята часто нас удивляли, и вокруг них толпились все остальные. Один, по фамилии Наумов, всегда приносил жмых, кукурузный и подсолнечный, и раздавал кусками, а от самых больших позволял отгрызать, не выпуская из рук, и все прикладывались и отгрызали. «Ну, дай еще, дай…» — и он протягивает желтоватый этот кусок с черными крапинками семечных шелушек. Другой, его звали Клочков, чаще всего приносил заклепки — желтые и красные, черные и синие, маленькие, тоненькие, и большие — с толстыми короткими ножками и широкими шляпками. Он, чудак, менял свои заклепки на фантики, на конфетные бумажки, свернутые плотным пакетиком, он был азартным игроком, и даже плакал, если проигрывал, а его заклепки мы разбивали камнями. Некоторые, маленькие, взрывались сразу, а по другим надо было бить сильно и умело, и каждый раз с замиранием сердца — вот сейчас, вот сейчас… Был еще мальчик, который приносил особенные переводные картинки, он говорил, они немецкие,- и продавал их за еду, и у кого было — давали ему хлеб с колбасой, которая называлась собачья радость, с копченым сыром, эстонским, и он всегда был сыт и доволен. Мальчик по фамилии Котельников часто приходил с новыми сумками, через плечо, с офицерскими планшетами, и эти сумки он продавал старшеклассникам. Его звали Котел, и, действительно, голова. у него была большая и тяжелая, лицо с нависающим лбом, а все на лице было мелкое и терялось — маленький сморщенный носик, голубые, вечно прищуренные глазки. Он смеялся и говорил как-то по-особенному, и потом, когда я услышал голос Буратино по радио, то узнал нашего Котла. Однажды он зачем-то полез под парту и долго не вылезал. Сначала мы смеялись над ним, а он молчал, и стал как-то странно загребать рукавом школьную грязь и бумажки. Пришлось спуститься к нему, и его лицо нас испугало — голубое, с розовой пеной вокруг рта и слепыми белками глаз… Так было еще несколько раз, а потом он исчез. Среди этих наших мелких событий разворачивалась большая борьба двух сил. Один мальчик, высокий и тонкий, по фамилии Владимов, боролся за справедливость. Он всегда за это боролся, и вокруг него толпились слабые и обиженные, он говорил с ними покровительственно и властно, собирал вместе, и они ходили после школы на свалку, а потом он увлекся борьбой и стал испытывать приемы на своих подшефных. В чем была его справедливость — я точно не знаю, но он не хотел, чтобы кого-нибудь бил другой мальчик, по фамилии Веселов. Васильев своих наказывал, но Веселов не должен был никого бить. Этот Веселов был второгодник, гораздо сильней всех, и жил сам по себе. Во время уроков он часто лежал на задней парте или уходил курить в коридор — учиться он не хотел. И справедливость ему была не нужна, он иногда бил тех, кто не дал ему списать, или не подсказал — и тут же забывал, снова лежал на парте и ни с кем не объединялся. Васильева он не любил, но и не трогал, несколько задних парт было его, он не терпел на них людей из той компании, жестоко вышвыривал, и снова дремал там…
Старую школу разрушили и нас перевели в новое здание. Веселов первым куда-то исчез, понемногу рассеялись и остальные, пришли новые, и больше ничего не меняли и не продавали в коридорах — стало строже, а может и время изменилось — исчез жмых, пропали заклепки, и фантики перестали радовать, и за хлеб с колбасой уже ничего не давали. Теперь все играли в волейбол, ездили на велосипедах и танцевали на школьных вечерах. На месте старой школы теперь сквер, и картофельное поле превратилось в парк, его назвали — Пионерский.

ФИЗКУЛЬТ- УРА!
На уроке физкультуры отключили свет. Тут же внесли керосиновую лампу, она осветила брусья, шведскую стенку и горы матов в углу. Урок продолжался. До этого была линейка: «Равняйсь! Смирно! По порядку рассчитайсь!», пробежка, потом вольные упражнения, снова бег и прыжки через скамейку. Теперь предстояло самое неприятное — подтягивание на перекладине или кувырок на матах. В прошлый раз была перекладина, и сегодня мы ждали кувырок. Учитель свистел и отдавал приказы. Мы звали его Матросом. Он и был матрос, правда, воевал только несколько дней, его ранили в лицо, а теперь он учил нас всему, чему успел научиться на службе. Свисток — и четверо самых сильных стаскивают два мата в угол, один на другой. Мы с Севкой прыгать не умели и поэтому сели подальше, а потом и вовсе спрятались за маты. Здесь Севка рассказал мне новость — как получаются дети. Он клялся, что прочитал об этом в какой-то книге, на полке у отца. Новость меня ошеломила. «Этого не может быть» — я сказал твердо. «Может,— сказал Севка не совсем уверенно.— Потому, наверное, они и молчат об этом…» Представить своих родителей за таким унизительным занятием я не мог. «Это чтобы были дети,— утешил Севка, значит, не часто, у нас всего раз, а у вас два, у тебя ведь брат есть.»
Тут меня осенило:
— Коммунистам никто не разрешит это, у них должно быть не так!
Мой-то папа был коммунистом. Севка подумал и нехотя признал:
— Коммунистам, пожалуй, нельзя…
Его отец коммунистом не был. Тут было о чем подумать, и мы замолчали. «Выходи из-за матов» — зарычал Матрос и пронзительно засвистел. Мы подошли. «Ты что?…»
Смотреть ему в лицо было невозможно. Я разбежался и прыгнул. В последний момент мне стало страшно, я упал на бок, вскочил и убежал за маты. Зазвенел колокольчик, и мы ринулись в темноту коридора. Матрос успел задержать десяток ребят, построил их, и они закричали: «Физкульт- ура!» как полагается, а мы с остальными уже толкались у входа в раздевалку. Те, кто посильней, с нахлобученными шапками и пальто под мышкой, выбирались на мороз, а мы и здесь оказались последними, тихо подобрали свои вещи и пошли домой.

ПРОФИЛЬ
Однажды среди урока нам велели идти в зал. Все оживились, закричали и побежали в коридор. Там уже были учителя, нас построили по двое, и мы пошли. В зале собралась вся вечерняя смена, восемь классов. Сразу стало душно, потому что места мало. Вошел директор, и все стихли. С ним вместе шла учительница литературы, маленькая женщина с лицом старой лисицы. Она всегда что-то высматривала своими красными глазками, и говорила так, как будто не выдыхала при этом воздух, а вдыхала в себя. Директор оглядел нас всех сверху и сказал:
— Галина Андреевна хочет поделиться с нами огромной радостью, слушайте внимательно…
— Когда я отдыхала на Юге,— она начала, и воздуха ей не хватило… — когда мы отдыхали в Крыму… как-то мимо нас проехала машина… и мы увидели…- ее голос прервался на
свистящей ликующей ноте,— мы увидели в ней, на фоне задернутой занавески…— она взяла еще выше,— знакомый нам всем, дорогой, любимый профиль…
Все слушали, раскрыв рты… Директор торжественно пожал ей руку и обнял сверху за плечи. «Запомните этот момент — может быть, самый торжественный в вашей жизни…»
Мы строем разошлись по классам. Сначала было тихо, а потом понемногу оживились, и даже подсказывали, как обычно.

ИЗ-ЗА ВОЛОС
Мы с Севкой шли через поле. Трава вытоптана и земля плотная как камень — здесь играют в футбол. И сегодня взрослые ребята стучали башмаками и кричали, гоняя маленький грязный мячик. Мы прошли за воротами и идем сбоку, вдоль канавки, чтобы не попасть под ноги — собьют… Вдруг один парень увидел нас — и среди игры застыл. «Смотри, еврей!…» — и кинулся к нам. Бежать ему было далеко, но он быстро приближался. Я еще ничего не понял, а Севка кинулся бежать. Большой парень промчался мимо меня, от него пахло потом и пылью. Он бежал большими скачками, наклонившись вперед. Севка бежал, задрав голову, быстро перебирая ногами, и расстояние между ними не уменьшалось. Парень споткнулся, чуть не упал, махнул рукой и присел завязать шнурок. Севка остановился на краю поля и заорал с безопасного расстояния — «ты-то… чистокровный…» Парень выругался и говорит мне — «давно такого жида не видел… кучерявый…» А я говорю ему — «я тоже еврей…» Он засмеялся — «шутишь, совсем не похож…» — и побежал обратно.
Севка ждал меня, он уже отдышался и не расстраивался. «Все из-за волос,- говорит,-подрасту, буду их развивать… слышал, такая машинка имеется…»

ТАК ПОСТУПАЛИ НЕ ВСЕ
Когда мы вернулись после войны в наш город, оказалось, что дом, в котором раньше жили родители, разбомбили, и мы все поселились у бабушки, в маленькой двухкомнатной квартирке. Бабушка часто плакала — оба ее сына погибли, один в немецком концлагере, а другой в нашем, на Урале, около Свердловска. Как потом стало ясно, он не был виноват, а тогда о нем все говорили шепотом. Где погиб другой сын не знал никто. Теперь бабушка жила с дочерью, ее мужем, тремя детьми, часто сердилась на беспорядок и постоянные наши драки, но, думаю, без нас ей было бы еще хуже. По утрам она брала сумку и шла на базар.
Перед базаром было оживленно, собирались нищие, пели песни, размахивали розовыми обрубками рук и матерились. Парень без ног разъезжал между ними на тележке, отталкиваясь двумя деревяшками, тряс красивой курчавой головой и смеялся. Другому, у которого руки были стесаны от самых плеч, лили водку в горло, он булькал, мычал и тонкая струйка вытекала на подбородок. Бабушка крепко сжимала мою руку, и мы проходили мимо. На базаре было не так шумно. Крепкие пожилые эстонцы продавали белую свинину и кровь в больших бидонах, забрызганных бурыми крапинками, рядом стоял граненый стакан с розовыми отпечатками пальцев на синеватом стекле. Мы проходили мимо мяса к овощам…
Домой шли другим путем, через дворы поближе, мимо высокого забора с колючей проволокой наверху. Здесь работали пленные немцы. Иногда я видел их — люди в серых одеждах, с серыми лицами, они тихо переговаривались на странном твердом языке. Их охраняли не очень строго, и иногда отпускали по домам — просить милостыню. Как-то раз постучали в дверь, и я открыл — на пороге стоял немец. Он смотрел на меня спокойными прозрачными глазами, длинный нос торчал на худом лице. Я не знал, что делать, но тут подошла бабка и сказала ему что-то отрывисто и зло по-немецки. Он отступил на шаг, покачал головой, тихо сказал что-то и стал спускаться по лестнице. Потом я узнал, что она ему сказала. «Здесь живут евреи, которых вы убивали, а теперь вы просите у меня хлеба…» А он ответил: «Так поступали не все… »
Потом немцев увезли и на их место привезли наших заключенных. Им по квартирам ходить не разрешали.

НЕМЕЦ
В большой подвальной комнате жила женщина, дворничиха, и с ней сын, рыжий толстый парень лет восьми. Я иногда заходил к ним, и мне нравилось здесь — пол из широких досок, из-под красной краски проглядывает зеленая, потолок низкий и два окошка под потолком — в них можно видеть, как ходят ноги, мужские и женские, толстые и тонкие… одни спешат, другие не торопятся, иногда останавливаются и ковыряют землю под окном. За большой комнатой маленькая, как чуланчик без окна — это у них спальня. У входа налево — коридорчик, за простыней кухня, там столик, газовая плита и баллон. Меня посылали к ним узнать, скоро ли начнут топить, и еще что-то, уже не помню. Парень почти всегда был дома, смотрел испуганными водянистыми глазами. Лицо у него в рыжих веснушках, волосы яркого красного цвета, даже оранжевого, и руки в желтых пятнах, а пальцы синие — в чернилах. Я слышал, мать говорит ему — пойди, погуляй, а он молчит и ковыряет пальцем старую чернильницу. У них были странные, неожиданные вещи. Шкаф, похоже, со свалки, а рядом — большая ваза с синими облаками и белыми ангелочками — старинная. На стене картина — фиолетовые цветы в овраге, на дощечке написано по-немецки, что это, и фамилия… фон… а дальше не разобрать под темным налетом. Однажды я встретил парня на улице — он стоял у дверей и смотрел, как играют в ножики, но не подходил. Я спросил у мамы, отчего он такой. Она вздохнула:
— Пора в школу отдавать, что она думает… Понимаешь — у него отец немец.
— Ну и что?..
— Ты же знаешь, была война — и немцы были враги. Им бы уехать куда-нибудь, где никто их не знает…
В следующий раз я посмотрел на парня внимательней. Он не показался мне немцем, парень как парень. Вот только рыжий, из-за этого ему придется туго. У нас в классе был такой, он с первого дня расхотел быть рыжим и даже стригся наголо — пусть лучше лысым называют… Как-то я пришел, а парень сидит у окна и смотрит наверх, на ноги.
— Мать где?..
— На улице подметает.
— Ты что сидишь?
— А ты посмотри — интересно. Догадайся по ногам, кто проходит, старый, молодой и что у них еще надето.
Я сел и мы стали гадать, и даже спорили, и тогда я выбегал на улицу — смотрел всего человека… Вдруг я вспомнил, что меня ждут, и пошел. Он обиделся сначала, а потом понял, что мне нужно идти. «Обязательно еще приходи, снова погадаем вместе…»
Потом я заболел и долго сидел дома, а когда выздоровел, в подвале жила другая семья. Значит, уехали.

СИЛА
Мой приятель мечтал о большой силе. Он знал всех силачей, кто сколько весит, какая была грудь, и бицепс, сколько мог поднять одной рукой и какие цепи рвал. Сам он ничем для развития своей силы не занимался — бесполезно…— он махал рукой и вздыхал. Он был тощий и болезненный мальчик. Но умный, много читал и все знал про великих людей, про гениев, уважал их, а вот когда вспоминал про силачей — просто становился невменяем — он любил их больше всех гениев и ничего с этим поделать не мог. Он часами рассказывал мне об их подвигах. Он знал, насколько нога у Поддубного толще, чем у Шемякина, а бицепс у Заикина больше, чем у Луриха, а грудь… Он рассказывал об этом, как скупой рыцарь о своих сокровищах, но сам ничего не делал для своей силы. Все равно бесполезно — он говорил и вздыхал.
Как-то мы проходили мимо спортивного зала, и я говорю — «давай, посмотрим…» Он пожал плечами — разве там встретишь таких силачей, о которых он любил читать. «Ну, давай…» Мы вошли. Там были гимнасты и штангисты. Мы сразу прошли мимо гимнастов — неинтересно, откуда знать, какая у них сила, если ничего тяжелей себя они не поднимают. Штангистов было двое. Парень с большим животом, мышц у него не видно, но вблизи руки и ноги оказались такими толстыми, что, наверное, и сам Поддубный позавидовал бы. А второй был небольшой, мышцы есть, но довольно обычные, не силач — видно сразу. Они поднимали одну штангу, сначала большой парень, потом маленький, накатывали на гриф новые блины и поднимали снова. Я ждал, когда маленький отстанет, но он все не уступал. Наконец, огромный махнул рукой — на сегодня хватит, и пошел в душевую. Похоже, что струсил. А маленький продолжал поднимать все больше и больше железа, и не уставал. Наконец, и он бросил поднимать, и тут заметил нас.
— Хотите попробовать?.. Мы покачали головой — не силачи.
— Хочешь быть сильным? — спрашивает он моего приятеля.
— Ну!…
— Надо есть морковь — это главное.
— Сколько?..
— Начни с пучка, когда дойдешь до килограмма — остановись — сила будет.
Он кивнул и ушел мыться. Мы вышли. Приятель был задумчив всю дорогу.
— Может, попробовать?..
— А что… давай, проверим, совсем ведь нетрудно.
Но надо же как-то сравнивать?… что можешь сейчас и какая сила будет после моркови… Мы купили гантели и стали каждый вечер измерять силу, а по утрам ели морковь, как советовал маленький штангист. Через месяц выяснили, что сила, действительно, прибавляется, и даже быстро. Я скоро махнул рукой — надоела морковь, а приятелю понравилась, и он дошел до килограмма, правда не скоро — через год. К тому времени он стал сильней всех в классе, и сила его продолжает расти… Но что делать дальше, он не знает — можно ли есть больше килограмма, или нужен новый способ?..
«Придется снова идти в спортзал,— он говорит,— искать того малыша, пусть посоветует…» Наверное, придется.

ПОПАДАТЬ В ДЕВЯТКУ
В старой части города был тир. После войны в нем работал крупный мужчина в поношенном сером свитере с высоким воротником. Правой руки у него не было — короткая культя у плеча, свитер аккуратно завернут и ниже культи зажат двумя деревянными прищепками. Он молча следил, как мы стреляли. Иногда неудачливые посетители жаловались — прицел сбит или ствол кривой. Он брал ружье левой рукой, прикладывал к плечу и стрелял почти не целясь — и всегда попадал. «Все в в порядке» — говорил он суховато и возвращал ружье… По воскресным дням здесь было шумно — щелкали выстрелы, утки крутились и хлопали крыльями, падали трусливые зайцы, оживала, со скрипом заводилась мельница… Но я чуждался этих дешевых радостей. Я высыпал всю свою мелочь и говорил — «в мишень». Хозяин понимающе кивал, доставал из ящика белый квадратик бумаги, шел в дальний угол и несколькими кнопками прикреплял мишень к стене. Потом зажигал еще одну лампочку — над мишенью, и отходил к прилавку.
Я смотрел через двурогий прицел. Далеко в тумане плавал крошечный черный кружок. Я моргал — высушивал влагу на глазу — и черное яблоко становилось чуть ясней. Оно пульсировало в такт биению моего сердца. Мне казалось, что я лежу и смотрю вверх в далекое черное отверстие в небе. Дуло ходило вокруг отверстия, раскачивалось, как башня в ветреную погоду… Нет, просто невозможно попасть.
В будни народу было немного, и никто не стоял за плечами, не помогал советами. Я водил ружьем по мишени и сопел. Сжатый воздух томился в бронированной камере, замок медленно поворачивался… Я не дышал. Наконец, тугой толчок в плечо — и пулька хлестала по фанере. Оставалось четыре… Хозяин говорил — «подожди», шел к мишени, всматривался и негромко бросал — «семерка на трех часах…» Ага, взял правее… И я снова ложился на широкий деревянный прилавок…
В холодный осенний день в тире было пусто. Хозяин сидел в углу за крошечным столиком и пил чай из большой алюминиевой кружки. «По мишени?…» После пяти выстрелов он подошел к стене, посмотрел — и ничего не сказал, вернулся и высыпал передо мной еще пять крошечных пулек.
— Это бесплатно, ты заслужил, стреляй также… Потом он принес мишень, и мы стали смотреть. Одна дырочка была на семерке, и одна, счастливая, на десятке, а остальные лежали плотной кучкой где-то между девяткой и восьмеркой. Из десяти — одна в десятке… Я огорчился, чего же он хвалил меня?… А он говорит:
— Десятка — это талант и мечта, и немного удачи, а на удачу не рассчитывай — работай. Сажай все заряды в крепкую девятку. Скажи себе — дальше девятки — никогда! и так держись, парень. И тогда десятка к тебе придет.
Я болел и долго не ходил в тир, а когда пришел, этого человека не было. Какая-то толстая женщина считала пульки и кричала на ребят, чтобы не целились, пока она ходит туда-сюда. Кто-то говорил, что его арестовали, шел сорок восьмой год. В тире все теперь было не так, и я перестал ходить туда, а потом начал стрелять из малокалиберной винтовки в школе. Главное — чтобы не дальше девятки.

НОВАЯ ЖИЗНЬ
Мать сказала — «начнем новую жизнь — сделаем ремонт». И надо вынести в подвал две старые кровати. Когда-то они составляли одну большую, на ней спали отец и мать, и меня они брали к себе, если снился страшный сон, и еще оставалось место. Потом отец умер, а я вырос из своей детской кроватки, и мать сказала — «надо расцепить». Оказалось, что в середине большой кровати есть незаметный крючок, и если с одной стороны приподнять, то получаются две отдельные половинки, и тоже довольно широкие. Я спал на одной половине, а мать на второй, в соседней комнате. У кроватей высокие спинки из темнокрасного дерева с тонкими извилистыми узорами, но матрацы совсем развалились и пружины впиваются в бока. Я как-то кувыркался на кровати и вдруг — стою на полу. Перелетел через спинку. Попробовал повторить — ничего не получается… Мать говорит — «ты их добил…» Добил — не добил, а вынести все равно надо — новая жизнь. Все-таки крючок я отвинтил — пригодится. Забот много — побелка, обои новые… нужен маляр, может и кровати вынесет, если попросить. Пришел, маляр, толстый высокий мужчина, видно, что сильный, говорит — я сам… взял кровать и понес. Я смотрю — забыл петлю снять, для крючка, но сказать постеснялся. Он отнес кровать в подвал и взял вторую. Мать говорит — «ты иди, помоги…» Мы поставили кровати одну на другую и сверху положили мешки, старую полочку и даже ведро, чтобы место не пропадало. Странно смотреть на кровать на краю угольной кучи. Маляр говорит — «я бы купил, да она не продает…» Продавать жалко, конечно, но вынести-то надо — с таким старьем новой жизни не будет. Пусть пока здесь постоят.
Маляр вернулся в квартиру, одел толстые штаны, испачканные белым, и полотняный колпак. «Сначала поработаю один, а высохнет — вместе наклеим обои…» Запрыскала, полилась водичка, запахло мокрым мелом. Вечером маляр вышел, переоделся — и стал пожилой господин в черном пиджаке, как у моего отца. «Сегодня не заходи — там некрасиво…» Я сразу захотел посмотреть, но почему-то дверь не открывалась. Назавтра он снова пришел, тихо возился весь день, пел тонким голосом и уговаривал кисточку работать получше. Закончил дело, выглянул, подмигнул мне и показал большой палец. «Высохнет — завтра будем клеить…» Я никогда не клеил обои, но видел, как клеили соседи. Варили в большой кастрюле серый студень — клей, суетились и кричали друг на друга — «держи ровней!… нет, ты держи…»
Я протиснулся в дверь. Комната показалась чужим помещением — пусто, светло и сыро, обои сорваны… Мне стало грустно — здесь невозможно жить новой жизнью. Я пошел в подвал, толкнул шершавую дверь. Пахло углем и пылью. Сел на старый матрац, прислонился к спинке. Она теплая и гладкая, кое-где острые трещинки в дереве… Посидел — и пошел домой. Если высохнет — завтра клеим.

СВОЙ ДОМ
Когда я был маленьким, вся наша семья жила в двух комнатах. Сейчас они кажутся мне крошечными — как здесь размещались шесть человек?… А тогда эта квартира была большой и таинственной. В задней комнате стоял старый письменный стол, под ним, между двумя тумбами — большое пространство, настоящая пещера, темная и уютная, а за столом горячая плоская батарея. Пол паркетный, гладкий и теплый, и если принести сюда старое одеяло и подушку, то можно лежать в темноте, как бы в отдельной комнатке… В первой комнате стояло кресло, обитое толстой коричневой кожей, с плоскими твердыми пуговками. За его высокой спинкой треугольный колодец, в который надо забираться сверху, и там можно сидеть в своем домике. Еще в этой комнате был большой круглый стол. У него одна толстая деревянная нога, которая стояла на полу тремя звериными лапами, и между ними тоже можно сидеть и играть, а скатерть свисала почти до пола, так что никто тебя не видит… В кухне взрослым, они говорили, повернуться негде — с одной стороны плита, с другой стол, и узкий промежуток между ними… но под столом уютно и от печки пахнет теплом и едой… Везде в этих местах можно было сидеть и лежать, играть, и думать, что ты матрос на необитаемом острове, построил себе дом и живешь здесь.
Потом в квартире произошли перемены. Выкинули старый письменный стол и поставили маленький — журнальный, на тонких ножках, делать под ним совершенно нечего. Кожаное кресло заменили на два хитрых узеньких диванчика, которые поставили углом, для красоты — и второго моего убежища не стало. Кресло долго еще стояло в подвале, в чулане, как медведь в темноте, а потом и оттуда исчезло… Круглый деревянный стол тоже выбросили — теперь обедали на кухне, некому стало сидеть за большим столом. Вместо него поставили низенький блестящий столик, а вокруг — пузатые матерчатые тумбы на колесиках. А в кухне и вовсе сделали откидной столик — удобнее и места больше — и исчезло последнее мое убежище…
Иногда я прихожу в эту квартиру. Смотрю с порога — две крошечные проходные комнаты, светло, чисто — и никакого места для настоящей потайной жизни нет больше. Только паркет все тот же — темный, древний, немецкой работы, дуб на века… и все такой же теплый… И он напоминает мне о старой жизни и о том мальчике, который сидел под столом и мечтал о дальних странах и о своем уютном доме.

ТАК БЫЛО
Мы познакомились на даче. Толстенькая женщина с добрыми глазами. Учительница музыки. Она жила с матерью, похожей на нее, только немного толще и старше. Они говорили басом, и у обеих усики над верхней губой. У нас было временное жилье — дача, а они жили здесь постоянно, в деревянном двухэтажном доме на высоком втором этаже. Мне понравилось у них. Уютно и просторно, и видно, что не каждый день убирают. Везде книги и журналы, валяются, где попало, даже на полу. Они жили не одни, но Карлуши не было дома, он гулял. Учительницу звали Ангелина. «Сейчас будем слушать музыку» — она взяла легкими послушными пальцами очень толстую пластинку, темную, как будто из железа, с легкой паутинкой царапин, и подошла к проигрывателю. Сейчас будет дырочкой искать штырек… Я знал, что это трудно, но она сразу надела пластинку, и мы стали слушать. Голос пробивался через треск, как свет сквозь густую паутину.
— Что поделаешь, старая-престарая,- она вздохнула, — да и видеть его надо было, не просто слушать…
Голос извивался, шутил, смеялся над нами, красиво картавил, растягавал гласные — язвительно, иронично, а потом ударил резкими короткими словами — и конец.
— У него руки длинные, белые и гибкие, как лебеди — и он все-все руками мог изобразить. Впрочем, почему мог… Он жив и поет еще.
— Где тела сплете-е-нные колыхал джаз-банд…— выговаривал голос, а потом вдруг: — И души вашей нищей убо-о-жество было так нелегко разгадать… Вы ухо-о-дите, ваше ничтожество… Полукровка. Ошибка опять.
Вдруг я услышал — кто-то царапает дверь. «Это Карлуша» — хозяйка побежала открывать. Вошел небольшой пес, очень низкий и длинный как такса, но с мордой и ушами спаниэля.
— Это наш Дон Карлос. Карлуша, познакомься с гостями.
Карлуша выбрал меня, подошел и протянул лапу. Она была теплой и тяжелой. На шее у него две складки кожи, свисают и болтаются, когда он ходит. «Карлуше семнадцать лет…» Ого, а мне только тринадцать. Карлуша лег и стал слушать музыку. Розовый живот плавно поднимался и опускался, по нему неторопливо ползали блохи. «Карлос,— укоризненно сказала старушка мать,— что ты демонстрируешь свои достоинства…» Карлуша не ответил, вздохнул, и пошел на кухню. Оттуда раздалось чавкание. «Он курицу любит, а другого мяса не ест. Он у нас самый старый…»
Я смотрел книги. «Если хочешь — возьми почитать… только не эту, не эту» — Ангелина испугалась и осторожно выдернула книжку из рук. «Эта непристойная» — подтвердила старушка и улыбнулась моей матери. У нее глаза были живей, чем у дочери. «Наверное потому что она в свое время родила ребеночка. А дочь не смогла» — подумал я, а потом спросил у мамы. «Они несчастные люди… И счастливые…» «А кто это пел?» «Вертинский, был такой певец…»
Потом мы часто ходили к ним. «Иди, погуляй с Карлушей». Я надевал ошейник на теплую жилистую шею, а поводок нес в руках, отдельно. Карлуша шел впереди и терпеливо оглядывался, как старший брат, который все знает лучше меня и показывает дорогу. Мы шли по редкому сосновому лесу, по гладким шелковым иголкам и курчавому мху, пересекали длинные муравьиные пути и нигде не встречали людей. Карлуша сам знал, когда хватит гулять, и вел меня домой.
Приходим, а на середину комнаты выдвинут стол с белой длинной скатертью, она блестит, переливается — старинная. Мы пьем чай и едим пирог. Он подгорел, но зато с малиновым вареньем. Ангелина подкладывает мне все новые куски, подливает чай и вздыхает. Потом мы снова слушаем голос из другой таинственной жизни, прощаемся. «Карлуша, проводим гостей ». Они идут до большой дороги, отсюда видна наша дача. У дома я оборачиваюсь — женщины с собакой уже нет, сумрак понемногу опускается, повисает на колючих деревьях… Становится прохладно… Давно это было.

Фрагмент романа «VIS VITALIS» (Диспут)

Содержание: молодой ученый Марк прибыл на работу в Институт Жизни, и попал сразу на диспут о природе Жизненной Силы. Ведут спор два гения Шульц и Штейн (будущий учитель Марка). Аркадий — отсидевший много лет ученый, безнадежно отставший от современных представлений. С остальными, кажется, понятно)
…………………………………….

В зале и перед ним толпы не было — несколько случайных людей с этажа, привлеченных объявлением, стайка аппетитных лаборанточек, которым хотелось поглазеть на молодых людей, странных — не пристают, только и знают, что о своих пробирках -«ты прилила или не прилила?» «Ну, прилила, прилила!..» Но понемногу стали собираться заинтересованные — болельщики той и другой идеи, молодые тщеславцы, мечтающие о большой науке, средних лет неудачники, интересующиеся больше расстановкой сил, карьеристы, старающиеся пробраться поближе к авторитетам или начальству, азартные люди, для которых главное, кто кого… многочисленные командировочные из глухих уголков, полюбоваться на знаменитостей, которых обещали, и другие разные люди.
Широко распахнулись двери — до этого все протискивались в узкую щель, а тут даже несколько театрально, обеими створками сразу — вбежали двое, покатили красную дорожку… Было или нет, не столь уж важно, главное, что ощущение дорожки было, и если не бежали, а забегали, заглядывали в глаза — тоже какая разница, важно, что шел между ними высокий худощавый брюнет с лихими усами времен кавалерийских атак, академик девяти академий и почетный член многих международных обществ. Глеб оторвался от окружающих, взошел на возвышение, тут же к нему подсела милая женщина, Оленька, вести протокол.
……………………

Прокатилась волна оживления — в зал вошел Штейн, с ним пять или шесть приближенных лиц. Тут не было бегущих с коврами, все значительно пристойней, хотя заглядывание в глаза тоже было. Теперь Марк увидел своего нового кумира со стороны. Худощавый, как Глеб, но невысокий. Зато с могучей челюстью и выдающимся носом. По правую его руку шел очень длинный юноша с маленькой головкой из которой торчал большой грубо вытесанный нос, по бокам свисали мясистые багровые уши, мутноватые глазки смотрели поверх всех в никуда. Это был первый ученик Штейна Лева Иванов. Несмотря на непривлекательную внешность, Лева был веселым и остроумным, юмор его носил отпечаток научного творчества с легким туалетным душком. С другой стороны шел второй гений, Максим Глебов, сын знаменитого физика, толстый парниша с круглым веселым лицом и совершенно лысой головой. Максим восхищал полной раскованностью. Обычно он садился в первый ряд и приводил в ужас докладчиков громкими замечаниями: обладая феноменальной памятью, он давал справки по ходу дела, просили его или нет, к тому же моментально находил ошибки в расчетах и тут же объявлял о них всему залу. Друзья считали его ребенком, остальные тихо ненавидели и боялись. Максим уселся рядом со Штейном и принялся рассказывать анекдоты, радостно хохоча, в то время как все остальные были несколько напряжены, предчувствуя острую борьбу.
Тут же были две дамы — Фаина, черная лебедь, и вторая, Альбина, белая лебедь, высокая худощавая женщина лет сорока, умна, зла и «увы, славянофилка», со вздохом говорил о ней Штейн; не сочувствуя взглядам Альбины, он все равно любил ее. Штейн всегда любил своих, эта черта не раз выручала его, и подводила тоже… Альбина всю жизнь имела дело с евреями — и дружила, и любила, и компании водила, но стоило завести разговор о судьбах России, а это любят не только русские, но и живущие здесь евреи — тоже почему-то болеют — как только разговор заводил в эти дебри, Альбина преображалась: не то, чтобы ругала других, но так старательно превозносила неистощимые запасы генетического материала в сибирских просторах, что сам напрашивался вывод о непоколебимости нации. Это было бы даже приятно слышать, если б не подавалось так напористо, с горячечной гордостью, что уязвляло тех, кто не имел столь мощных запасов, слаб телом и невынослив к климату Севера. Она и в прорубь сигать была среди первых, это называлось — моржеваться, а женщин, любящих ледяную воду окрестили «моржихами». Приметы времени… Но что это я! Максим сучит ногами и брызжет анекдотами, его не слушают, все ждут — где Шульц?
………………………..

Как ни высматривали, он появился незаметно, легко скользнул по проходу, и вот уже в высоком кресле. Они со Штейном ревниво следили, кто ближе сел, кто дальше: Штейн на первом ряду — и Шульц впереди, только в противоположном углу, и в зале возникает нечто вроде этого пресловутого биополя, которого, конечно, и в помине нет. Они, как полюса магнита, противоборствовали и дополняли друг друга. Сторонники Шульца тут же начали перетекать в его сторону, но приблизиться не смели — маэстро не любил толпу, заглядывания в глаза, анекдоты, хохот и всю атмосферу, в которой возникает слово «мы». Не такие уж плохие «мы», может, даже хорошие, но все-таки сборище, а он был одинокий волк, сухой, жилистый, злой… Но было в нем и что-то змеиное — как удивительно он возникал и исчезал, выразительно безмолвствовал, поражал противников одним словом, как мгновенным укусом…
Если же оставить в стороне романтические бредни, а также предрассудки, суеверия, мистику и прочую чепуху, то был он — худ, высок, с огромным носом, торчавшим как клюв у грача. Он верил, что все в живом мире подчинено причудливым волнообразным движениям, и что бы ни случилось, всегда подтверждало его точку зрения. Куда он ни бросал свой острый взгляд, везде замечал колеблющиеся туда-сюда тени — в мышцах и костях, в мутной воде и прозрачной, в крови и моче… и даже на далеких звездах. А распространяет эти волны некая сила, расположенная в глубоком космосе: она беспрекословно дирижирует нашей жизнью.
Всю жизнь он терпел ругательства и насмешки, и даже угрозы сыпались в его адрес со всех сторон — и со стороны тех, кто считал, что земная природа не нуждается в посторонних силах и развивается сама по себе, и со стороны тех, кто считал кощунством не упоминать на каждой странице самые необходимые науке имена, и, наконец, от тех, кто непоколебимо был уверен, что нос этого зазнайки слишком длинен, и его следует укоротить до размеров обычного славянского носа.
Настали лучшие времена — все его мелкие противники рассеялись, склочные блюстители чистоты учения оказались не у дел, а он, увлеченный своими мыслями, не заметил ни торжественного корчевания резонатора, ни изгнания Льва и обратного воцарения Глеба. Перед ним оказался достойный соперник.
Пока Шульц боролся со всем светом за свои колебания и космический разум, Штейн преуспел на почве физики, и вот, уже знаменит и прославлен, бросается завоевывать новую область, туда, где живое граничит с неживым. И здесь наталкивается на Шульца, который всю жизнь на этом пограничном посту и не выносит вмешательства в вопросы жизни и смерти. Он кое-как терпел Глеба с его болтовней и частыми исчезновениями, но этого Штейна никак не может вынести. Штейн же с порога во всеуслышание заявляет, что любимые Шульцевы колебания не что иное, как ахинея, выдумки, галлюцинации, а, может, даже подделка. Все в жизни происходит не так, он утверждает — совсем не через колебания, никому не нужные, а путем медленных постепенных перестроек и редких революций и взрывов, а если и колеблется, то иногда, и вполне уважая земные правила.
— Никакого дурацкого космического вмешательства, я, — говорит, — не потерплю, все это басни и сон разума среди бела дня.
И они сцепились, основательно, страстно, надолго, по правилам честной борьбы, без подножек и ударов ниже пояса, каждый волоча за собой шлейф сторонников и поклонниц.
…………………………………

Они кивнули друг другу, не друзья, но и не враги: Штейн благосклонно, с оттенком превосходства — по всем меркам велик, Шульц — с долей иронии, и тоже, разумеется, превосходством — знаем мы ваших академиков… Но в целом получилось довольно доброжелательное приветствие, что было трудно понять мелюзге, кишевшей у них под ногами; там разыгрывались кровопускания, в тесноте и духоте шла рукопашная без жалости и сомнений.
Встал красавец Глеб, чтобы возглавить действо. Он виртуозно открывал собрания и семинары, давал «путевку в жизнь» людям и книгам, и с годами оказался единственным диспетчером во всех пограничных областях и смежных науках. Физики считали его выдающимся биологом, а биологи не сомневались в его гениальности как физика, и так продолжалось много-много лет; теории развеивались, идеи и книги устаревали, те, кто были впереди, давно оставили беговую дорожку… а предисловия-то всегда нужны, и верны, если всего в них в меру — это Глеб умел, и потому не старел и не выходил из моды.
То, что он говорил, описать словами также трудно, как натюрморт Пикассо. О жизни и смерти шла речь, об основном вопросе, и в первых же словах он упомянул известную притчу о зеркале, которое разбили злые силы, и теперь каждый кусочек из разлетевшихся по всему свету, отражает крошечную часть истины, то есть, неправду, и мы, сумасшедшие дети, в сердце которых только осколки и обломки, должны собрать воедино всю поверхность отражения и явить, наконец, миру его нетреснутый двойник. И тут же подчеркнул, как много делает, чтобы его Институт, дежурящий на передовых рубежах, указывал свет другим. Вопрос жизни велик, задача воссоздания нетленного образа огромна, места хватит всем, и он. Глеб, всех поддержит, возглавит и отредактирует.
Марк слушал с противоречивыми чувствами: было много волнующего в тех образах, которые создал коварный вельможа, умеющий затронуть самые нежные струны в самых чувствительных душах. И тут же рядом ясные намеки на простые и некрасивые обстоятельства, низменные страсти… Виртуоз умел играть на всех струнах сразу, одним намекал на высокие истины, другим раздавал простые и понятные обещания. Наконец, Глеб умолк, широким жестом пригласил Штейна, тот вышел вперед и начал речь.
Детали этого выступления не так уж интересны нам. Речь шла о недавно обнаруженном в некоторых растворах явлении: молекулы, отделенные друг от друга расстояниями, которые, если сохранить масштаб, можно сравнить только с межзвездными, будто договорившись, действовали синхронно, как девицы на сеансе аэробики. Явление сразу вызвало спор между основными течениями. Штейн, считавший, что все в природе происходит под действием внутренних причин, сначала был озадачен.
Этим моментально воспользовался ядовитый и острый Шульц. Ловкий жонглер, он во всем находил проявление внешней силы, питающей жизнь. «Vis Vitalis Extravertalis!» — он воскликнул на своем лженаучном языке, что означает: «Жизненная Сила — вне нас!» Как змей, просунув голову в прореху в укреплениях противника, он ужалил в уязвимое место — ему все ясно, пляски эти совершаются под мелодию космических сфер. Шульцу всегда нравились то и дело возникающие скандальные явления: то где-то в чулане найдут пришельца, то обнаружится баба, в темноте угадывающая цвет, то мысли читают на расстоянии, то золото ищут деревянной клюкой, то ключи гнут в чужих карманах, то будущее предсказывают на растворимом кофе… Он умел так перемешать факты, запутать самое простое дело, незаметно переставить местами причины и следствия, что Штейн долго трясет мудрой головой, прежде чем опомнится, развеет шелуху, побьет могучей челюстью инопланетян и, вздохнув спокойно, возвратится к истинной науке. Немного времени пройдет — снова прореха, опять влезает Шульц, все повторяется.
— Пусть они бесятся по ту сторону, — говорил Штейн, — а в науку не пущу, это мое.
По ту сторону лежал весь мир, и его безумству не было предела. Снова лезут с полстергейтами, домовыми, чертями, колдунами… «Не допущу…» — багровеет от досады Штейн, а Шульц тут как тут со своим ядовитым жалом.
………………………..

Марк тут же ухватил суть дела и был возмущен происками коварного Шульца. Какие еще мелодии, откуда космос, разве мало неприятностей от простых земных причин? Конечно, ему ближе вера во внутренние силы, и он, волнуясь, следит за Штейном. Тот неуклонно гнет свое, не принимая ничего на веру, держась фактов, докапываясь до корней. Под тяжестью его доказательств падают увитые завитушками башни, роскошные сады увядают и сохнут на корню. Он слыл разрушителем архитектурных излишеств и бесполезных красот, бесчувственно стирал с лица земли все, построенное на пустой вере и глупой надежде. И вот, расправившись с беспочвенными иллюзиями, ошибками, как с годовалыми детьми, он оставляет две возможности: да или нет? Свет или тьма? Внутренние причины или внешние?.. Он так ловко повел дело, что все остальное с этих двух высот казалось теперь смешным заблуждением. А эти, одинаково сильные, ясно очерченные фигуры, обе под покрывалом — одна вот-вот окажется белоснежной девой-истиной, другая… как ловко скрывавшийся вампир, понявший, что разоблачен, взлает, взвоет, откроет черномордый лик, взмахнет перепончатым крылом — и ну улепетывать в темноту! И там его догонит свет истины, ударит, испепелит… И снова он возникнет, смеясь, прикрыв лицо, прокрадется… и снова, снова…
…………………………………

Аркадий, сидевший в последнем ряду за колонной, внимал гласу с кафедры как трубе архангела, возвещающей наступление новой жизни. Он многое не понимал, но сами слова и дух отважного поиска волновали, и подчеркивали, что его направление не зряшное, что он не пустой человек, профукал свое время, а просто один из многих, кому не повезло. Везение входит в условия игры — она жестока, это вам не детские побрякушки! «Какое кому дело до моей судьбы, сделал или не сделал — вот что важно.» И он гордился, что всю жизнь примыкал к теплому боку такого сильного и красивого существа, слушал его дыхание… Наука! Он позабыл о своей горечи, сомнениях, захваченный стройным течением мысли.
……………………..

Шульц сразу увидел, что в этой стене нет прорех, и перестал интересоваться. «Опять копошение под фонарем, потому что там светло. Я предлагаю им новое величественное здание, другой взгляд — дальше, шире, а они по-прежнему крохоборствуют…» Он всегда уходил от света, ведь что можно найти под случайно поставленным фонарем? Но что найдешь, если совсем темно?.. Меры блюсти он не умел, и не хотел — ему не нужно было света, он видел внутренним взглядом, и стремительно ускользал туда, где не было никого. «Истина там, где я».
………………………

Лева Иванов не волновался, он заранее знал — чудес не бывает, есть закон, и нечего подрывать его мелкими кознями. Рано или поздно все подчинится закону… или окажется за чертой. «Иногда бывает, но это не тот случай». Он всегда был убежден — случай не тот, и почти никогда не ошибался. В тех редких случаях, когда за пределами закона что-то просвечивало, он вздыхал, и говорил — «Ну, еще разик…» — и, поднатужившись, втискивал явление в старые меха — вводил поправки, он был гением по части поправок. Нужный человек, чуждый революциям и перестройкам, его поправки постепенно, без рывков и потрясений расширяли область возможного. В конце концов, появлялся смельчак и дебошир, который, топча гору поправок коваными сапогами, устремлялся в новые земли. ………………………….

Максим заскучал — тут и комар носа не подточит. Его мозг требовал противоречий, парадоксов и загадок, опираясь на них, он воспарял. Он отличал новое от старого не путем тупого исключения, а сразу — чутьем. Здесь новым и не пахло. «Шульц безумец, если вылезет возражать. Истина припечатана, чудес не требуется. Шефуля гений, но с ним бывает скучно — он забивает последний гвоздь и уходит, захлопнув дверь. Или тоже уходи, или вешайся на том гвозде. Зато Левка радостно вздохнет — его стихия, а мне здесь делать нечего…» Максим не раз и сам подрывал основы, но чтобы утвердить получше, а Шульц, негодяй, готов все взорвать ради своей веры…
…………………………

— В церковь бы тебя, проповедником… — подумал Штейн, взглянув свысока на остроклювый профиль Шульца. Он уверенно вел дело к простому и понятному концу.
— Это тебе не физика, застегнутая на все пуговицы, — думал Шульц, не глядя в сторону Штейна, — это природа, жизнь, в ней свой язык…
……………………….

А дальше сидели разные люди — кто сочувствовал слабому, значит, Шульцу, кто поддался обаянию авторитета, они, не вникая в суть, поддерживали Штейна… Многие пришли поглазеть на схватку, как ходят смотреть бой петухов в далеких странах. А некоторые со злорадством ждали, когда же схватятся два знатных еврея, будут ради истины квасить друг другу носатые морды. Те, кто предпочитает простые и понятные чувства, легко находят друг друга. Люди, движимые сложными чувствами, пусть благородными, объединяются неохотно; часто, сами того не замечая, придирчиво ищут только различий, а не общего. Общее им сразу ясно, и неинтересно, различия гораздо важней — значит, я ни на кого не похож, сам по себе… Я не говорю об учениках, верных друзьях, на них хватило бы пальцев одной руки.
…………………………

Как это было непохоже на тот худосочный келейный романтизм, которым напитался Марк с детства. Совсем не о том говорили ему книги, деревья и кусты в темных аллеях у моря… И на тот романтический героизм, которым было насыщено его общение с опальным гением Мартином — тоже не похоже… Он чувствовал, что вырвался из узкого укромного уголка с его теплом, спокойствием, и ограниченностью тоже, на широкое неуютное пространство, где бурлят страсти, кипят идеи, переменчивый ветер сдувает оболочки, пиджачки и тюбетейки, сталкивает людей в их неприглядной наготе… Не будем, однако, преувеличивать тень сомнения и страха, которая мелькнула перед ним — она тут же растворилась в восторге: ведь он стал свидетелем сражения истинной науки с фантомом. И скоро станет участником бурной научной жизни.
…………………………

Штейн зачеркнул последний нуль, химеры исчезли, туман рассеялся. Зажегся верхний свет, докладчик переходит к выводам. Места для чуда нет, кивать на космос нет необходимости.
— Вот причины! — он говорит, указывая на доску, где два уравнения с одним обреченным на стриптиз иксом. — Эти, на первый взгляд безумства, обоснованы. «Vis Vitalis Intravertalis»! — что на языке истинной науки означает — Жизненная Сила в нас!
………………………..

Шульц всегда за науку, но другую, что подтверждает его теорию. Обыденность вывода ему претит. Опять мышиная возня!
— Какую ошибку опытов вы имели в виду? — он спрашивает елейным голоском.
— Десять процентов, — спокойно отвечает Штейн, — точней здесь быть не может.
— Не десять, а один! — торжествует Шульц.
Если один, то все напрасно, причина снова ускользнет в темноту, и туда же, радостно потирая руки, устремится этот смутьян.
Штейн ему долго, вежливо, нудно — не может быть… а сам думает -«знаю твой процент! измеряешь пальцем, склеиваешь слюной, кривые проводишь от руки… Неумеха, мазила!..»
А Шульц ему в ответ:
— Ничего не доказали! Не видите нового, не ждете неожиданностей от природы…
Штейн, действительно, чудес не ждет, но о точности знает больше Шульца.
— Химера! — он говорит, еле сдерживаясь. — Процент! Никто не сможет в этой мутной луже словить процент.
— Я смог, — ответствует Шульц. — Я это сто лет наблюдаю, заметил раньше всех на земле.
Поди, проверь циркача, потратишь годы.
— Нет причин звать космические силы, — негодует Штейн, — а ваша точность, коллега, всем известна!
……………………….

И тут раздается громкий ленивый голос:
— Процент дела не изменит, вот если б десятую…
Максим, попав в свою стихию, проснулся и живо вычислил, что Шульц ни в коем разе не пройдет, даже со своим мифическим процентом.
— Надо подумать… — цедит Шульц. Десятая его не устроит, он храбр, но не безумен. Штейн довольно жмет плечами, разводит руками — «ну, вот, о чем тут говорить…» Сторонники его в восторге.
Шульц молчит. Что он может им сказать, ведь не заявишь — какая ерунда, ну, десять, ну, десятая… Истину не постигнешь числом, а только чувством, и верой! А число я вам всегда найду. Но это нельзя, нельзя говорить — они чужие, талмудисты и начетчики, иной веры, с иной планеты…
И чтобы остаться в общей сфере притяжения, не выдать своего инородства, сохранить видимость общего языка — он промолчал; потом, когда дали слово, пробормотал что-то невразумительное, обещал предоставить доказательства в четверг, на той неделе… встал и странными шагами, будто не чувствуя своего тела, добрался до выхода, и исчез.
…………………………..

— Я позволю себе несколько слов, — скромно молвил Штейн и сошел с возвышения поближе к своим, в модном мышиного цвета пиджаке, с бордовым галстуком. Без листков и подсказок он начал свободный разговор. Чтобы разрядить атмосферу раздражения и задора, он привел несколько анекдотов, распространенных в Академии, далее перешел к воспоминаниям о деде, отце, и многих культурных людях, которых знал — одни качали его на коленях, другие кормили с ложечки, с третьими он играл в шахматы… Все слушали, разинув рот. Это было похоже на вызывание мертвых душ; без всяких тарелочек он обходился, и сам в этот момент смотрелся как симпатичный дух из прошлого.
Что знал о своем деде Аркадий? Какой-то кулак, погиб при переселении. А Марк? Сохранилась фотография — плотный мужчина с нагловатыми глазами, щегольскими усиками — приказчик, лавочник… Из всех только Максим что-то знал, но молодость стыдится воспоминаний.
Штейн плавно перешел к науке. Он говорил о жизни и смерти, о Жизненной Силе, которая внутри нас, о лжетеоретиках внешнего источника… Ему претили мошенники и мерзавцы, гнездящиеся в щелях между истинным знанием и тьмой невежества; живя в пограничном положении, они воровски питаются частичками света, схватив, тут же укрываются в темноте, действуют без фактов и доказательств, живут слухами и сплетнями, используют невежество и страх людей перед неясным будущим, страх же порождает чудовищ ночи и прочую мерзость…
— Но есть среди них искренние люди, можно сказать, верующие. Вот Шульц. Он любит тьму заблуждений, плесень магии. Что поделаешь, такой человек. Но я — за свет, за ясность, стройность очертаний — это истинная наука, она там, где я!
……………………….

— Истинно, говорю вам, она там, где я… — бормотал уязвленный, но не разбитый Шульц, возвращаясь к себе на этаж. Он шел не тем узким коридором, которым пробирался Марк, огибая Евгения, кратер, но и не тем широким и безлюдным, который знал Штейн — он шел домашним, устланным домоткаными половичками и ковриками теплым ходом, кругом цвели растения в горшочках и баночках из-под горчицы — дары многочисленных поклонниц, а со стен светили ему портреты великих непричесанных людей отечества — безумцев, фанатиков, впередсмотрящих…
— Он не разбит, — покачал головой Штейн, — отступая, он уходит в следующий плохо освещенный угол, и так всегда.
……………………

Аркадий уходил домой, оставив позади свет, уют, тепло разговора — там остались свои, а он был чужой, неприкаянный, отставший от своего стада на полста лет. Он шел напрямик через пустой вестибюль — наплевать на Руфину, и на все, все, все. Он видел блестящее сражение, и радовался победе разума над схоластической придумкой. Но чертовски устал… Что делать? Отказаться от бессонных ночей, от попыток пискнуть что-то свое, прежде чем исчезнуть?.. Он еще сильней почувствовал свое одиночество.
…………………….

И Марк вдруг почувствовал, что устал. Эти несколько дней навалились на него, разом изменив всю жизнь. Неплохо бы выспаться, а завтра… Завтра же начну!

ЗНАЙ НАШИХ!


///////////////////////////////////////////////
Во, картинка!
Как они стоят!
Минин и Пожарский?
Не-ет, это два разжиревших чиновника — губернатор Московской области и мэр Пущино — в думах о нашем благе.
Перед полумертвым Академгородком, в котором наука еле теплится, перед базарчиком с ценами не ниже московских, перед людьми, зарабатывающими в несколько раз меньше, чем в Москве, сидящими в холоде с апреля, теперь и без горячей воды… перед вырубленной аллеей уникальных тополей… Всех благ не перечесть.
А красиво стоят!

Фрагмент книги «Монолог…»


………………………………………
Итак, я был на Севере, сидел в лодке, взял цветные мелки и нарисовал несколько пейзажей. Это перевернуло мою жизнь. Я увидел, что создал другой мир — целиком, начиная от чистого листа. Это было именно то, чего мне всегда не хватало — сам, от начала и до конца! Приехав домой, я побежал за красками. Заперся, сел, взял кисточку, простой альбомчик, и начал. Я рисовал одну картинку за другой, не останавливаясь и не задумываясь. Не успевал закончить, как уже знал, что рисовать дальше… Вдруг я услышал странный звук. Это было мое дыхание в тишине. Наконец, я оказался ОДИН! Оказывается, я всю жизнь об этом мечтал — оказаться одному и что-то сказать, не прибегая к подсказкам.
С тех пор я не мог выпустить кисточку из рук. Я писал десятки небольших картинок в день, из меня буквально выпирали впечатления. Это была чистая радость. Я забыл про свою жизнь, которую так долго нес на руках, боясь споткнуться.

3
Тем временем я написал диссертацию и должен был ее пристроить. Было несколько неприятных для меня встреч, разговоров, небольших поражений, таких же побед, и я подошел к защите. Прошел благополучно предзащиту в отличной лаборатории, написал автореферат… Путь был открыт, вряд ли кто сомневался в исходе. Осталось ждать два месяца.
Я рисовал целыми днями, но не думал о живописи, как о профессии. Мне просто было интересно, я все время радовался тому, что у меня совершенно неожиданно возникало на бумаге. Конечно, я выбирал какие-то цвета и их соотношения, но происходило это так же свободно, незаметно, как пробуют еду, выбирают одно блюдо и отвергают другое. По вкусу. Значительно позже я стал задумываться, и обнаружил, что «не умею рисовать», неспособен схватывать пропорции. Мне это давалось с большими усилиями. К тому же я не любил рисовать с натуры, она вызывала во мне раздражение. Все в ней казалось слишком спокойным, вялым, бесцветным, разбавленным нестоящими деталями… А главное — она не дает мне возможности сосредоточиться на бумаге! Поглядывание то туда, то сюда наводило на меня тоску. Когда я бросал натуру и смотрел только на свой лист или холст, то получались вещи, которые нравились мне.
Это было естественное для меня, простое дело, на первый взгляд оно вовсе не требовало усилий. Мне было легко, весело, интересно, и все, что получалось, меня радовало, потому что было полностью моим. Собственные работы казались мне чудом, возникавшим каждодневно из ничего. Всегда была неожиданность при встрече с результатом. Путь к нему состоял из тысяч крошечных выборов, при каждом мазке; делались они независимым от моего сознания образом.
Трудно описать чувства, возникающие перед белым листом. Они примитивны, не знаю даже, с чем сравнить… Миша Рогинский, к примеру, говорил, что женщине объяснить это не возьмется.
Это дело многое во мне объединило, смогло выразить: все нерассуждающее, чувственное, не поддающееся слову поднялось из темноты и напряженного молчания.
И здесь, так же, как в науке, меня интересовало только то, что я делаю сам. Картины других художников оставляли меня равнодушным.

4
Мне было хорошо, только мысли о предстоящей защите не радовали меня. Как-то утром, проснувшись, я почувствовал тяжесть в груди, вялость, что-то неприятное мне предстояло… Я вспомнил — диссертация. Я принужден буду убедительно говорить о том, что мне не интересно, казаться значительным, умным, знающим — заслуживающим… Не хочу. Хватит притворяться — перед собой, перед всеми. Я не верю в науку. Хочу писать картинки. Профессия это или нет, я просто хочу их писать.
Я почувствовал, что сейчас с наукой будет покончено. Первое, что я должен сделать — это пойти и уничтожить, разорвать свою диссертацию. Я тут же вскочил, наспех оделся и побежал в институт, где должна была происходить защита. Я очень боялся, что там никого не будет и мне не отдадут мою работу сейчас же!.. Там были люди, я схватил свою папку и убежал. Они, наверное, приняли меня за ненормального. Единственное, что они могли предположить — я собираюсь уехать из страны. И то, зачем так неразумно отказываться от звания? Никто ничего не понял.
Я бежал по узкому проходу к метро «Ленинский проспект», по бокам с двух сторон стояли мусорные баки. Я с наслаждением рвал страницы и выбрасывал их в эти ящики, последней разорвал и выбросил папку. Я был так доволен, как будто написал еще одну картинку. Действительно, я внес новый штрих в свою жизнь. Но пока я не могу уйти! Это наполняло меня нетерпением и горечью — я не могу сразу освободиться и уйти. Разлюбив, надо уходить. Мне и в голову не приходило, что очень многие всю жизнь ходят в Институт, как на службу, а потом бегут домой — жить. «Дом для тебя — ночлежка…» — говорила моя первая жена. Я жил там, где был мой главный интерес.
Все эти годы, пока я не ушел, я был в постоянном бешенстве, что не могу это сделать сегодня, сейчас!.. Такое было время, каждый сидел в своей ячейке, а если вылезал, его сразу били по голове. Когда я, наконец, уволился, ко мне стал приходить милиционер — «собираетесь работать?» Картины не покупали, всерьез их никто не принимал. Да и продавать было непонятно как, запрещено.
Пока я числился на работе в Институте, мало кто знал, что я рисую. Я старался скрыть это, чтобы не вызвать насмешек. Но больше, чем насмешек, я боялся «понимания» — нашел себе «хобби»… В бешенстве от своего бессилия я бездельничал в лаборатории даже тогда, когда мог без большого труда сделать что-то разумное и полезное. Я ненавидел свою работу, которая держала меня здесь насильно. Сидел в своем углу и, когда меня не видели, рисовал, а потом шел домой, чтобы там рисовать. С наукой было покончено.
Так я сидел в лаборатории еще восемь лет, почти ничего не делая, пользуясь своими «запасами», памятью, эрудицией, неопубликованными материалами, которые постепенно давал в печать. В конце концов моя «копилка» опустела, но как раз к тому времени меня решили выгнать. Вовсе не из-за науки. Перехватили вызов из Израиля, который предназначался мне. Это была обычная практика властей в те годы. Знаменитый 84-ый! Мои коллеги, такие интеллигентные и свободомыслящие, совершили подлость и вряд ли даже поняли это. В 1985-ом они меня не переаттестовали, а в 86-ом я ушел сам, не дожидаясь вторичной переаттестации.

СМЕРТЬ ТОЛЯНА (фрагмент повести «Последний дом»)


…………………………………………………..

Завидую тем, у кого на каждый случай слово наготове. Но тут даже им нечего добавить, сначала живем, потом смерть. Тот, кто уходит, никогда не возвращается. Этот порядок неистребим, никто еще после смерти заново не возник. Некоторые верят, но я с печалью должен признать — ни разу не видел. Сказать «жаль» мало, я в отчаянии бываю.
Иногда человек сам решается свести концы с концами, покончить с этим делом… или историей… событием… Короче, взял и все счеты разорвал, узел разрубил. И это понятно мне, хотя я всеми силами против. Видел однажды, с тех пор на открытый огонь смотреть… не могу, не могу…
Простите, забылся.
Кажется, говорил, — страшно своих оставить. Если бы мир был немного спокойней, чище… Люди бы его без тревоги оставляли, когда нет больше сил участвовать. Хотим мы или не хотим, но участвуем, если не делами, то молчанием и бездельем своим. Бездельем, да.
……………………………………………….
Но вот, оказывается, бывает ни то ни сё… Вроде, не хотел конца человек, а с другой стороны, большие усилия приложил… Если б можно было спросить — «зачем ты?..» Он бы, наверное, пожал плечами — «да ни зачем, да просто так…» Объяснить эти странные поступки невозможно, но они на свете есть. Особенно у нас. У нас просто так еще многое случается. Не все муравьи, чтобы только планам следовать. Люди еще есть живые — стукнет в голову и сотворит. А потом из-за этого непостижимого явления что-то новое возникнет… Пусть событие ставит в тупик, зато на размышления натолкнет. Без них как во сне живем, жуем машинально свою жвачку — пищу, дела, отпущенное нам время… А неожиданные странности пробуждают нас, словно свет в ночи…
Никто не понял, что случилось с Толяном. Жил с удовольствием, пользовался холодильником, телевизором японским, стенкой немецкой… И вдруг задал нам задачку, непонятное совершил. Я думаю, это его красит.
Генка смеялся:
— Ну, и выдумщик ты…
— Лучше послушай…
Стервец был Толян отчаянный, да. Говорят, про мертвых нельзя так, но как не вспомнить!.. Однажды у меня трубу прорвало, горячая вода хлещет. Давно. Еще качали нам в батареи кипяток, а не теплый кисель, которым сейчас потчуют. Он с меня десятку содрал. За хомут. Сосед! Одним словом, жлоб. Это наше особенное словцо. Человек, который для себя старается, постоянно озабочен, выгоду извлекает из любого мелкого случая.
Вам не понять, что же плохого в жлобе?..
Устыдили меня… Вы правы, каждого человека что-то красит, надо только тщательней искать. Толян, конечно, жлоб, но его смерть меня поколебала.
К весне осточертеет ему цивилизация, уходит из дома на огород. Там у него халупа с отоплением, кабель по воздуху перекинут — свет, и антенка, старый телек притащил, Рекорд. Вот счастье, никого!.. И тепло ему в хатке, печка да вместо одеяла медвежья доха. Старая, вонючая, жаркая… Спал, жрал и в экран глазел. И канистра с самогоном при нем. Откуда еда? Галя, конечно, приносила, только бы там сидел. До глубокой осени нет дома Толяна, радуется Галя. Никто не ворчит, не рычит, не шастает по ночам, не чавкает мордой в холодильнике…
И в тот год так было, как многие года.
Как-то к обеду приходит Галина к огородному домику, тащит кастрюльки. Начало сентября, внучка, первый класс!.. платьица да бантики, заботы и восторги… Природа бабье лето готовит, торжественны деревья, березки прозрачны, тихи, а клены за их огонь люблю. На ослепительном небе спектакль, последний акт неповиновения. Помирать так уж с музыкой. Хотя редко помирают они, но надолго обмирают, терпят боль, страх… ведь не знают, кончится зима или не кончится…
Представляешь, как жить, если не знаешь, вернутся свет и тепло или навсегда пропали… Особое мужество надо иметь.
А Генка говорит, брось глупости, они чувствовать не могут.
Как это не могут, без чувства жизни нет.
Но я про Толяна… Обошла Галина все углы, нет мужика. Поперся за грибами, что ли?.. Раз в пять лет случалось, возьмет лукошко да пошел. Возвращается с сыроежками, так что бывало с ним.
Она ждет, его нет…
Наутро снова пришла. В хатке пусто, тихо, печь не топлена, одна доха на топчане.
Дети, их трое взрослых, парень и две девки, давно в центре живут. Все собрались, кликнули соседей. И я пришел. Началась беготня, нервные поиски… Долго искали, не нашли.
На следующий день снова собрались. К вечеру обнаружили.
Мимо участка большая труба шла. Местами присыпана землей, местами на поверхности, из-под нее трава пробивается. Много лет лежала. План был куда-то газ подать, да передумали. Значительная штука, полметра в ширину. В чистом поле неожиданно возникает, рядом с огородами, и кончается тоже внезапно и бесполезно. Метрах в трехстах отсюда ручеек, из него насосик воду качает для полива, тем, кто заплатил. К воде крутой спуск, из обрыва торчит труба, здесь плану конец.
Кому пришла в голову мысль в трубе пошарить, не знаю, но пришла.
В середине пути наткнулись на Толяна, вытащили за ноги. Метров сто тащили. Мертвый, конечно, оказался. Вскрыли, как полагается. Все у него в норме, даже не пьян! Ну, не совсем в норме, все-таки труп, но причину смерти понять не сумели.
Полз, полз, устал и задохнулся, предполагают.
Зачем пополз во тьму кромешную?.. От какого страха спасался?.. Или просто любопытство одолело, никогда в трубе не жил?
Непонятная история. Со жлобами таких поступков не случается, досконально знают пользу своего тела.
Генка говорит:
— Я его понял, кажется…
— Что, что ты понял?..
Он молчит, только щурится…
А через месяц Галя собралась, уехала к сыну в Серпухов. Теперь служит той семье. Я говорил, есть люди, всю жизнь кому-то служить обязаны. Нет, не я так считаю — они. А я молчу, молчу… что тут скажешь…
Так зачем он полез в трубу, Толян?.. Не знаете… Вот и я не скажу.
А Генка говорит:
— Мы все так ползем… куда, сами не знаем…
-Ты же говорил, летим?.. Из дыры в дыру перелетаем…
Он на меня посмотрел, ничего не сказал, не объяснил…

Фрагмент из романа «Vis vitalis»


……………………………………
1
Он избегал людей — «как дела?» и все такое, часто в одиночестве бродил вокруг города и вспоминал. Ему не давала покоя связь давно прошедших событий, то и дело возникающих перед глазами.
Кругом лежали поля, заброшенные, потому что стало невыгодно выращивать, дешевле привозить. «Власть больше никому не нужна, даже личной пользы не приносит» — как-то сказал Аркадий, который политику презирал, но всех вождей помнил по именам. «Смутное время…» — хмурясь, приговаривал Штейн. Он еще никуда не собирался, а если б и собрался, ничего бы не вышло: «вы наш брильянт…» ему говорили в ведомстве, которое подобными делами ведало. На семинарах у него решались только глобальные вопросы, текущие не трогали, а то вдруг кто-нибудь бестактный заведет о деньгах… Штейн терпеливо пережидал такие взрывы, потом рассказывал анекдоты, снова о чем-нибудь глобальном, и все расходились умиротворенные.
— Когда это было?.. вроде бы еще при Глебе… — Если откровенно, уточнять ему и не хотелось; признаки и приметы времени витали в воздухе, как среда его существования, не привязаны больше к какой-то точке или дню.
— Денег нет, а бумажек тьма… — жаловался Аркадий, напяливая на нос большие черные очки-бабочку, он наводил порядок в своих справках. Были здесь и пенсионные, и санитарные, и страховые, и ветеранские, и почетного сотрудника, и почтенного репрессанта, и самые экзотические, на плотной меловой бумаге с золотым орнаментом — компенсации за попорченное ухо, расплющенный позвонок, отбитые почки, и еще что-то, о чем старик деликатно умалчивал, простудил, и все дела. У Марка не было и половины этого богатства… События в те дни еще шли косяком, Аркадий днями отсыпался, ночами наверстывал упущенное время, а Марк с утра до вечера хлопотал в лаборатории. По вечерам они ужинали вместе, молодой вымотан и выжат, а старик готов к прорыву, так он называл свои ночи — прорывы.
— Будь я проклят, — говаривал он с удовольствием, — если сегодня не прорвусь…
Марк, после очередной неудачи молчал. «Прорвись, прорвись, только куда?..» А утром за чаем старик вздыхает:
— Был у самого, понимаешь, ответа, и в последний момент осадка не хватило: на опыт кое-как натянул, и цифры заманчивые, черт, а вот на контроль не наскреб.
— Опыт без контроля! — молча ужасался Марк, — зачем же он там корпит без сна и отдыха? Таких опытов у меня… и все в мусорной корзине.
— Ну, не может этот дурацкий контроль сильно куда-то отклониться, — наморщив нос, весело говорил Аркадий, — на днях был вот такой, и что, сегодня в другую сторону? Не-е-т… Правда, вода другая, потом два раствора заменил…
— Растворы… Боже… — думал Марк, — и он еще не умер от стыда, веселится — исследователь!
— Вот высплюсь, — говорил старик, — и тогда уж точно прорвусь! Подумаешь — контроль, сделаю, сделаю. Предвкушаю потрясающую картину, японец намекнул — есть радикал, чудо, какой активный!
На следующее утро старик молча жует хлеб, запивает теплой водичкой, в ответ на вопросы мямлит:
— Видите ли… в общем верно, но, оказывается, пробирки перепутал, там у меня железная соль была. Но что за спектр получился — чудо, вы бы видели эти горбы! Пусть железо, но никогда таких горбов не видел! Японец, чувствуется, выписывал с удовольствием, ублажил я его, после прежних моих кривуль, мелюзги этой, представляете?.. Уже придумал — не там ищу, зачем мне радикал, нужна аскорбиновая кислота! Из-под земли найду, это же бомба!
— Какая еще бомба… — с ужасом думал Марк. Он удивлялся способности Аркадия обманывать себя и своими обманами увлекаться. Стойкости старику было не занимать, каждый день разгромы, а он все о планах…
Вот так он ходил по полям, и вспоминал.

2
— Так что же происходит в Институте? — спрашивали у Марка знакомые, — все разговоры?
Разговоры разговорами, а тем временем готовится площадка для посадки гостей, уточняется меню, напитки и прочее… Весь бюджет, конечно, рухнул в одночасье в черную дыру. Тем временем, оппозиция очнулась от ударов, от потерь основных своих игроков, начались споры — что такое пришелец, чего от него ждать… Вся поредевшая штейновская рать с полным единодушием твердит, что чистой воды шарлатанство: мы одиноки во Вселенной, а видевшие пришельцев не в снах и не в бреду, просто обманщики или впечатлительные индивиды, принимающие каждый писк в животе за истину. Эта точка зрения вызывает презрительный смех у верующих — «недоноски, видеть им не дано!» Бегут к крупнейшему теоретику.
— Пришелец… — Борис жует губами, — любое знание пришелец к нам, вот, к примеру, число…
— Вы эти уклонения бросьте, — грозят ему прихлебатели и клевреты, — выражайтесь ясней, а то жалеть будете…
И тут Марат, чтобы прервать перепалку, становящуюся опасной, соединяет пару атомов антивещества с такой же парой отечественных атомов: вспышка, оглушительный треск, спорщики рассеиваются, запирается дверь, стаканчики на стол, мензурка… Но покоя нет как нет! Тонкая штука этот покой, недостижимая наша мечта.

3
Разные мысли летают перед Марком, пока он бесцельно бродит по промерзшим полям. Скрипит лед, шуршат желтые стебли погибших растений… Вот также выходили они сюда с Аркадием. Он, тяжело опираясь на Марка — барахлило сердце — говорил:
— Каждый год осенью умираю… Чертова страна, какая жизнь без тепла и света — одна видимость. Лампочки, свечи — все от отчаяния, не так должен жить человек. Три четверти времени прожил в темноте…
Не стало интересов и привязанностей, как теперь жить? Он бродил, не замечая, что вокруг есть, что полюбить — и земля с природой, кое-что еще осталось, и люди, какие-никакие, а в общем ничего себе, жаль только — слабы: не злы и ужасны, как иногда кажется, а слабы и темны… Но он искал идею, цель размером с Эверест, а кругом было ровно, не считая небольших промерзших кочек, хрустевших под ногами. Он должен был снова карабкаться без устали на вершину, теперь уж настоящую! и оттуда единым взглядом охватить окрестности. Так он был воспитан, и себя воспитал: человек может больше, чем ему кажется. Полезные мысли при излишней настырности могут довести до опасной черты… Кто это сказал — Аркадий?..
Он вспоминал отца, которого так и не понял, видел сквозь призму материнской памяти. Только отдельные слова дошли к нему напрямик: смешные советы — как в лесу не спотыкаться о корни, еще что-то… Как-то отец встретился с Мартином, зашел потолковать о сыне, не слишком ли не от мира сего, просиживает молодость в лаборатории. Мартин оттаял, говорил мягко, но убедительно, про талант, интересную жизнь…
— Постой! Не могло этого быть, отец к тому времени умер! Он поймал себя на том, что выдумывает сцены и разговоры, сводит вместе незнакомых людей.
— Запиши, ведь потом и концов не найдешь, запутаешься в своих придумках!

4
Новый курс Института имел свои преимущества перед старым — прекратились публичные сеансы вызывания душ, перемещения вещей силой воли, передачи мыслей по ионосфере, поиски кладов при помощи рогатой палочки — все вытеснили дела и разговоры о будущих владыках мира; те уже объявили компетентным лицам о своем скором прибытии.
Марка мучил сам вид комнатушек, в которых он «сражался за истину», как он это раньше высокопарно называл, а теперь мучительно тянул время, прежде, чем расстаться. Окно, его окно! Ничего особенного, окно выглядывало на захламленный двор, желто-зеленый забор отделял территорию от дороги, дальше начинался лес, выставив впереди себя ухабистые поляны, усеянные холмиками спекшегося цемента, который нерадивые строители когда-то сваливали здесь. Но и эти могилки не могли испортить вид на бледные березы, высокие и тонкие, на узкий горбатый мостик над ручьем, давно высохшим, на развалины конюшни из красно-коричневого кирпича с теплым внутренним свечением на закате… Это окно со всем пейзажем, который оно заключало в раму, стало частью его комнаты, также как письменный стол, полка, вытяжной шкаф, два химических стола… И несколько отслуживших приборов в углу, давно пора в овраг, да рука не поднималась: ему чудился в них молчаливый упрек — и покрывало наброшено небрежно, и ручки вывернуты под немыслимым углом…
Он смотрел на них с чувством вины, шел в библиотеку, шатался среди чужой мудрости час или два — и брел домой. Там он лежал, тоже смотрел в окно или читал детективы, чтобы не приставать к себе с вопросами. Что-то происходило в нем, и он старался не спешить, зная свою привычку слишком настойчиво припирать себя к стенке; не требовал от себя ясности, чтобы не выбиться вовсе из едва намечающейся колеи.
— Вы меньше стали размахивать руками и угрожать себе — истощились силы? — Аркадий сочувственно покивал ему из угла. Во всем его виде, поджатых губах, линии бровей проглядывала насмешка.
— Ну, старик… — Марк силой воли изгнал Аркадий из угла, сел за стол и написал несколько страниц. Перечитывать не стал, спрятал в папку и бросил ее в угол.

5
Иногда, проснувшись ночью, он чувствовал, как его тянет в этот сумасшедший дом у леса. Может, он хотел застать свои приборы за разговором, как кукол в сказке — они просыпаются от послушного дневного сна, смеются и живут до рассвета?.. А, может, надеялся найти там истину, которая столько лет не давалась ему, а теперь вот сама, ненужная, приходит, тоскует у окна?.. Нет, просто ему не спалось, и он выходил из дома и шел туда, куда привык ходить в любое время. Он бесшумно скользил мимо спящего вахтера, раздевалки, буфета, сворачивал в первый же коридор… Он мог с закрытыми глазами найти дорогу — разными путями: и широкими темными аллеями, и узкими закоулками, в глубине которых обязательно дверка в новый темный переход, и по нему, оставляя следы на хрустящей штукатурке, он все равно выходил к своей цели.
Он не любил только подземные этажи; сплетничали, что видели там людей, годами не вылезавших к свету, с пепельного цвета кожей и прозрачными глазами, сбывшееся предсказание фантаста, но, скорей, одна из выдумок, к которой Аркадий руку приложил, ведь старик не мог без бредовых идей.
— Здесь давно две нации, — уверял он Марка, — нас скоро по ночам начнут кушать, а мы все об истине, да о свете…
А сам при этом ухмылялся — не верил своим словам.
Марк шел по теплому линолеуму. Многие помещения были оставлены, двери распахнуты и в темных окнах сиял единственный фонарь, что стоял посреди двора; другие давно не светили, экономия ради главного направления — пришельцы обещали быть к весне.
Он не боялся темноты, здесь ничто не угрожало ему. Ночники разбрасывали по стенам призрачные тени; на пути то и дело возникали провалы, здание требовало ремонта. Глеб, неистовый строитель этого чудища, возводил для себя пирамиду, насыщал ее ходами, чтобы где-то в глубине, в спрятанной от всех комнатке, водрузить на две простые табуретки некрашеный гроб. Юродство высокомерия?.. или высокомерие юродства?.. — замуровать себя в храме науки, превратив его в лабиринт и мавзолей? Наверное, поэтому он и нагромождал этажи на этажи, запутывал коридоры, как паутину, плел ложные ходы и тупики — то с размаху утыкаешься в кирпичную стену, то через неожиданный пролом выкатываешься на лесную поляну… Проиграв в борьбе со временем, он пристрастился к азартным играм с пространством, провозгласив в одном из предисловий о существовании особого измерения, свойственного только жизни. Ирония судьбы — единственную свою свежую идею он растворил в ничтожном словоблудии, предваряющем очередной опус выжившего из ума злобного старикана, который скурвился в борьбе за истинные ценности.
— Ах, Глеб, бездельник, негодяй, растяпа… растратил недюжинные силы! — морщился Аркадий, — его волнует только здание, ничтожная оболочка, он форму предпочел содержанию!
Умер академик, бросились искать карты здания, без них как без рук! — и нет карт — нигде! Но и тело тщеславца не осталось здесь. Случай прервал на полпути осуществление стройного плана, актуального со времен древнего Египта. Не получилось с тайной комнаткой, простыми табуретками, некрашеными досками, брошенным поперек гроба халатом алхимика… Академик обыденным образом разлагается на роскошном кладбище, в окружении густо смердящих властителей и маршалов, основателей империи, которой не стало.
— Мало, мало… — он сказал бы, — не об этом мечтал…
А, может, все-таки, найдут то предисловие? Или истина откроется заново, выплывет в блеске, как последний писк научной моды? Или вовсе растворится в пространстве, будто и не было, — исчезнет? Какая нам нужда в том особом измерении?..
И не такое пропадает бесследно! Забудется, как сам этот красивый, умный и властный человек, проживший не лучшую из своих возможных жизней.

6
— Чем больше думаю, тем сильней жалею людей… да, всех, всех! Какая непосильная задача им задана… Всучил, негодяй! — рассуждал Аркадий о Боге. Было это в избушке, в тот, последний их разговор.
— Каково коварство! Поманил примерами высокого преодоления. Обман! Греки правы были, это боги спускались на землю. Вот Геракл — он самого бога смерти поборол, это вам не хухры-мухры! А мы, идиоты, за ними — туда, брат, туда…
— Глеба жалеть?.. — вспомнив эти слова, Марк пожал плечами. — Интриган, хитрец, игрок, придворный консультант по устройству саркофагов и искусству сохранения мумий… Умер, перехитрив самого себя. И с ним скончалась целая эпоха, ужасная, и милая сердцу многих, — с ее уверенностью, что завтра будет также ужасно, как сегодня: страшна, но по своему честна. Лопнула эпоха, на пороге неопределенность — плата за свержение кумиров.
Он шел по темному ночному коридору мимо бывшей лаборатории академика; где-то рядом притулилась к стенке каморка рыжего геронтолога. И о нем бы написать…
— Вот я, — говорил он себе, шагая и шагая, — любил здесь, страдал, горел — и перестал. Кончилась и моя эпоха. И теперь иду, мертвый, к своему саркофагу.
— Не драм-матизируй, — посоветовал ему Аркадий, вынырнув из темноты, — проще, проще, без истерик, зря не рыпайся, парень; жизнь требует передышек и пауз. Держи свою паузу, как заправский актер, и надейся на наше родное — авось!..
Начинался их обычный спор — авось или не авось, случай или план… каждому предоставлялось слово от ночника до ночника… Когда он добирался, оба уставали, дверь давалась с трудом, перед Марком открывалась душная темнота с запахом машинного масла и тем острым, раздражающим, что пробивался из-под тяги, в углу, где кислоты и прочие вещества, когда-то нужные ему.
Напротив кабинетик Штейна, в нем временами мерцает свет, скользит по матовому стеклу. Может, качнулся ночник, а, может, вернулся хозяин — скучно стало в апельсиново-лимонном раю, бродит по ночам, копается в бумагах, по старой привычке жжет черновики, ест икру деревянной расписной ложкой…

7
Ему приснился отец. Зеркало оказалось полузавешанным и Марк, подойдя к нему, увидел свое бледное отражение: не тот мальчик, а взрослый, уже потрепанный жизнью мужчина. За спиной, на высокой подушке отец, с багровыми ушами и желтоватым лицом, но открытыми глазами.
— Ты, оказывается, не умер, — догадался Марк.
— Ну, что, сынок? — ласково и безразлично спросил отец.
— Все пошло не так. Я думал, знание освободит меня. Потерял веру, потратил годы…
Отец, похоже, все знал, и не удивился:
— Я тебе говорил… — сказал он с мягким упреком, — фанатик из тебя никудышный. Ты ведь еще и мой.
— А что, мать такая? — спросил Марк, зная ответ.
— Ей было трудно. Сильным трудней, чем слабым.
Марк слабых с детства презирал. Мать учила его — «слабый гибнет, сильный поднимется. Но, конечно, в рамках… — она добавляла, — никаких излишеств, грубости… признавай права всех».
— Знаю, — согласился отец, хотя и слова не было сказано, — но учти, сила разрушает.
— Ты мне этого не говорил.
— Я рано умер.
— Мне кажется, я исчерпан.
— Пока жив, ничего еще не потеряно.
Этими словами, явно принадлежащими не отцу, а Аркадию, сон прервался.
Марк признал, что теперь высказывания его друзей… или персонажей?.. тасуются так свободно, что могут привести к любому заключению. Хотя сказанное показалось ему таким банальным… Но ничто так не потрясает нас, не встряхивает вдруг, как банальность, воспринятая со свежим чувством.
Постепенно он усваивал… или осваивал?.. мир своих героев. Как незнакомую местность. Она что-то нам слегка напоминает — то ли промелькнула когда-то в окне поезда, то ли в кино… или читал?.. А, может, просто все местности между собою схожи?

«Перебежчик» (фрагмент повести)


………………………………………………….
84. Понедельник, минус восемнадцать…
Ветер съежился, слуга двух господ — холода и тепла. Иду, дыша в воротник — февральская реставрация. Около девятого черно-белый щенок с пьянчужкой, они гуляют. Пьяницы самые живые люди, если не считать сумасшедших. Щенку, видите ли, мешает поводок, он еще не понял главного — живой!..
Костик с кошками греются в одной куче на кровати, которая принадлежит им, а я только место занимаю. Сегодня каша с тыквой и растительным маслом для вегетарьянских котов. Появился Хрюша, хмурый, заспанный, разочарованный в жизни, не успев очароваться ею.
В подвале пахнет землей и котовской мочой, разгуливает Серый-Сергей, просится наверх, помня про печень и забыв предшествующие разногласия. Но я не могу обещать, не изучив сегодняшнего котовского расклада, кто, где и прочее. Мимо подъезда деловито топает толстый кот с обломанным белым усом. Зову его, он неохотно сворачивает ко мне, вегетарьянство не признал, и уходит. Дятел, праздничная птица, стучит и стучит…

85. Пятое февраля, минус восемь, рыба сайка…
Она размером с салаку, но гораздо жирней, от нее понос во всех углах. Но я обдаю ее кипятком, это помогает. Пришли все, кроме Люськи. Алиса, как всегда, аккуратная, спокойная… Хрюша неразговорчив, так и не выспался. С каждым днем больше света, а холод на свету выдыхается. Сегодня большие изменения в подвале. Южную дверь заколотили, а северная открыта настежь, и в подвальной темноте бегает понурая собачонка с поджатым хвостом. Где могучее племя рыцарских собак, которые пугали нас в январе? Рассеялись, не имея общей цели?..
К кошкам и Костику подходит Клаус, садится, отвернулся, с рассеянным видом моется, будто случайно оказался рядом, шел себе шел, и захотелось отдохнуть. Ни за что не покажет, что хочет пообщаться! Костик простая душа, снует между всеми, задравши хвост, он не может понять, отчего бы не сбиться в одну кучу — теплей и веселей… Я рад, когда они вместе, разговариваю с ними, стараюсь, чтобы не забыли имена. У них нет веры в человека, только настороженность и страх, так пусть останется надежда на самого сильного кота.

86. Шестое, минус три…
Стынет левая щека, значит, дует с юга. Зима шагает по ступеням времени, то назад на ступеньку, то вперед через одну перепрыгнет… Было немного молока, разбавили водой, чтобы всем досталось. Мы сидим в окружении картин, на них тоже коты, деревья, кусты, дорога — ведет в никуда… дома — в них никто не живет или такие, как мы… Что же хотел нам сказать художник?.. Идите вы… Ничего не хотел. Может, передать дух котовской жизни через ощущение воздуха, света, тепла?.. Все, что внесли всей компанией в холод и тьму зимы — тепло нашего подвального мира… И каждый добавил кусочек странности, без нее изображение реально, то есть, мертво.
Меня покинули все, даже верная Люська ловит носом струю из форточки.

87. Минус десять, взгляды…
Звери не спеша вылезают навстречу, значит спали спокойно. Костик увязался за Люськой — быть игре, полетят на пол картины и книги… У нас вермишель, полная кастрюля! Серые накинулись на миски, черные еще спят или странствуют. Люська стала домашней кошкой, очень старательно моется. Алиса не домашняя, зато суперкласс. Я бросаю короткие взгляды на кошек, котов, и картины. Как смотрит Клаус… метнет глаз, и все ясно! Здесь нужно светлей пятно, а здесь темное слишком велико… Художник — уравнитель пятен, это работа, интерес, игра. Язык живописи — перекличка пятен, самый немой разговор. Поэзия — полет звуков, немой, как мычание, остальное — рифмованные мысли, афоризмы житейской мудрости.
У девятого носится черно-белый щенок, седой алкаш в валенках зовет своего домой, его подруга-алкоголичка тискает пса и целует в нос. Надолго ли повезло?.. Я, к счастью, избежал того взгляда, глаза в глаза, после которого разрастается притяжение — прорастание… Вчера у подъезда три похожие на волков собаки сидели плотно прижавшись друг к другу решетками ребер. Эльза, бездомная овчарка и двое ее щенков, из четырех, которых я видел осенью. Двое еще живы. Глядя на них, чувствую холод изнутри. Я уйду в тепло, коты на трубы, а куда они? Мне говорят — люби людей… Мне говорят — есть хорошие, добрые, их много. Что же вы жизнь не защитите?
Как еще далеко до весны…

88. Восьмое, все о пятнах…
Колкий снег в левую щеку, вихрики, оголяющие мертвую траву, она пунктиром и точками на белом и сером… Из подвала выкарабкивается Хрюша, пожевал кашу и на боковую, у батареи, на диванной большой подушке. Он тут же засыпает, тогда его можно трогать, он теплый, не двигается, только вздыхает во сне. Над ним, на батарее, верхом на теплом железе Люська, на кровати дремлют Костик и Алиса. У нас все тихо. А я, проходя мимо одной из картин, заметил, что помогать нужно дальним пятнам — чем они дальше друг от друга, тем напряженней их взаимное внимание, и притяжение, они как тайные любовники в большой компании…
В кухне толпа, позади всех дорогой гость Стив, не мешается с коренным населением. Щупаю его спину, позвоночник только-только прорезается, будем кормиться на общих основаниях. Впереди Костик, серый плут. Вчера играл с Люськой и вдруг хвать ее за гривку — и замер, сам удивился. Она от изумления присела… Голубой Костик выходит на правильный путь?.. Что за черт возьми! Оставленная с вечера кастрюля открыта, опрокинута, остатки вермишели едва покрывают дно… Опять Серый, ненасытное брюхо?.. Стив возмутился обманом — «Обещал вермишель? — обещал!» — и бросился вниз с балкона, по сугробам пошел к девятому — головастый, мохнатый, с широкой прогнутой спиной.
В расстройстве — не оправдал котовских ожиданий — проходя мимо, захватил глазом одну вещицу и уличил ее в смертном грехе — пятна кричат наперебой. Всего-то несколько — темных и светлых, но каждое обязано знать свое место в круге света!.. Наш глаз все тот же миллион лет — его настораживает граница тьмы и света, вход в пещеру и выход из нее… Цельность зрительного образа; выразительность на основе цельности; лаконичность, как условие выразительности — вот три кита, на них опираются все стили и эпохи. А на поверхности — кошечки, собачки, психологизьм, розовые страсти, «ах, Ватто!» , сватовство майора, «какие руки!..» тисканье упитанных бабенок, охота на крокодилов, печаль и слезки на глазах…

89. Девятое февраля, опять о пятнах..
Сегодня плюс один, снег уже не парит в воздухе, а тяжело опирается на землю, которой еще не видно. У котов сотни снегов — утренний и вечерний, обжигающий и приятно холодящий, пушистый и легкий, и, наоборот, мокрый и тяжелый… нет слов, собирающих и ограничивающих, есть тысячи ощущений… Объект зависти — воспринимающий мир кот.
Соседка выбросила селедочные головы, Стив дрогнул от запаха такой еды. Может, снова исчез богатенький спонсор?.. Макс насел на Костика, изображая страсть. Тот возражает — в миске суп, а как до него добраться, имея на спине такую тяжесть!.. Костик ворчит, рычит, ползет, и, наконец, макает морду в миску. Еще была корочка хлеба, поделенная на всех… Серый мирно разгуливал по кухне, никаких вызывающих движений и затей. Я сделал вид, что не заметил его, он понял, и тоже меня не замечает. Я все приглядываюсь к Алисе. С ее брюшком не все, как надо… Неужто снова?.. А Люська, Люська! И ты?!. Я не особо разбираюсь в этих делах, вот они и преподносят мне сюрпризы в виде котят.
После еды Хрюша торопится улизнуть, но сначала надо оставить след, напоминание, намек, загадку — вот был такой, какой-то странный, не совсем обычный… Романтик. «Не надо, Хрюша…» Но бесполезно уговаривать, есть котовский закон, а вставать и доказывать, что сила выше закона мне кажется несправедливым… и лень вставать. Стремление остаться понятно, но пагубно — как только становится сильней желания быть собой, сразу начинается угадывание. Зато у котов оно всегда естественно… От себя скажу вот что — если след хорош, то есть, пятна говорят между собой с напряжением и страстью, то творец выталкивается из творения со всей своей биографией; законченная вещь замкнута в себе и не нуждается больше в авторе. Согласитесь, жалкое зрелище — объясняющий картину художник… или кот, объясняющий свой след… Ну, уж нет, другой кот и так все поймет. Все должно получаться естественно и просто, не стоит стараться — быть понятным, хорошим, добрым, полезным, веселым или грустным, искать одобрения, принадлежать сообществу, клану, человеку или зверю, течению, школе… Не лучше ли выйти из ряда, раздвинуть кусты и рамки, убедиться, что ты зверь из зверей, под тобой земля, а не пол, рядом травы и деревья — живые, муравьи, коты и собаки пытаются с тобой объясниться… а гриб, что сбраживает сахар в банке на окне, смотрит на тебя, и выбросить его трудно, страшно… Художник — зверь с тонкой шкурой.

90. Кто-то в подвале, опять Серый, Хрюшина месть…
В пять я пошел к своим, минус двенадцать, ветер… И не поверил глазам — дым из трубы мчится на запад, прямо в наше окно! На холодной, белилами разбавленной зелени расползается серая вата с фиолетовыми блестками. Снег под ногой то хрустнет, то снова замрет, он оседает. В подвале страшно стало — кто-то отгородил себе часть, стучит молотком! Самые теплые места пропали для нас, котам туда хода нет. Явился Стив, им интересуется Люська, он для нее романтическая личность, недосягаемый аристократ. В кухне опять встречает Серый, свой среди своих. А в кастрюле с остатками вчерашнего обеда пусто! Блестит алюминий… В который раз?.. Взял Серого за крутые бока — ого! нет лучшего доказательства! — и в форточку. Он молча свалился вниз, и стоя на затоптанном снегу, среди окаменевших куч, смотрит на меня без злобы и упрека, укоризненно и печально… Артист! Я обернулся за поддержкой к нашим, они всегда с радостью принимали изгнание негодяя… и вижу напряжение и недоверие в глазах… Что-то, видите ли, не понравилось им. Хрюша, Клаус?.. Наконец, Макс, которому Серый прохода не дает? Сколько ты голодал, боясь приблизиться к дому?.. Сами же хотели!.. Ну, ясное дело — котовская солидарность… Значит, он вам свой, а я не свой?.. Так вот, знайте — этот засранец вам ничего не оставил, теперь защищайте его!
Наскреб со дна крохи, кинул в сердцах в миску и удалился, не вмешиваясь в свалку, не пытаясь, как обычно, устанавливать им справедливость, пусть живут как хотят! Через минуту визг, врывается Люська, за ней мчится Хрюша… загнал под кровать и жаждет разделаться, чтобы запомнила, кто настоящий мужик! Ну, как не вмешаться! — схватил паршивца за шиворот, вытащил, стыдил, уговаривал… а он ругал меня длинными смачными котовскими ругательствами, потом поднял хвост и обильно оросил мольберт.
Тут завопил Костя, Константин, ходит и песенки поет, ищет углы, а они все помечены храбрым Хрюшей. Похоже, Костик становится взрослым.

Понемногу о разном (фрагмент)


…………………………………….
1
Иногда кажется, жизнь как камень, брошенный в воду: летел, упал, сначала какие-то круги… и тишина. Как будто ничего не случилось. Все забывается. Даже собственная история. Что осталось со мной? — то дерево, тот забор… трава у дома… вид из одного окна… запах выпечки из подвала на улице Пикк… несколько слов, несколько лиц… Перечислить — хватит странички, описать — не хватит толстого тома… передать — никак, никогда… Эти люди… они забыты всеми, кроме меня. Они знали то, что теперь знаю только я — один на свете. Как меня звала мать. Про кошку Нюшку, в которую я стрелял из рогатки. Не могу понять, как я мог это делать…. Про плиту в нашей кухне, как ее топили, какой в ней был бачок, в нем грелась вода… Какой был пол под столом у отца. Про Женю З. — несчастный заика, как он всего боялся… Люба… кто о ней помнит, кроме меня?.. Ее «пустая никчемная жизнь», как я тогда считал… Оказывается, помню — она была добра со мной. Мой брат… Никто, кроме меня, не помнит его крошечным, краснорожим существом… он умер уже…
Я бы мог рассказать много историй. Ничего особенного в этих рассказах. Это есть у каждого — какое-нибудь особенное дерево, окно, забытые всеми люди… Теперь они только во мне. Никто не может опровергнуть моего знания. Но и не поддержит его — оно никому не нужно. Меня охватывает ужас. И бешенство — так я устроен, никогда не примирюсь с темнотой, куда ушли те, кто дал мне жизнь или просто сказал доброе слово, улыбнулся… Ужас забытых жизней. Неужели все, что осталось от моего отца и матери, — это я? Ужасно.
Почему это пугает меня? Этим людям больше ничего не нужно — их нет. Боишься за себя, за свои дела?
Боюсь. Имеет смысл только то, что остается. Жизнь может быть прекрасной, увлекательной, забавной, умной — и бессмысленной, если ничего не останется. В конце концов, может, это естественно, и смысла просто не существует? С точки зрения науки, это бессмысленный вопрос — о смысле… А в басни о вечной жизни я не верю. Куда нам вечную, мы с этой едва-едва справляемся, к концу истощаем свои силы, сморщиваемся, стекленеют глаза, все становится безразличным, душа, или что у нас вместо нее… устает, стареет, изнашивается… Нет, мы не рассчитаны на большее, чем имеем. Я уважаю смерть, она нужна. Она сама ничего не делает бессмысленным, она просто прекращает. За бессмысленность отвечают люди.
Эти несколько человек, о которых я вспомнил… Нет, не только страх за себя. Я любил их и не могу понять, не могу… Находятся чудаки , которые жизнь посвящают многотомным историям империй, но кто ведет записи о каждом человеке? Возложили на небесную канцелярию?

2
Меня учили «бороться и преодолевать трудности». Какие дубовые слова… но они отражают суть дела! Я был жестким, упорным, ненавидел собственную слабость, а также не любил тех, кто слаб и не борется с собой. Я во всем винил себя и мало кого жалел тоже. Моя первоначальная жесткость, даже жестокость, во многом была от страха, слабости, неумения поступить мягко, но решительно, от моего нетерпения — мне нужно было сразу все изменить, оставить прошлое далеко позади, пусть на развалинах. Я боялся, что не хватит сил для медленного спокойного напора, ежедневной решительности… Однако «страсть к разрывам» имеет более глубокие корни, в ней не только моя нерешительность, унаследованная от отца. Глубже лежит мой страх «нецельности»: все, что уже решено, понято, сформировано и отвердело, может помешать, отвлечь, наконец, противоречить, не дай Бог, новому… И вообще — неинтересно. А интересно то, что будет впереди — тепло, свет, все самое-самое…
Теперь я теряю эту веру в будущее, и мое отношение к прошлому меняется. Я стремлюсь собрать вокруг себя все самое важное и сохранить… хотя в сущности, не понимаю, зачем это делаю. Просто мне так спокойней, а это немало.
Постепенно я стал мягче, путем незаметной подспудной работы. Я никогда не старался жить по заповедям. Просто увидел, как мало сумел изменить в себе, хотя долго и упорно трудился. Это постепенно склонило меня к снисходительности к людям — они слабы, а жизнь тяжела и сложна. Если что и можно сделать для другого человека, то это — сочувствие. И помощь в том, что он сам хотел бы сделать для себя.
С годами я полюбил зверей, нервной, горькой любовью. Может быть, потому, что я не сумел ничего путного сделать для своих детей?.. Воспитание человека вызывает во мне только ужас — я никого воспитывать не хочу. Ненавижу повторять то, что хорошо знаю, для меня это просто смерть. И я в растерянности перед собственной жизнью, которую плохо понимаю, хотя почти уже прожил. Я понял, как сложно, мучительно иметь дело с собой. Что результаты «самосовершенствования» часто непредсказуемы. Как я могу решиться изменить другого, «улучшить» его? Вспоминаю мать: она учила меня хорошим, полезным вещам… но сколько сил я потратил, чтобы освободиться от ее внушений, послушать, наконец, самого себя?.. Чего больше я принесу своим влиянием — пользы или вреда?.. С животными проще — я вижу, что полезен, могу спасти от голода, от страха, дать приют. Я чувствую, что, действительно, помогаю.
Многие годы я и не вспоминал, скольких зверей убил, работая на кафедре у Мартинсона. Я делал это с внутренним напряжением, но без колебаний, как многое в жизни. Я не думал, что отнимаю жизнь, просто делал важное дело. К тому же преодолевал себя, а я никогда не отказывался от преодоления. Отказаться было позором, с детства: я должен был побеждать свою слабость. Так меня учила мать… Никогда не думал, что мое сегодняшнее отношение к животным связано с чувством вины. Но когда стал вспоминать… память тут же услужливо подкинула мне несколько картинок. Вернулось даже то ощущение тепла на руках, когда я убивал маленьких котят, проверяя одну из теорий Мартинсона.
Нет, не вина. Чувство вины мне не присуще. Отношение к прошлому, как явлению природы, защищает меня. Обычно я не вижу альтернативы. Я уже много говорил об этом, мне понятно, почему так происходит. Но иногда я устаю от самого себя, особенно, когда чувствую, как много отброшено, отошло в прошлое, значит, в никуда. Словно я прожил несколько жизней… Нет, не жалею, не раскаиваюсь — устаю. Мне становится тяжело с самим собой.
А воспоминания обманывают, если только это не простые ощущения, которым я верю. Прошлое формирует настоящее: человек меняется и сам не знает причин. Но и настоящее создает заново прошлое — каждый день и час. Остаются немногие моменты, вехи, они со временем не меняются. Вот о них-то я и веду речь.
Нет, не знаю, почему мое отношение к животным изменилось. Но вот была такая кошка Нюшка, я догадываюсь, что это важно. И была вторая, которую я бросил, оставив одну в доме, из которого бежал. Я избегал появляться в квартире после развода. Но там были еще мои вещи, и иногда приходилось. Я делал это, когда никого не было. Кошка всегда сидела на балконе, на перилах. Серая, какая-то растрепанная, запущенная. Раньше она бежала мне навстречу, а я, постоянно занятый своей головной работой, поглажу кое-как и забуду. Теперь не смотрит!.. Потом жена с дочкой уехали, а что случилось с кошкой… не знаю. Забыл, не помнил много лет, и вдруг всплыло, да еще как остро! И кошка-то давно умерла… Ни о чем не жалею, но тяжело. Не думал, не хотел — и вот, оказывается, изменился и всех этих зверей помню.
Многое можно пережить и потом годами не вспоминать, но у каждого в этом есть свой предел. Наверное, в своей жизни я добрался до этого предела и не могу больше никого бросать. Такие вещи надо понимать вовремя, особенно таким типам, как я, для которых внимание к себе, интерес и уважение невозможно чем-то заменить, отодвинуть, заслонить, отвлечь…

3
Мне всегда казалось, что я нахожусь на границе света и тени и ползу, стараясь оставить темноту позади. Второе мое ощущение — пытаюсь как можно дальше отползти от холода, приблизиться к источнику тепла… Особенно остро я стал ощущать это российскими зимними морозными днями, когда в три неотвратимо сереет, мрачнеет, темнота объединяется с ветром и стужей… Тогда я с тоскливым ужасом думаю о сотнях, о тысячах дней, прожитых в темноте и холоде, когда не разогнуть шеи, а голова втискивается в грудь. Я ненавижу тогда эту землю, на которой приходится постоянно обороняться от природы… и страха перед ненадежностью собственных дверей. Я хотел бы оказаться в теплой дружелюбной стране… Но к своему тотальному непониманию жизни добавить еще — непонимание языка, людей, их способа жить?.. Не слишком ли это, не потеряю ли таким трудом добытое равновесие?.. А здесь, похоже, открывается «черная дыра», в которую скатится несколько поколений. И все же, здесь я понимаю язык и мысли, и есть еще люди, это не совсем необитаемый остров.
Я отодвинул темноту и холод на три десятилетия, а теперь вижу, как меня затягивает время в новую темноту. И это наполняет меня горечью. Страх и бешенство, упрямство и отчаяние одновременно… Так вел себя Саша, когда ему было запрещено курить и пить. Он упрямо продолжал губить себя. Слабоволие? Сомневаюсь, обычно страх смерти самых слабовольных заставляет браться за ум. Мой брат упрямо цеплялся за вещи, без которых не представлял себе жизни. Он создал образ, за который держался с упорством, достойным лучшего применения.
Когда слишком много всего сделано не так, а обстоятельства заставляют жить не так еще и еще… то возникает усталость, теряется надежда на новый поворот, на то, что прошлое можно оставить за углом… К моему счастью, я вложил свои силы в некоторые, пусть бесполезные, но уважаемые мной дела. Заслуга не моя, а матери, научившей меня ставить себе трудные задачи, и еще некоторых людей, которые своим примером доказали мне, что нужно брать «быка за рога» — сразу хвататься за самое главное, а не приплясывать вокруг да около. И если уж идешь на рыбную ловлю, то бери с собой самый большой крючок.

4
Я вижу цвет моего времени, которое прошло. Желтое и красное. Желтое и красное в сумерках, в полумраке. Тепло, накопленное за день. Зрачки широко открыты, и я впитываю свет. Мне пятнадцать. Я иду по мерцающему влажному асфальту. Вот место, где трамвай спешит налево, к конечной остановке в парке у моря, а другая дорога, такая же черная и влажная от осеннего дождя, изгибается направо, к пруду. Я чувствую, как быстро и послушно несут меня ноги. Что впереди?..
Как много я хотел, и ждал в начале… и как беспомощно и неумело решал и действовал. Я не отказывался от выбора, но медлил годами. Часто сам себе мешал. Но все-таки срывался с места. И пару раз в жизни поступил как следовало. Не побоялся трудностей? Смешно! Ведь именно страх волочил меня по жизни, заставлял решать, действовать… и не бояться.
Я, как всегда, немного заостряю, но не вру. Трудностей я никогда не видел и предвидеть не умел. Вот они меня и не смущали. Я выписал свою «траекторию» самым мучительным и неуклюжим способом — методом проб и ошибок. Руководствуясь своим чувством и много рассуждая — задним числом. Просто чудо, что я успел нащупать почву в таком болоте. То, к чему я в конце концов пришел, не так уж плохо, учитывая все, что было вначале пути, и то, как я решал и действовал.
Я всю жизнь стремился принимать самостоятельные решения и полностью за них отвечать. И я, можно сказать, получил то, о чем мечтал. И к чему же я пришел?

5
Сквозь редеющий частокол запретов и внешних ограничений — то ли ограничений меньше, то ли мои желания увяли — становится все заметней другое, гораздо более серьезное препятствие. Не знаю даже, как его назвать. Собственно и не препятствие, а естественная преграда. У меня теперь есть время, но я не пишу гениальных картин, мои удачи редки. Я получаю удовольствие от того, что делаю, но продвигаюсь не так успешно, как мечтал. Я роптал на внешние ограничения, а теперь вижу — главные препятствия во мне самом. И это свобода? — постоянно чувствовать собственные границы, пределы возможностей? Теперь мои трудности удесятерились, стали почти непреодолимыми — я приблизился к собственным пределам. Я знаю теперь, иногда чувствую, насколько завишу от самого себя. Раньше обстоятельства останавливали меня задолго до собственных барьеров, а теперь, бывает, просто не хватает дыхания. Или смелости?..
Что и говорить, лучше зависеть от себя, чем от кого-то, особенно от СЛУЧАЯ — от обстоятельств и людей, с которыми никогда не был лично связан, а просто «попался» — попался в такое вот время, в такой разрез истории, к таким вот людям, даже родителям… Вначале я люто ненавидел Случай. Могу даже так сказать, — ненавидел реальность, то есть, первый и самый грубый, поверхностный пласт жизни, мимо которого пройти трудно, пренебречь почти невозможно… Реальность — еще не жизнь, это среда, болото, руда, то, с чем мы имеем дело, когда жизнь создаем в себе. Но со временем мое отношение к Случаю менялось — я стал различать благоприятный случай, даже счастливый. Понял, сколько в творчестве от «подстерегания случая», как не раз говорил мне мой учитель живописи, Женя Измайлов… Все-таки мне повезло — я встретил нескольких настоящих, высокой пробы людей, которые исподволь, не навязчиво — — а я только так и могу учиться — учили меня. Чему? Я не говорю о конкретных вещах, которые важны в определенные моменты, для ограниченных целей. Я имею в виду довольно общие и не очень определенные выводы, может, просто тот настрой, с которым жизнь воспринимаешь.
Глядя на них, я понял, что человек может и должен распорядиться своею жизнью так, как считает нужным. Что никогда не следует жалеть себя… и о том, что непоправимо потеряно. Что мы живем той жизнью, которую создаем себе сами или должны к этому стремиться всеми силами, даже если трудно или едва возможно. Что надо думать самому и слушать только немногих, очень редких людей. И вообще, ценить редкое и высокое, а не то, что валяется под ногами на каждом шагу. Что надо стараться не испортить свою жизнь… как вещь, которую делаешь, как картину — грубым движением или поступками, последствия которых трудно простить себе. И что нужно прощать себя и не терять интереса и внимания к себе. Что есть вещи, которые даются страшно трудно, если хочешь шагнуть чуть выше, чем стоишь — это творчество, самопожертвование, мужество и благородство. Можно даже стать чуть-чуть умней, хотя это спорно, но неимоверно трудно быть мужественней, чем ты есть, и благородней… создать нечто новое, настаивая только на своем… и любить, забыв о себе. Но это все главное, главное.

6
Итак, я получил то, чего добивался — возможности зависеть от себя в одном-двух делах, которые считаю главными. Но ни свободы, ни бесстрашия не приобрел. Началась новая борьба — за преодоление границ. Это почти безнадежное занятие. Зато чувствуешь, что стоишь в полный рост.
Я не верю в то, что моя история закончена, дело почти сделано. Разум не в состоянии убедить меня. Я никогда не верил в собственные пределы. Всегда умел объяснить свои поражения и надеяться на будущее. Эти объяснения, многократно повторяясь, почему-то не теряли своей убедительности для меня. Может быть, дело в моем нежелании «смотреть правде в глаза»? или в глупости?..
Теперь мое мужество подвергается испытанию, которого оно избегало до сих пор. Я по-прежнему верю, что могу еще много. Но мне трудно убедить себя, что впереди вечность, как я, без всяких убеждений, верил раньше. И я иногда чувствую… Как в школе бывало, при общем опросе. Вопросы взрываются рядом, кто-то встает, знает или молчит, а ты ждешь и прячешь глаза. Кажется, что важно спрятать глаза, тогда не заметят… И вот — попался! Пути к отступлению больше нет. Может, это и есть главный момент, а все остальное — пробы и ошибки?.. Чувствую фальшь в этих словах. Я вспоминаю людей и зверей, вообще всех живых, которые доказали мне своей жизнью и смертью, что это не так. Важна сама жизнь, а не последний миг. Если живешь прилично, то можно встретить этот момент не слишком уж согнувшись. Это один из уроков жизни, который, без сомнения, пригодится.

7
Мои цвета были теплыми и горячими, я люблю тепло. Тепло и свет — неяркий… я писал об этом где-то в рассказах. Мать рассказывала, что я вылез на свет с большим трудом — полузадушенный пуповиной, ногами вперед, и молчал. Врач взял меня за лодыжки, поднял головой вниз и шлепнул по заднице. Тогда я завопил. Может быть, отсюда моя любовь к свету и мой ужас перед несвободой, запертостью, случаем, чужой волей, темнотой. Холодом и темнотой. Все лучшее, на что я надеюсь, представляется мне светом, а вся прошлая жизнь — в борьбе между мраком и полумраком. И я ползу, пробиваюсь к свету… и все время остаюсь на границе света и тени.

СТРАХ (фрагмент книги «Монолог о пути»)


………………………………………….

Возможно, это свойство моей личности возникло где-то в раннем детстве, как своеобразная защита, чтобы отражать нападки на мою цельность со стороны противоборствующих сил?.. Но, возможно, дело проще — такова изначально, от рождения, моя особенность- не могу удержать в поле зрения более одного объекта! «Узкий пучок света», как я это называю. С этим можно справляться, и жить. И даже, оказывается, помогает утихомиривать серьезные противоречия — не вижу их, потому что ничего не вижу за пределами своего «пучка». Это свойство могло обостриться после долгих болезней? Нет, было раньше. Может, война, беспокойство матери, которое всегда передается маленьким детям?.. Долгие ненормальные роды?..
Можно много еще сочинить, но лучше сказать — не знаю. В конце концов, действительно, неважно, специальный ли то «механизм», или просто одна из черт личности, за которую я, подсознательно, конечно, ухватился и использовал.

2

Эта особенность глубоко влияла на все мое отношение к жизни. Возьмем отношение к прошлому. Я уже говорил о моем стремлении все время что-то отсекать, отбрасывать от себя — уничтожать письма, забывать людей, разговоры, события — все что решено, подписано, разорвано, завершилось, доведено до ясности… Желание все начать заново, часто в самом конце дела, когда предстоит еще одно решающее усилие — то ли в предчувствии неудачи, то ли от скуки… а может от нетерпения?.. Что дальше — вот главное! Воспитание и воля заставляют заканчивать дела, но интереса они уже не представляют… Сюда же относится и мое нежелание «каяться», жалеть о прошлом, странная нечувствительность к потерям и поражениям.
Причина понятна. Все, что уже отходит к границе внимания, не представляет интереса. И в то же время вызывает напряжение — маячит, раздражает и отвлекает, мешает заниматься тем немногим, что может удерживаться в центре «пучка света» прочно и надежно… что наиболее важно сейчас, сегодня!
Возьмем отношение к будущему. К тому, чего еще нет, но также реально, потому что существует в сознании. И тоже отвлекает. Раздражает своей расплывчатостью, обилием вариантов, неясностью, что же конкретно нужно сделать, чтобы приблизить или отодвинуть. То, что далеко, сильней зависит от Случая. Отсюда инстинктивное недоверие к далекому планированию событий, к расчету, многоходовым комбинациям… логическим играм, распутыванию головоломок, установлению родства… Но совершенно без плана невозможно. И возникают куцые планы — на сегодня, завтра…
Отсюда жизнь без «крупной структуры», без разумного, вперед смотрящего взгляда. Далекие планы вызывают раздражение, если в них попытка внести ясность в будущее. Зато огромное количество планов — на многих бумажках. Но это в сущности не планы, а пожелания. Они составляются с превеликим удовольствием! И не выполняются, потому что всегда чрезмерны, раздуты, не учитывают моих реальных возможностей.
Вот такой способ жизни — и творчества. И сегодня, в сущности, все так же. Я знаю что-то о своем общем направлении, а в остальном должен быть простор для импровизации. Тогда и жизнь и творчество доставляют мне радость. Я просыпаюсь утром и с волнением чего-то жду. Отсюда приемы «вязания и плетения» жизни, о которых я говорил раньше. Точно так же устроены мои картины. Меня возбуждают пятна, которые уже есть, они диктуют мне продолжение. Этот спонтанный, интуитивный подход дается мне легче других.
При этом я отличаюсь редкой настойчивостью в достижении своей цели… если она находится в пределах видимости. Поэтому мое движение похоже на очень целеустремленное блуждание из стороны в сторону. Добравшись до нужной мне точки, я часто не знаю, что дальше, не имею ничего, кроме общего курса, очень приблизительного, неясного тяготения куда-то за горизонт. И все силы трачу на вслушивание в себя, чтобы неясность сделать более определенной… Потом я вдруг снова вижу перед собой нечто интересное — и рвусь вперед с той же настойчивостью.
Поэтому мои картины разрозненны, рисунки не составляют больших серий — объединены только моим настроением, иногда понравившимся приемом, тоже «под настроение»… Такой подход мне ближе всего, это моя натура. Развитие, видимо, идет, но глубоко, подспудно, непонятным для меня образом. Я ничего придумать не могу, никаких идей по поводу живописи у меня нет и быть не может, и вообще, вносить мысль в это дело мне противопоказано. Для этого у меня есть проза. Я не люблю яйцо в бульоне или гренки — ем все отдельно!

3

Как я уже говорил, все, что на границе сферы внимания, вызывает озабоченность, настороженность, растерянность, раздражение и даже страх своей неуправляемостью. Как поступить, чтобы избавиться?.. Вернуться, снова приблизить к себе?.. Невозможно. Значит, отбросить!.. Постоянно что-то оказывается лишним, мешающим, и оно активно выталкивается. Стремишься все время как бы уйти от себя прежнего! На первый взгляд, нет никакого сознательного стремления — новое увлекает и старое забывается. Но это не так: для того, чтобы забыть, надо поработать. Правда, это особая работа, в ней нет сознательного стремления отбросить, есть другое: придать выводам, решениям, результатам, которые отживают свое, законченный вид, черты незыблемости, фундаментальности, монолитности, сформулировать, ясно выразить отношение… То, что ясно и четко выражено, уже не интересно и легко забывается, уходит из ежедневного обращения… или остается в сжатой, свернутой форме — формулой или афоризмом, которые не требуют доказательств и подтверждений. Настораживает и привлекает смутное, недосказанное, неясное.
Формы отбрасывания очень разнообразны — от попыток изменить свою жизнь и измениться самому — освободиться от влияний, связей, иллюзий, страстей, ошибок, собственных убеждений и достижений — до картин, книг… От «самосовершенствования», идеи очень сильной в молодости, до творчества.
В творчестве я вижу много от этого желания «отделаться» от себя. В картинах и книгах уже пережитые состояния, нечто остановленное, застывшее. Если продолжить эту мысль, то результат в искусстве — всего лишь «побочный продукт». То, что выброшено из «сферы внимания» за ненадобностью. Самые высококачественные из всех известных на земле отходов.
Я несколько заостряю взгляд на вещи. Отчего бы я так заботился о судьбе своих картин, если всего лишь отходы?.. Противоречие, конечно! Здесь проступает другая сторона моего отношения к жизни: это «путь» и «дело», а не только сумма внутренних состояний. Сделанные мной вещи окружают меня, как оболочкой, защищают, придают мужество, помогают поддержать интерес к себе. Хотя, глядя на них, не могу понять, что же в них моего… Я это не воспринимаю. Войдешь в чужую комнату и увидишь картину — написана «как надо»! Оказывается, это я… Что она может вызвать в другом человеке — неразрешимый вопрос, источник удивления. И все-таки, картины и книги не только мои, они остаются другим. Нечто более долговечное и прочное, чем живая память. Хотя, наверное, менее ценное. Я ощутил это, когда умер мой брат. Умерла часть меня. Он помнил меня таким, каким никто теперь не знает! Моя собственная память потеряла подтверждение, стала более зыбкой, невесомой, еще больше приблизилась к видению, сну, бреду…
«Выталкиванием» можно объяснить многие мои черты и поступки. Например, почти полное отсутствие удовлетворенности, покоя после удачно сделанного дела, хорошей картины или рассказа. Желание тут же забыть об успехе, добиться нового и обычно в другом роде, стиле, жанре, другой манере. Невозможность самоповторения, тем более, копирования, подражания. Неприязнь к так нужному порой закреплению результата, разработке собственных достижений, доведению их до законченности, ясности… В каждой работе проскакивается, протаскивается весь интервал от начального бессилия и неумения до вчерашнего дня. Многое, уже известное и пройденное, как бы «заново вспоминается»… Десятки лет я езжу в Москву на автобусе, и каждый раз за окном для меня новые пейзажи. Такая забывчивость скрашивает однообразие жизни, но в работе, в девяти случаях из десяти, невольно повторяешься. Слабости и трудности такого подхода к делу — «от нуля» — очевидны. Но есть и свои прелести, и преимущества. Не так привыкаешь к себе, все время настроен на новое, на тот самый один шанс из десяти… или ста?.. ждешь его, и иногда получается.

4

Я всегда хотел стать независимым — от людей с их мнениями, от давления на меня со всех сторон, а главное — от моего страха перед жизнью. Я стремился «совершенствовать себя», чтобы освободиться от него. Тот, кто намного лучше других, умней, сильней, менее зависим, и не так сильно боится. Я знал, что надо стать лучше, чем ты есть, тогда будешь свободным и бесстрашным. Когда-то мать сказала мне — так надо. А, может я это придумал?..
Понемногу, с большим скрипом, я убеждался в том, как мало могу в себе изменить. И теперь все чаще чувствую другую неодолимую зависимость. Я упоминал о ней — о давлении собственных границ и пределов. За ними остается так много! Я вижу, есть люди, которые могут гораздо больше, почему? И это все, что я могу? — спрашиваю себя. Я чувствую непреодолимую преграду своим усилиям, особенно в некоторые дни. Это как плыть в сиропе… Смотрю в окно, на ветки, на жухлую траву, на птиц, плавающих черными хлопьями над нашим холмом. Теперь я могу часами сидеть, почти не двигаясь, и наблюдать за мелкими движениями теней на занавеске. Колышутся листья… Это я-то, который грыз пальцы от нетерпения, вскакивал среди ночи, порываясь бежать, что-то проверять, исправлять…
Дело, конечно, не в осеннем пейзаже, с которым я сжился, а в том, как воспринимаешь себя. Я чувствую, насколько связан — самим собой, и ограничен — своими же страхами и возможностями, и мне не может помочь даже творчество! Более того, именно в нем наиболее остро проявляется моя ограниченность. Оно позволило мне приблизиться к собственным пределам! Наука не позволяла, жизнь — тем более, а картины и книги позволяют. Потому что не требуют от меня ничего… кроме собственных сил… Я чувствую странную скованность, оцепенение, не могу расслабиться, потому что тогда уж точно ничего не произойдет, и боюсь собираться и напрягаться — знаю, что тогда разменяюсь на мелкие дела и пустые слова… В такие минуты я устаю от себя. А это опасно для человека, который в центре Вселенной. Он не должен себе надоесть. Тогда Вселенная взорвется.
Отбросить самого себя, отвязаться, наконец! Но все чаще я сижу, смотрю на те же ветки, на птиц, небо — и ощущаю покой в себе.

5

Отойти, отвязаться от постоянного внимания к себе всю жизнь мне помогали увлечения — делами, женщинами, едой, книгами, картинами… Но, если честно, я увлекался не книгами и картинами, не женщинами и едой, а моим собственными переживаниями, страстями, победами, движением, интуицией, пониманием, открытиями, свободой, силой, умом, разными благородными и не очень чувствами, которыми, оказывается, мир, а значит — и я, густо населены… Но что ни говори, все-таки я уходил от простого физического сосредоточения на себе, от примитивного ощущения себя как «центра жизни». Я забывал о страхе за хрупкую, ценную вещь, которую несу по местности, изобилующей препятствиями, по скользкой глинистой почве. Это я несу себя по жизни, ощущая слабость и хрупкость своего тела, которое каким-то чудом еще дышит, двигается, чувствует, мыслит… и все это в один момент кончится, и конец кажется более естественным, чем существование… Я постоянно боролся с этим страхом и побеждал его уходом в свои страсти и увлечения. Я презирал страх, и жизнь, полную ограничений. Нахлебался этого с детства, и больше не хотел! От меня требовали… меня просили, умоляли родители — быть осторожным. Потом необходимость умеренной и разумной жизни мне многократно доказывали многие люди. Мне говорили — «делай, что можешь… и не лезь на стенку от бешенства, если обстоятельства сильней тебя…» Потом надо мной смеялись, когда я начал неумело и страстно что-то карябать на бумаге и холсте. Мне говорили — «делай, что умеешь…» Таких я знал много, они были насмешливы, умны, глупы, злы, добры, снисходительны, высокомерны… Почти всем я был безразличен, просто они отстаивали свой способ жизни. Я не слушал. И побеждал. Или так мне казалось? Так всегда кажется, когда не знаешь, что такое поражение или не замечаешь его. Я не был ни очень глуп, ни особо тверд — я был увлечен собой и ничего не слышал. Все, что у меня получалось, вызывало во мне восторг, а то, что не получилось, не существовало. Потом…
Потом я кое-что понимал, но только не учился ничему. Я пропустил мимо ушей десятки советов умных и понимающих людей, и не думаю, что от этого выиграл. Но зато мне не на кого теперь пенять, что оказался там, где нахожусь. Я потерял престижную профессию и верный кусок хлеба — ученые все-таки нужны — и теперь со своими картинками и книжками могу отправляться ко всем чертям. В этой распадающейся стране я растворюсь без следа. В любой другой — тем более. Не могу сказать, что это радует меня. Но и не пугает. А значит, мне действительно важно делать то, что я делаю, хочет этого кто-нибудь еще или нет. В общем, я этому рад. Все-таки, я редко надоедал себе, сохранил интерес к своим выходкам и все еще чего-то от себя жду.

6

Разве не об этом я мечтал — дойти до собственных границ? Разве не ради этого оставил науку? Конечно, да… но все оказалось сложней. Недаром кислород разбавлен азотом. Творчество разбавляется жизнью, и это неплохо, если соблюдается присущая каждому из нас мера. В науке я так и не достиг своей меры. Мне было мало и мало, я рвался в институт в любое время дня и ночи. И там получал отпор. Очень редко я добирался до тех минут, когда происходило что-то настоящее! И не только я в этом виноват, таков сам характер этого занятия: в нем преемственность, корпоративность, непрерывность пути — небольшими логическими шажками, чрезвычайно сильны. Здесь запутываются многие судьбы. Большинство ни разу в жизни не испытывает настоящего чувства прорыва, торжества своей интуиции.
Сначала я понял только то, что все несовершенства науки от людей, от условий жизни, и старался «перескочить» через эти преграды, надеясь на свои силы и способности. Потом понял, что дело в характере самого занятия — оно творчество в редкие минуты, а в остальное время ремесло и несение эстафетной палочки, с ожиданием, что ее вот-вот вырвут у тебя из рук. Это история о том, что уже существует, независимо от нас, свободно и небрежно, а мы только крутимся вокруг да около, стараясь заглянуть в механизм. Оказалось, мне это не нравится. Похоже на исполнительское мастерство — играть по нотам кем-то написанную музыку. Кто-то любит, но я предпочитаю сочинять сам. Пусть хуже, но сам.
Еще позже… Я понял, что дело даже не в исполнительстве «по нотам», а в том, что все это не обо мне. Я уже говорил об этом и повторю — не обо мне. Что делать, надо признаться самому себе: я недалеко ушел — мне интересно только то, что обо мне. Картинки обо мне, и книги обо мне.
Значит, я получил то, что хотел? И оказался в атмосфере почти чистого кислорода. Могу иногда нащупать столбики, дальше которых мне запрещено. Истина оказалась не такой радостной, какой я представлял ее себе в юности: я мечтал о безразмерной свободе и неограниченных собственных возможностях. Во своих снах я часто играл на рояле — садился, и пальцы летали. Я знал, что умею. А, может, и не знал в первый момент, но быстро создавал в себе эту уверенность. Точно так же я знал, что умею летать, стоит только оттолкнуться, совершить внутреннее усилие, подобное сгибанию ног…
В жизни оказалось сложней. Безграничности и бесконечности я не получил. Ну, что же…

7

Подведем кое-какие итоги. Развитие событий в моей жизни, скажем, в последние лет сорок, больше не вызывает у меня удивления. Представьте себе условия задачи. Внимание сосредоточено на себе, все чужеродное отталкивается или пропускается через мелкое сито. Существуют два сильных начала, оба важны, но по сути своей противоположны, их борьба угрожает целостности личности. Как можно сохранить их и целостность одновременно? Внутренняя сосредоточенность усиливается, всячески культивируется, это дает возможность исключить из сферы внимания одно из начал, сконцентрироваться на другом полностью. Достигается некое подобие равновесия, и цельности тоже… Концентрация внимания непомерно сильна, сфера внимания непомерно узка… Со временем нарастает усталость, раздражение, на периферии назревает бунт. Центр трещит от напряжения, ведь совсем не все «отбрасывается» и «выталкивается», не все обращается в «чистый продукт творчества», чтобы плотно упакованным брикетиком вывалиться на обочину скоростного шоссе… Понемногу в круге света все становится исхоженным, изъезженным… узко, сковано, сжато, замусорено… Загнивание интересов, разврат мелких слабостей, угодливость к случаю… Смута. И взрыв. На смену приходит то, что было сжато и спрятано. Быстро, потому что период колебаний нестерпим. Прежнее безжалостно выкидывается, отрицается и забывается. Но оно где-то там, в темноте, готовит новый бунт…
Такой способ существования кажется неизбежным, когда противоречия сильны, энергия противостоящих сил высока, а стремление к сохранению внутренней целостности, непротиворечивости — еще сильней, потому что за ним темный нерассуждающий страх.
Я уже сказал главные слова — страх и энергия. Конечно, без высокой энергии противостояния и страха ничего бы не было.

НАЧАЛО (фрагмент книги «Монолог о пути»)


…………………………………………
Спор между стремлением сознательно «совершенствовать себя», исходя из представлений об идеальной личности, и необходимостью внимательно прислушиваться к себе, развивать свои способности, пристрастия… он проходит через всю мою жизнь. В юности безраздельно господствовала идея «самосовершенствования». Ей способствовали и мой характер, и воспитание и условия жизни. Важность внимания к себе я понял поздно. Лет до тридцати я и не думал об этом. Хотя временами осознавал, что почему-то разум мой бессилен против чувства. Это меня удивляло, пугало, но мало чему учило. Считаться с собой я не привык. А потом все перевернулось, и я забыл про «совершенствование»… Потом снова вспомнил, когда очнулся после первых лет слепого увлечения живописью: захотел учиться ей, но уже без насилия над собой, мягче, тоньше…
Вернемся к прошлому. Мой выбор медицины был случайным. Он и не мог быть другим, потому что я не придавал ему большого значения. О причинах такого невнимания я уже говорил. Они глубоки и серьезны. На месте медицины могло быть что угодно, и все равно — случайно. Но так промахнуться… тоже случай. Будь у меня хотя бы чуть побольше здравого смысла, опыта, я не полез бы сюда. Руди не раз спрашивал у меня — « а ты хочешь стать врачом?» В этом вопросе звучало недоверие. Я злился, потому что очень скоро начал понимать причину его недоумения: он, как человек опытный, видел во мне нечто противоположное, несоответствующее этой весьма практической специальности. Я был отвлеченным от жизни человеком, он это, конечно, сразу понял. Но я-то хотел совершенствовать себя, побороть житейскую неопытность, узнать людей! Идеи, идеи… И натолкнулся — на тошноту.
Меня просто тошнило от медицины. Вся моя воля, рассуждения, увещевания себя оказались бесполезны — тошнота была сильней. Я столкнулся с чем-то в себе, что не мог изменить. Меня охватил ужас: я не мог позволить себе уйти, потерять год! Мне надо было быстро выучиться, чтобы стать самостоятельным. Да и было бы из-за чего уходить! Я по-прежнему не знал, чему хочу учиться. Стать физиком, математиком? Мне это казалось, конечно, интересней, чем медицина, но большого увлечения не было. Я не был уверен ни в чем, кроме как в своем неприятии медицины. Но нам рассказывали много интересного, не имеющего отношения к этому тошнотворному ремеслу. Мне нравилась общая биология, за ней шла биохимия. Это настоящая, точная наука, и связана с человеком. В ней большой простор для теории.
И я пришел к следующему своему решению.

7

Я пошел на кафедру биохимии, к Мартинсону. Это было лучшее, что я мог сделать, учитывая все обстоятельства и мою способность выбирать. Через месяц мне стало совершенно ясно, что я должен стать только биохимиком, и никем больше! Я кинулся в науку с такой страстью, с таким напором, что сначала испугал сотрудников Мартинсона, спокойных вежливых эстонцев. Я донимал их своими вопросами, требованиями… Быстро освоил несколько методик и начал ставить опыты всерьез, а не просто измерять «влияние чего-то на что-то», над чем всегда смеялся Мартинсон.
Но избавиться от медицины я не сумел. Биохимических факультетов в стране еще не было, люди приходили в основном из медицины, а также из химии; бум вокруг молекулярной биологии, приток физиков — это было еще впереди. Уйти в химики было рискованно: вряд ли мне позволили бы околачиваться на кафедре биохимии днями и ночами, студенту другого факультета. К тому же потеря года… Я боялся оказаться ни здесь, ни там, потерять время. Позже мой приятель Коля Г. поступил более решительно, чем я, но у него уже была поддержка. И все-таки я струсил и годами страдал из-за этого: медики заставили меня проглотить всю медицину как мерзкую пилюлю. Отношение к теории у них было самое презрительное, меня не освободили от обязательного посещения лекций, не давали индивидуального плана… Фактически я учился на двух факультетах.
Но главное, из-за чего я остался, не моя осторожность — если я в чем-то был уверен, то поступал довольно смело — главным было неумение смотреть в будущее, крупно планировать свою жизнь. Я говорю — неумение, а думаю: нежелание! Сколько себя помню, я всегда отвергал попытки заглянуть далеко вперед. Мне казалось просто немыслимым угадать, что с тобой произойдет даже на той неделе, а тут — пялиться за горизонт! Пять лет!.. Я предпочитал делать небольшие шажки, и строить свое будущее не как строят дом или корабль — сначала прочный каркас, а потом все остальное — я скорей занимался «вязанием», или « плетением»: к последней петле привязывал следующую… Тогда я понимал, что делаю. Исходя из сегодняшнего дня, который я вижу ясно, я строю завтрашний, не думая про послезавтра.
Со временем я, поняв опасность такой стратегии, выработал более практичный подход, и в то же время не слишком противный для меня: я должен знать свое общее направление, примерное место на горизонте, к которому стремлюсь, — и иметь четкий план на завтра, который в главном согласуется с направлением. Я еще вернусь к своему нежеланию смотреть в будущее.
Итак, я ушел от дела, для которого был просто «не создан», в теорию, в глубину биологии. С одной стороны это было разумное решение. Наука больше подходила мне, чем смесь знахарства и ремесла. К тому же через несколько лет началось бурное развитие биохимии и смежных с нею наук, и я оказался «на острие событий». С другой стороны, моему образованию был нанесен большой вред: вместо того, чтобы учиться, осваивать физико-химические основы биологии профессионально, я сразу решительно и сильно сузил свой горизонт — кинулся в экспериментальную биохимию, стал исследователем, а знания теперь уже «добирал по ходу дела». Говорят, что так и надо учиться. Может быть… если б я остановился на чем-то, а не лез постоянно все глубже и глубже. Моя подготовка не успевала за мной. Но об этом еще будет время поговорить.

8

Теперь я учился медицинскому ремеслу откровенно поверхностно и формально, от экзамена к экзамену. Сдавать их мне помогала отличная память и большая работоспособность. Хуже было с практическими занятиями, их нельзя было избежать. Нас приводили к больному, группой человек в десять, и я всегда старался подойти последним, дремал за высокими спинами моих однокурсников, плохо понимая, о чем идет речь. Иногда мне совали в руки стетоскоп, и я добросовестно притворялся, что слышу то же, что и другие… Медики быстро прознали, что я пропадаю днями и ночами на биохимии, и стали придираться ко мне. Но я все время как-то выкручивался и сдавал на пятерки. Постепенно все привыкли, что я биохимик, и оставили меня в покое.
В этой страсти к науке был не только интерес, но и тщеславие — ведь я занимался самым важным и сложным делом, докапывался до причин жизненных явлений. Сколько себя помню, я всегда боялся пустой, мелкой, никчемной жизни. Материнское воспитание… Но главным было все-таки искренное увлечение. Я вернулся к поискам всеобъемлющей системы взглядов, которыми занимался в старших классах школы, только теперь от расплывчатых «философий» перешел к формулам и числам. Раньше мои построения были противоречивы, я примирял разные учения… а в жизни почему-то забывал о них! Это меня раздражало, пугало… волевое начало, унаследованное от матери, протестовало против хаоса и Случая. Я должен подчинить себе обстоятельства! И наука поможет мне в этом. Она дает ясную картину мира, и того, что происходит в нас самих. Она разгадает природу жизни, мысли, она может все.
Помимо желания видеть ясность, закономерности вокруг себя, меня привлек, конечно, и стиль жизни людей науки, как я его представлял себе — с отвлеченностью, одиночеством, погруженностью в себя, в усилия своего мозга. К тому же — новое каждый день, игра, поиск, авантюра, погоня… Это было той ездой на велосипеде, которой я был лишен в детстве.
Поэтому выбор науки не был случаен, хотя случайны мои блуждания, путь к ней через медицину.

9

На фоне нашего медицинского факультета Мартинсон был, несомненно, крупной фигурой. Ученик Павлова, так он себя называл. Он получил, видимо, неплохое образование, хорошо знал химию, а современную ему биохимию представлял себе живо, ясно, наглядно, и умел это передать нам. После войны его послали в Тарту с партийной миссией — укреплять науку и очищать ее от «антипавловцев». Эту деятельность ему потом не простили. Говорили, что он был большой демагог, человек склочный, вспыльчивый, резкий. Может быть, но мне трудно судить об этом, я его боготворил и всегда оправдывал.
Науку он искренно любил, был прилежен, трудолюбив, многое умел делать руками. На русском потоке у него была слава борца за справедливость, врага местных националистов, а также невежд, лжеученых, медиков, которые ни черта не смыслят в том, что делают, не знают причин болезней, то есть, биохимии. Действительно, медики были поразительно невежественны и к тому же воинственно отвергали вмешательство в их область всяких там «теоретиков».
Он имел, видимо, вес в своей области, известность, печатался в журнале «Биохимия», что было недостижимо для местных корифеев. Его боялось большинство, уважали многие, не любили — почти все, кроме нас, его учеников. Я восхищался им, гордился, что работаю у него, а он всегда был внимателен ко мне и многому меня научил.
Помню, как в первый раз увидел его: он не вошел, а бесшумно вкатился в аудиторию — маленький, коренастый, в старомодном пиджаке, широченных брюках. Он показался мне карликом, с зачесом на лысине, вздернутой головой, светлыми пронзительными глазами… Он ни на кого не смотрел, а только куда-то перед собой, и говорил скрипучим ворчливым голосом. Он постоянно кого-нибудь ругал в своих знаменитых отступлениях, а лекции читал ясно, умело. Он предлагал мне понимание, результат усилий многих гениев и талантов, и я жадно впитывал это знание.

10

За те пять лет, что я работал у него, я научился многому, но не сделал почти ничего. Он почему-то поручал мне совершенно головоломные задачи, в то время как другие студенты измеряли сахар в крови или аммиак в мозгу. Он ставил передо мной вопрос, целую проблему, и я в тот же день начинал готовиться к опыту, за ночь успевал, к утру шел на лекции, после обеда ставил опыт, а вечером давал ему ответ. Обычно ответ был отрицательный. Иногда ответ затягивался на месяцы, но мой режим не менялся: я ставил опыт, мыл посуду, готовился к следующему опыту, уходил поспать в общежитие… на следующий день приходил с занятий, обедал, тут же бежал на кафедру, возился до ночи, мыл посуду, уходил, шатаясь, поспать… Соседи по комнате неделями не видели моего лица. Почему я не надорвался, не потерял уверенности, мужества, наконец, просто терпения, ведь никто меня не держал, я мог уйти и не вернуться?.. Трудно сказать. Моего отчаяния хватало на час-два, и я снова начинал верить, что завтра у меня все получится, все будет по-иному…
Сначала я выращивал каких-то микробов, они вырабатывали фермент, который мы впоследствии должны были ввести в желудок животным. Зачем?.. Стоит ли объяснять, это был хитроумный и рискованный план. Но микробы не росли полгода, хотя я каждый день пересаживал их на десятки сред, которые научился готовить. Пробовали и другие, и тоже безрезультатно, но меня это не утешало. Потом, в один прекрасный день оказалось, что актуальность пропала, и я с облегчением оставил эту тему. Она меня уже страшила — я не мог отступить и чувствовал, что погибну от бесплодных ежедневных усилий… Потом Мартинсону пришла в голову идея проверить что-то совершенно фундаментальное, потом еще что-то… и он звал меня и увлекал своими рассказами.
Рядом шла нормальная работа, люди получали результаты… Но это все было несерьезно, я-то штурмовал глобальные проблемы! Последнее, чем я занимался, была проверка его идеи, что белки в организме могут несколько менять свою пространственную форму. Проверяли мы это совершенно дикими способами, дремучими, если смотреть из сегодняшнего дня, но сама идея оказалась «пророческой».
В результате всей этой бурной эпопеи, за пять лет я сделал несколько сообщений на конференциях, причем по каким-то побочным своим результатам, все остальное — был опыт неудач.
Почему он выбрал меня для таких убийственных экспериментов — не знаю. Думаю, что мы были с ним во многом похожи, в этом все дело. Его всегда тянуло в разные «темные углы» — он не хотел заниматься модными проблемами, старался найти свой подход к вопросам или забытым, или довольно частным, и вносил в них столько выдумки и идей, сколько они, может быть, не заслуживали.
Итак, я многому выучился, но мало чего достиг. Мой учитель явно рисковал: заоблачные выси — хорошо, но я мог и сломаться от постоянных ударов. Я выжил и не расхотел заниматься наукой. Но опыт поражений — сложная и загадочная штука. Это как внутренние повреждения — они проявляются не сразу, и неожиданным образом. Я думаю, что то чудовищное напряжение, с которым я одновременно учился на медицинском факультете, причем только на «отлично», ведь мне нужна была повышенная стипендия, работал дни и ночи на кафедре, пытался еще и есть, спать, любить, и это плохо мне удавалось… все это не прошло бесследно. Я не сломался, но, образно говоря, натер себе твердые мозоли на таких местах, где должно быть чувствительно и тонко — чтобы расти, понимать жизнь и себя.

11

Так я добрался до шестого курса, весь в биохимии, но не забывая при этом сдавать экзамены по медицине. Хотя я работал день и ночь, никаких скидок мне не делали, наоборот, медикам доставляло особое удовольствие посмеяться над моим заспанным видом, неопрятным халатом… Я привык, что мне никогда не везет и ничего просто так не обходится. Что я должен надеяться только на себя, не ждать милости от случая и каких-нибудь скидок от людей. За каждую ошибку я бывал наказан. Я не верю в «злые силы», думаю, что причина в том, как я все делал: лез напролом, отчаянно хватался за самые трудные дела, не имея никакой сноровки, бился без всякой тактики, часто головой об стену, не замечая, что рядом дверь… По вечерам я или сваливался на кровать и моментально исчезал, или от перевозбуждения не мог уснуть: скорей бы утро!..
Я ничего не умел делать легко, играючи, не совсем всерьез, тем более, шутя. Естественно, ведь я был так горд своими делами! Как я мог позволить себе делать что-то мелкое, неважное!.. Я тащил себя по жизни, как самый дорогой ценный груз, за который несу ответственность. Это сковывало меня. И приводило к напрасной трате сил, потому что я постоянно бился над задачами, которые были мне не по зубам. Я не думаю, что виноват учитель: предложи он мне что-то менее значительное, я бы разочаровался и в нем, и в науке.
С годами я постепенно избавлялся от излишней серьезности. Не потому, что стал умней или проницательней — просто устал так сосредоточенно возиться с самим собой. Увидел, наконец, как мало мне удалось, каким сложным и извилистым был путь.
За несколько месяцев до госэкзаменов покончил жизнь самоубийством Мартинсон. Для меня это было тяжелым ударом. Не буду писать о причинах его решения, я недостаточно хорошо их знаю. Его отстранили от работы, и он совершил этот акт — протеста, отчаяния. Студенты русского потока уважали его и, мне казалось, любили. В эти дни все готовились к модной тогда игре -КВН:»клуб веселых и находчивых». Это была телеигра, в ней участвовали почти профессиональные команды, и по их примеру в каждом ВУЗе создавались свои отряды находчивых ребят. Своего рода «отдушина» в то время, потому что власти кое-как терпели вольности, проскальзывающие в разных шуточках. И ребята хотели сначала поиграть, поупражняться в остроумии, а на следующий день похоронить Мартинсона, который умер за день или два до игры. Трудно передать, как это меня возмущало. Я считал, что веселье следует отменить. Сделать это официально было невозможно, и я хотел, чтобы устроители, наши коллеги-студенты, сами отказались от сборища, хотя бы отодвинули его на несколько дней. Со мной соглашались немногие, те, кто лично знал профессора, работал у него на кафедре.
Среди весельчаков верховодил некто Лев Берштейн, кудрявый веселый и толстый маменькин сынок, самовлюбленный, избалованный, но способный мальчик. Помню мой разговор с ним. Он не соглашался перенести игру хотя бы на несколько дней! Они так готовились, с трудом получили разрешение и боялись, что партком передумает и все это дело запретит. Я был в бешенстве, схватил его за пиджак и тряс, повторяя — « подлец, негодяй!..» Мы стояли в коридоре общежития, у двери его комнаты, и я пытался запихнуть его туда, но он был гораздо выше меня и в два раза тяжелей, вяло сопротивлялся и повторял -» ты так не думаешь, ты так не думаешь…»
Почему-то запомнилась такая ерунда… Я был нетерпим и не понимал, не мог понять, что жизнь продолжается. Потом я хоронил многих знакомых и близких людей и, зажмурив глаза, жил дальше. Наверное, так делают все. Но постепенно во мне копилось сопротивление этому молчаливому заговору живых против мертвых. Когда я начал писать прозу, то понял, что выход нашелся.
Теперь учиться биохимии в Тарту было не у кого. Мое решение заниматься наукой только окрепло: я должен был поступить в аспирантуру, другого пути я не представлял уже.

ОКНА и ДВЕРИ (фрагмент повести «ОСТРОВ»


…………………………………………..
1.
Мне приходится наблюдать за жителями, чтобы найти свое жилье. Вступать в хитрые переговоры с уловками, осторожно выспрашивать, где я живу. Надо спрашивать так, чтобы не заметили незнание. Допытываться, кто я, не решаюсь – убедился, они затрудняются с ответом, и, думаю, это неспроста. Как-то я обхожусь, и за своей дверью, куда все-таки проникаю после разных несчастий и ошибок, о которых говорить не хочется… там я многое вспоминаю о себе. Но счастливым и довольным от этого не становлюсь, что-то всегда остается непонятным, словно на плотную завесу натыкаешься… Но сейчас не до этого, важней всего найти дом. Проникнуть к себе до темноты. Вроде дело небольшое, но нервное, так что спокойствия нет и нет. И я завидую коту, идет себе домой, знает все, что надо знать, он спокоен. Я тоже хочу быть спокоен, это первое из двух трудных счастий – спокоен и не боишься жить. Второе счастье – чтоб были живы и спокойны все близкие тебе существа, оно еще трудней, его всегда мало, и с каждым днем все меньше становится. Этому счастью есть заменитель – спасай далеких и чужих, как своих, счастья меньше, усталости столько же… и в награду капля покоя. Это я хорошо усвоил, мотаясь днями и ночами по ухабам, спасая идиотов, пьяниц, наркоманов и других несчастных, обиженных судьбой.
А теперь я забываю почти все, что знал, топчусь на месте, однообразно повторяя несколько спасительных истин, часто кажется, это безнадежно, как миллион повторений имени бога, в которого не веришь. Но иногда на месте забытого, на вытоптанной почве рождается простое, простое слово, новый жест, или взгляд… То, что не улетучивается, растет как трава из трещин.
Про каждого они знают, что сказать, люди в моем треугольнике, а про меня – ничего. Иногда удается вытянуть про жилье, но чаще сам нахожу. Чаще приходится самому. Не отхожу далеко, тогда после возвращения обнаруживаю, окружающие меня помнят. Вернее, они помнят, где я живу. Я имею в виду постоянных обитателей. Только надо приступать к ним с пониманием, осторожно и без паники, чтобы не догадались. Потеря памяти явление непростительное, люди за редким исключением слабоумны, но каждый обязан помнить хотя бы про свой дом и кое-какие дела. Кто забыл, вызывает сильное подозрение.

2.
Люди быстрей чем вещи, меняют внешний облик, но тоже довольно редко и мало меняются. Те, кого я помню или быстро вспоминаю, они, во всяком случае, сохраняют свое лицо. Каждый раз я радуюсь им, что еще здесь, и мне легче жить. Иногда после долгих выяснений становится ясно, что такого-то уже нет. И тогда я думаю, скорей бы меня унесло и захватило, чтобы в спокойной обстановке встретить и поговорить. Неважно, о чем мы будем болтать, пусть о погоде, о ветре, который так непостоянен, об этих листьях и траве, которые бессмертны, а если бессмертны те, кто мне дорог, то это и мое бессмертие. Так говорил мне отец, только сейчас я начинаю понимать его.
Я наблюдаю за людьми, и веду разговоры, которые кажутся простыми, а на самом деле сложны и не всегда интересны, ведь куда интересней наблюдать закат или как шевелится и вздыхает трава. Но от людей зависит, где я буду ночевать. Листья не подскажут, трава молчит, и я молчу с ними, мне хорошо, потому что есть еще на свете что-то вечное, или почти вечное, так мне говорил отец, я это помню всегда. Если сравнить мою жизнь с жизнью бабочки или муравья, или даже кота, то я могу считаться вечным, ведь через меня проходят многие поколения этих существ, все они были. Если я знаю о них один, то это всегда печально. То, что отразилось хотя бы в двух парах глаз, уже не в единственном числе. То, что не в единственном числе, хоть и не вечно, но дольше живет. Но теперь я все меньше в это верю, на людей мало надежды, отражаться в их глазах немногим важней, чем смотреть на свое отражение в воде. Важней смотреть на листья и траву, пусть они не видят, не знают меня, главное, что после меня останется что-то вечное, или почти вечное…
Но от людей зависят многие пусть мелкие, но нужные подробности текущей жизни, и я осторожно, чтобы не поняли, проникаю в их зрачки, понемногу узнаю, где мое жилье. Спрашивать, кто я, слишком опасно, да и не знают они, я уверен, много раз убеждался и только беду на себя навлекал. Не все вопросы в этом мире уместны. Я только о жилье, чтобы не ставить в трудное положение ни себя, ни других.
Причем, осторожно, чтобы не разобрались, не заподозрили, это важно. Всегда надеюсь натолкнуть на нужный ответ, но чаще приходиться рассчитывать на себя. Каждый раз забываю, что надежды мало, и остаюсь ни с чем в опасной близости к ночи. Темнеет, в окнах бесшумно и мгновенно возникают огоньки, и вот я в сумерках стою один. Но с другой стороны, темнота помогает мне, а солнце, особенно на закате, мешает: оконные провалы попеременно, то один, то другой, искрами источают свет, он сыплется бенгальскими огнями, и я ничего не вижу, кроме сияния. Но это быстро проходит, сумеркам спасибо, с ними легче разглядеть, темное окно или в глубине светится, и если светится, то оно не мое. Есть вещи, которые я знаю точно. Я один, и возвращаюсь к себе – один. Это никогда меня не подводило, никогда. Как может человек быть не один, если рождается один и так же умирает, простая истина, с которой живу. Многие, как услышат, начинают кривляться – «всем известное старье …» Знать и помнить ничего не значит, важно, с чем живешь.
Я знаю, если свет в окне, то не для меня он светит.

3.
Но в самом начале, сразу после возвращения, я не гляжу на людей, чем меньше на них смотришь, тем лучше, они реже замечают тебя. Люди как звери, если не встречаешься с ними глазами, то спокойней жить. Нельзя смотреть в лицо, тем более, в глаза, то есть, попадать в зрачок, а если попадешь, то они мигом вспомнят о тебе, и начнутся расспросы и приставания. Лучше глаза в сторону, чтобы не было приставаний и допросов, отчего это ты скитаешься меж трех домов, занят рассматриванием местного населения. Но встречаются такие, которые не прощают сам вид фигуры, профиль, наклон головы, одежду, и сразу бдительно пристают. Тогда я молчу и улыбаюсь.
Сначала я смотрю на окна. Первое дело – окна, хотя не забываю о траве, кустах, листьях, солнце и ветре, правда, ветер я не вижу, но чувствую и слышу. Ветер главная причина того, что события следуют друг за другом. Они говорят – время, я говорю – ветер. Время я не ощущаю, что о нем говорить. Оно никак себя не проявляет, а искать то, что себя не проявляет, бесполезное занятие. Я вижу знакомое лицо, потом оно становится чуть другим, мне говорят – «время…» и разводят руками в стороны, как в цирке кланяются после трюка – широкая улыбка и ожидание аплодисментов… Они говорят про себя «мы разумные…», надувают щеки, кичатся своим устройством. Вот пусть и ловят время, а по мне, так лучше давить блох в шкуре, как делают звери. И слушать ветер, как умеют слепые, повернув глаза внутрь себя.
Но слепые не видят окон, а окна после возвращения важней всего. Надо узнать окно, иначе не вернешься в дом, и можно попасть во власть людей, которым нужно приколоть тебя в свой гербарий, с подписью – «Человек, выживший из ума…»
Действительно, лишился памяти и способности умно рассуждать… сначала испугался, а потом с удивлением чувствую, ничего важного не потерял, все, кого люблю, по-прежнему со мной – животные и растения, вещи и люди, и мне есть, о чем с ними говорить.
Потом мне пришло в голову, что не я, а мир сошел с ума, но об этом лучше помолчать.

4.
Постепенно, ближе к сумеркам, картина становится понятней. Всегда есть несколько окон, которые не светятся. Когда я смотрю на них, они никогда не освещены. Я прихожу и ухожу, снова смотрю, и все равно темнота. А я точно знаю, мое окно никогда не светится. Значит оно среди этих, и я могу быть спокоен, задача невелика, ведь мое окно темно. Когда я смотрю, конечно, а смотрю я с улицы. Если я не дома, там не может быть светло. Много раз проверял, это правило никогда не нарушается, куда бы я не пропадал, и откуда б не возвращался. Это один из истинных законов. Он истинный, потому что зависит от меня. Те, что не зависят от меня – всего лишь правила жизни, но их нужно соблюдать, чтобы не было неприятностей. Законы нужно соблюдать вдвойне, иначе огромные неприятности. Например, если я оставлю свет гореть и выйду из дома, то случится очень большая неприятность. Хотел сказать несчастье, но это преувеличение, именно неприятность – искать то, что найти невозможно, чего на свете нет, например, искать свое окно, если оно не отличается от многих. Мое окно отличается – оно всегда темно, всегда, и это важно. Если ходить долго, терпеливо смотреть, то убеждаешься, истинно темных окон всего лишь несколько, остальные хоть раз в вечер загораются. Если не совершишь глупость, не оставишь свет гореть. Если же оставишь, то найти окно станет невозможно или очень трудно, и, может случиться, что придется искать дверь, а это гораздо трудней. Про двери я тоже много знаю, но не скажу, неприятный разговор, дверь искать гораздо серьезней дело, чем найти окно. На первый взгляд кажется, все окна одинаковы, но это не так, скорей одинаковы двери, но и они не одинаковы, хотя более схожи между собой, чем окна. Надо только внимательней смотреть, и всегда узнаешь свое окно.
Значит так: я хожу и выбираю окна, которые никогда не светятся, а потом уж выбираю истинное из них.

5.
Очень важная вещь – свет в окне.
Если же говорить об источнике света, то не горение это, а мучение: больно смотреть на сияние раскаленной спиральки, истощается живая тварь, запертая в прозрачной тюрьме. Также с людьми, которые излучают энергию и чувства на окружающий мир, их встречают с недоумением и враждебностью. Та же пустота кругом, и тот же образ жизни, никому, кроме самого себя, не нужный. Жизнь стоит на нескольких простых опорах, ну, не китах, но довольно прочных, так мне сказали, когда ум еще был при мне, — «без этих основ нет жизни и развития…» Мне неохота эти костыли перечислять, противно, дутые герои, даже сами названия мертвы и неприятны. Еще мне говорили, что одни вещи живы, а другие нет, но и это оказалось не совсем так, например, в человеке примерно столько же мертвого, сколько и в камне, к тому же гораздо больше мертвой воды. Вода подвижна, но при этом бывает мертва, движение путают с жизнью. В воде нет памяти, вернее, ее память так быстротечна, что вспомнить о себе невозможно даже самой воде. Камень помнит долго, с камнями легче, чем с водой. С ними есть о чем говорить, что вспомнить, а с водой не о чем вспоминать, она сама себя не помнит. Тем более, трудно общаться с ветром, самым коварным существом. Также трудно с многими людьми, они уже при жизни мертвы. Нет, с ними еще хуже, потому что с виду живы, сначала это обескураживает. Потом почти все привыкают. Я не привык, и у меня не стало выхода. Вернее, остался один – выйти из ума и жить собой. И теми вещами, которые живы для меня. Я начал так жить. Ничего не решал, само решилось. Несколько событий произошло, и нечего решать стало.
Я еще напомню себе рассказать о стекле, о балконе, о многом, что позволяет найти свое окно и не спутать его с другими окнами. Сейчас надо разглядеть много окон, а это долго, и не всегда благоприятствует погода, я имею в виду ветер.

6.
В прошлый раз весело получилось и легко. Когда я выпал, то есть, вернулся туда, где тело, слякоть, старость…
Повторяю потому, что многие путают, куда он падает – туда? сюда?..
В прошлое, к себе я ухожу незаметно, тихо, исчезаю, растворяюсь, словно в жарком дне, в слепящем свете… а оттуда, обратно, в осень, старость, мерзость – падаю, выпадаю… теперь ясно?..
Так вот, в прошлый раз, когда я выпал, вернулся под давлением обстоятельств, нажимом грубой силы, реальность и есть грубая сила, не так ли?.. представьте, получилось весело и легко, под деревом валялся старик, лохматый, в одной брючине, вторая рядом лежала. Я его сразу вспомнил, он живет в левом доме на первом этаже, у него кошка рыжая Нюрка и жена дворничиха. Он тут же сказал мне, очень убедительно:
– Слушай, я тебя знаю… ты живешь в красном доме, – и этаж мне сказал, какой, хоть убей, не помню. А потом говорит:
– А где я живу?.. хоть убей…
При словах обо мне, он кивнул в сторону одного дома, что страшно важно!.. Без его кивка я бы долго разбирался. Старик мне помог, такие люди, как он, живые, легко меня понимают, а я их.
Я встал, как он сидит, понял, где какая сторона, и отвечаю ему с большой радостью:
– Ты живешь в левой башне, на первом, как войдешь, направо и прямо, упрешься в дверь. Там дворничиха Настя, твоя жена.
Про кошку не сказал, достаточно ему. И сам удивился, откуда помню. Но тогда я недолго отсутствовал, да и старик мне давно знаком. Кивнул ему, и понемногу стал выруливать направо, не спеша, гуляючи, чтобы не выдать свое прошлое незнание. Сначала вошел в подъезд, там никого, ознакомился с расположением квартир по первому этажу, и легко вычислил, где моя дверь. Но домой не пошел, отправился вокруг дома, чтобы исключить ошибку. Быстро разобрался, это не трудно, если знаешь этаж, особенно вечером, ошибки быть не может. Не помню где, но быстро нашел.
Сегодня старика нет, и где была его правая сторона, мне трудно вспомнить. Недаром говорят, знание относительно, все придется начинать с начала.
Тогда я легко устроился, а сейчас не знаю, как получится. Нормальных людей не вижу, и место, хотя и похожее, но не совсем то… непонятно, куда вернулся. Нет, конечно, туда же, по-другому не бывает, но кое-что меняется, и с каждым разом возвращаться трудней. Некоторые люди понимают, откуда дует и куда, они говорят, что умеют жить. Я только вижу, многое меняется. Так уж устроено, хотя это не по мне. Я хочу видеть то, что незыблемо, стоит как было, и жить среди таких вещей. Иногда удается, но потом зато сложно, когда обратно выпадаешь.
Теперь немного о себе. Пару слов для любопытных, и к делу, иначе где ночевать?.. На этот раз никаких соображений, смотрю на два дома, третий не в счет, он желтый… Оба красных кажутся одинаковыми, а я должен вспомнить, наконец, где живу.
Значит, о себе…
То, что помню всегда.
То, что помню всегда и есть мой Остров.
А все остальное пусть тонет, черт с ним.