Для меня злободневность в искусстве не интересна, пафос или злоба сегодняшнего дня. Проза привлекает связями с живописью, я говорю о возникновении зрительного образа, зримого пространства, открывающегося при взгляде на эти черные значки на бумаге… а живопись интересней, когда ближе к музыке — особенностями распространения света, перекличкой пятен, которая вызывает непосредственные ощущения, настрой… Меня тянет к разговору пятен, ритмов, но перейти полностью на сторону Кандинского что-то мешает — слишком люблю старые вещи, темные углы, привязан к своим норам, заброшенности, грязце, к дикому безлюдному пространству, к зверям, населяющим его… С ранней юности к крупных городах не жил, бежал от них. Конечно, не отрицаю содержательную сторону, и даже ярость баррикад… но НЕ ЛЮБЛЮ! мне милей тихий неторопливый разговор со зверями, растениями, близкими мне людьми… в уединении, на природе, и на самые общие темы, которые и вчера были, и сегодня, и завтра будут, какая уж тут злоба -дневность 🙂 Но есть и явные отталкивания — к примеру, терпеть не могу сикейросов 🙂 Мой учитель живописи Женя Измайлов — тонкий сложный камерный театральный художник, он не привлек меня на свою сторону, но отвлек от «злободневности». На мой вкус, не стоит привлекать и звать искусство на баррикады, от баррикад ничего не остается, кроме потерь, а хорошего искусства на злобу дня — еще меньше, чем не на злобу, я за терпеливое и любовное разглядывание самой простой и несуетливой жизни вещей и зверей.
Рубрика: Uncategorized
Фрагмент романа «Vis vitalis»
ПУСТОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ!
Утром, еще не открыв глаза, он подумал — «воскресенье… пропащий день». Сполз с кровати, в майке и трусах — мысль, что можно спать голышом, никогда не посещала его — доплелся до ванной, ткнул пальцем в выключатель. Осветился шар из бугристого стекла. В узком туманном зеркальце он разглядел свое лицо — серые блестящие глаза, продолговатый овал, лоб крутой, упорный, сильно торчит нос, темные усики, бородка, пухлые губы… Он относился к себе с интересом, дорожил этим, и старался не делать ничего такого, чтобы зеркальный образ вызвал скуку или негодование.
Он оделся и спустился к Аркадию. Здесь его ждал сюрприз: дверь молчит, наконец, шаги издалека, хриплое — «кто», долгая возня с засовами, и во тьме передней возник Аркадий в грязном синем халате, с дыркой на животе. Рваные рукава с трудом скрывали локти, торчали огромные узловатые лапы.
— Погуляйте до вечера, — довольно сухо сказал старик, даже не назвав его по имени, — у меня, простите, сегодня дела.
Марк вернулся наверх, постоял в передней, почувствовал голод, и понял, что надо позаботиться о себе. Он любил эти минуты отрезвления, холодок свободы — оставляешь попутчика, собеседника, встречного, влияние еще не чрезмерно, связи не превратились в узы… В кулинарию, что ли?..
Он медленно открыл дверь в комнату — и замер. Посредине пола лежал огненно-красный кленовый лист. Занесло на такую высоту! Он смотрел на лист со смешанным чувством — восхищения, испуга, непонимания…
С чего такое мелкое событие всколыхнуло его суровую душу? Скажем, будь он мистиком, естественно, усмотрел бы в появлении багряного вестника немой знак. Будь поэтом… — невозможно даже представить себе… Ну, будь он художником, то, без сомнения, обратил бы внимание на огненный цвет, яркость пятна, будто заключен в нем источник свечения… так бывает с предметами на закате… Зубчатый, лапчатый, на темно-коричневом, занесенном пылью линолеуме… А как ученому, не следовало ли ему насторожиться — каким чудом занесло?.. Ну, уж нет, он чудеса принципиально отвергает, верит в скромность природы, стыдливость, в сдержанные проявления сущности, а не такое вызывающее шоу, почти стриптиз! Только дилетанту и фантазеру может показаться открытием этот наглый залет, на самом же деле — обычный компромисс силы поднимающей, случайной — ветер, и другой, известной туповатым постоянством — силы тяжести. Значит, не мог он ни встревожиться, ни насторожиться, ни восхититься, какие основания?!
Тогда почему он замер — с восхищением, с испугом, что он снова придумал вопреки своим догмам и правилам, что промелькнуло в нем, застало врасплох, возникло — и не открылось, не нашло выражения, пусть гибкого, но определенного, как пружинящая тропинка в чаще?.. Он не знал. Но не было в нем и склеротического, звенящего от жесткости постоянства символов и шаблонов, он был открыт для нового, стоял и смотрел в предчувствии подвохов и неожиданностей, которыми его может встретить выскочившая из-за угла жизнь.
……………………….
Одни люди, натолкнувшись на такое небольшое событие, просто мимо пройдут, не заметят, ничто в них не всколыхнется. Это большинство, и слава Богу, иначе жизнь на земле давно бы остановилась. Но есть и другие. Некоторые, к примеру, вспомнят тут же, что был уже в их жизни случай, похожий… а дальше их мысль, притянутая событиями прошлого, потечет по своему руслу — все о том, что было. Воспоминание, также как пробуждение, подобно второму рождению, и третьему, и десятому… поднимая тучи пыли, мы оживляем то, что случилось, повторяем круги, циклы и спирали.
Но есть и такие, для которых сравнения с прошлым не интересны, воспоминания скучны. Они, глядя на лист, оживят его, припишут не присущие ему свойства, многое присочинят… Вот и Марк, глядя на лист, представил его себе живым существом, приписал свои чувства — занесло одинокого Бог знает куда. Безумец, решивший умереть на высоте…
И тут же с неодобрением покачал головой. Оказывается, он мог сколько угодно говорить о восторге точного знания — и верил в это! и с презрением, тоже искренним, заявлять о наркотическом действии литературы… но, оказавшись перед первым же листом, который преподнес ему язвительный случай, вел себя не лучше героя, декламирующего с черепом в руках…
Чем привлекает — и страшен нам одиночный предмет? Взгляни внимательней — и станет личностью, подстать нам, это вам не кучи, толпы и стада! Какой-нибудь червячок, переползающий дорогу, возьмет и глянет на тебя печальным глазом — и мир изменится… Что делать с листом — оставить, видеть постепенное разложение?.. или опустить вниз, пусть плывет к своим, потеряется, умрет в серой безымянной массе?.. Так ведь и до имени может дело дойти, если оставить, — с ужасом подумал он, — представляешь, лист с именем, каково? Знакомство или дружба с листом, прилетевшим умереть…
К чему, к чему тебе эти преувеличения, ты с ума сошел! Выдуманная история, промелькнувшая за пять минут, страшно утомила его, заныло в висках, в горле застрял тугой комок. Он чувствовал, что погружается в трясину, которую сам создал. Недаром он боялся своих крайностей!
Оставив лист, он осторожно прикрыл дверь и сбежал. Теперь он уже в столовой, сосредоточенно жует, думает о понедельнике. Аркадий дома обхаживает черный ящик, как тот голландец свой микроскоп. «Добрый старик, — думает Марк, хрустя куриным крылышком, — но безнадежно отстал.»
……………………….
Тут произошло маленькое событие, еще раз напомнившее Марку, что пора выходить на свою тропу. Если честно, он уже успел привязаться к Аркадию. Стоило человеку обойтись с ним помягче или просто обратить к нему доброе лицо, Марк тут же таял, бросался навстречу, мог отдать последнее свое, хотя, скажем для справедливости, мало что ценил из того, что отдавал. Этих своих порывов он боялся, старался заранее выработать защиту или хотя бы спрятать глаза, которые его сразу выдавали. И потому внезапный утренний холод все же обидел его. Хотя дело есть дело.
Запивая крылышко и сероватое пюре холодным компотом — два кружка консервированного яблока в стакане воды — он увидел официантку, женщину лет тридцати очень солидных размеров. Колыхание нескольких привлекших его внимание масс вызвало в нем совершенно определенное чувство, он телепатически… прости меня, Марк за лженаучные предположения!.. на расстоянии почувствовал вес, явственно ощутил, как тяжелы и упруги эти фундаментальные округлости выше и ниже пояса. Причем его взгляд, как луч света по известной теории, то и дело отклонялся в сторону самых внушительных масс. Удивительна наша способность преувеличивать то, что интересно!
Марк, несмотря на явный темперамент, поздно познакомился с женскими свойствами. Он, как истинный фанатик, умел концентрировать свое внимание на главном, и оттого прозрения, подобные сегодняшнему, случались с ним не часто. Сейчас он был особенно слаб, потому что разлучен с любимым делом, и все могло случиться.
Он смотрит на большую женщину, раза в полтора больше его, мальчишки… Он всегда чувствовал себя незрелым, мальчиком еще, уступал, тушевался перед ровесниками. Он почти ничего не принимал всерьез, кроме своего главного дела, а они знали, как жить, так они говорили, и… держа в кармане недосягаемую для него мудрость, жили серо, скучно, «как все» — он это не мог понять.
Он смотрит — массивность и тяжесть огромных органов восхищает его, и подавляет. Серьезная женщина… Как приблизиться, о чем с ней говорить? Надо иметь особый тон, он слышал, но у него не получится. Он уверен — не выйдет, с его-то голосом… Она ходит рядом, убирает посуду со столов, от нее исходит сытое тепло. До чего раскормлена, а лицо приятное, доброе лицо, не грубое… Если б она улыбнулась, что-то спросила, он бы ответил, но она молчит. Компот кончается, а с ее стороны ни намека! Она не спешит, не смотрит на него — подумаешь, мальчишка… Не хочет замечать его микроскопических выпадов — она посуду убирает.
О, это воздержание фанатика, сжатые пружины и намертво присобаченные клапаны! Кончается дело взрывом и распадом всех запретов, причем обращены взрывы в сторону самых случайных и непотребных обладательниц могучих масс. Нет у него классового чутья, это симпатично, но опасно — ну, что, кроме твоего энтузиазма, ей может быть понятно, что ты можешь для нее еще? Фанатик и эгоист! Зачем ей твое занудство, какое-то парение, отсутствующие глаза, пыл, обращенный к зданию, где днем и ночью горит свет?..
Он вспомнил, как говаривал его приятель, смелый экспериментатор, подчинивший высоким планам всю остальную жизнь:
— Раз в неделю, по пятницам, сама приходит, и не остается… А ты, Марк, неправильно живешь, — он вытягивал указательный палец, подражая модному в то время политику, — нельзя подавлять физиологию, она отомстит.
И был прав, хотя удивительно противен.
……………………….
Марк прикончил компот, вилкой, как острогой, наколол желтоватые кружки, проглотил, встал и медленно пошел к выходу. Она сидела за последним столом, у двери, и бессмысленно смотрела в окно. Он представил себе ее огромную тяжелую голову с крупными чертами, жирной пористой кожей, оплывшим подбородком на своей тощей подушке, из запасов Аркадия, без наволочки, конечно… Только в темноте! Он прошел, значительно на нее посмотрев, она не шелохнулась, стул под ней смотрелся как детский стульчик.
Он вышел, расстроенный своей ничтожностью, неумением позаботиться о себе даже в мелочах. Как работать, когда такой кошмар!.. Он почувствовал, что одинок, общения с собой вдруг стало маловато. Такое случалось с ним не часто, зато прихватывало остро и сильно, как зубная боль. Все оттого, что прервал занятия! Он ежедневно совершенствовал свои математические знания, без точных наук жизнь не познать. Комплекс неполноценности биолога, уверенного, что все важное могут только физики — придут со своим знаменитым Методом, увидят и победят. Он уже понимал их тарабарский язык. Гордость самоучки. Но надо свободно владеть, использовать! «Пошел, пошел домой, включи лампу и повтори «множества», это важно.» Он вспомнил крошечный тот стульчик… Остановился, потряс головой — «какой же ты, к черту, воин науки!»
В конце концов свежий воздух отрезвил его, образ отступил, но не был забыт, еще напомнит о себе, во сне ли, наяву — не ведомо мне.
Хорошо Аркадию, думал юноша, шагая к дому, — он уже преодолел зависимость от наглых гормонов, и может питаться чистым нектаром мысли. Но тут же понял, что ни за что не поменяется со стариком. Он страстно любил простые удовольствия, как это часто бывает с людьми, лишенными многих радостей в детстве, из-за болезни или по другим причинам. Упругий легкий шаг, свободное дыхание — с этого начиналось его ощущение жизни. «Встречи по пятницам?.. — он поморщился, — слишком безобразно…» хотя не был уверен, что отказался бы, только намекни она ему. Он представил себе идеал — телесные радости, конечно… и ум, нежность, понимание, уважение к его нелегкому труду… А он уж добьется, завоюет вершины.
два старых рассказика
*****
Однажды мне предложили — «хочешь пойти к одному человеку?.. у него собираются интересные люди…»
Еще бы не пойти. Я знал его песни, и любил их. Голос у него мягкий, иногда язвительный, но чаще грустный.
— Конечно, хочу.
— Только учти — у него иногда переписывают. Милиция в подъезде — паспорт давай.
— И что?..
— Чаще ничего, говорят — расходитесь, поздно, соседи жалуются на шум.
— А реже?..
— Могут быть неприятности — вызовут, будут уговаривать не ходить к нему, ваша жизнь молодая, мол, и многообещающая.
Я, конечно, не отказался, но настроение упало. Зачем меня переписывать, я песни иду слушать, и ничего больше. Петь, кажется, еще не запрещено?.. И поет он хорошо, а что в лагере был… так ведь его реабилитировали.
— Ну, идем?..
— Идем.
И пошли. Но неспокойно мне. Разве есть закон, запрещающий слушать?.. Вроде нет такого закона… И зачем мой паспорт проверять, как будто я делаю что-то нехорошее… Из каждого окна его песни несутся, милиция ходит, делает вид, что не слышит… сама слушает. А ходить к нему нельзя…
Едем на трамвае, вокруг смеются, все спокойно, а я силы собираю. Зачем я согласился, слушал бы записи, мало их, что ли?.. Но теперь повернуть невозможно — идем. Вот переулок, здесь он живет. Входим в подъезд — нет никого… Идем по лестнице… первая площадка… вторая — и здесь никого. И у двери никого.
Зря боялся.
……………………………………………..
БЕДОНОСЕЦ
У нас есть кот, и с ним всегда что-нибудь неприятное случается. То ударят, то поцарапают, то лишай подхватит, то лапу расшибет. Вечно побитый, истерзанный ходит, огорчает нас каждый день. Кругом коты как коты, ну, подерутся разик, а наш какой-то особенный. Так и живем без радости от зверя, в постоянной тревоге находимся — что он сегодня придумает, как собой распорядится… Вы скажете — ну, что за тема, кот, неинтересно нам. А вы подумайте, чуть дальше кошачьего хвоста взгляните — и вам откроются большие просторы для мысли. Вот, например — это жизнь его так прижимает, подкладывает коту свинью на каждом шагу или в нем особое свойство есть, которое его из беды в беду толкает. Жизнь у него бедоносная, или сам бедоносец он, особый подвид кота разумного, зла себе не желающего?.. Если особый, то непонятно, как он еще себя не уничтожил, не исчез с лица земли… Почему эволюция при всей суровости допускает такое издевательство над своим течением?..
Смотрю на него — парень как парень, уши на месте, хвост как хвост… Конечно, побитого, если хромает, сразу заметят — добьют… и если плохо выглядит, шерсть вылезла — не простят. Даже плакать красиво надо, чтобы помогли, а как же… Взяли домой, полечили, откормили, шерсть лоснится… Выпустили — через два дня пришел — зуб выбит, полгубы оторвано. Стал малость кривоват, хорошо, что сверху не видно, за эту губу ему бы добавили. Снова полечили, отпустили — спрыгнул с балкона, исчез. Теперь вот жду — придет — не придет… что с ним в очередной раз приключится?.. Может, думаю, потому кругом все целы, что он беды на себя привлекает? Или смельчак такой — сам беду ищет. Или, если ударят, не бежит, от страха осторожность теряет?.. есть и такие…
Одним словом — не простой кот. Древние греки сказали бы — судьба, а сам он ни при чем. Они верили, а мы не знаем, а если не знаем, то совсем теряемся, просто ничего сказать не можем… Может, бедоносец, может судьба… Кругом коты бегают — все целы. Как в этом разобраться — голова кругом идет. А вы говорите — кот… А если свою жизнь взять?..
Очень потертый натурмордик с фигуркой кота
:-)
Хотим мы этого или не хотим, но мы со всей природой вместе составляем открытую систему, в которой, и тоже, хотим или нет, изменения определяют не равновесные процессы, не термодинамика, а КИНЕТИКА. Анекдотический пример — за самку борются два великана-жука, тем временем подбегает крохотный жучок, не чета им, и совершает с объектом вожделения свои мерзкие действия. Эволюция проигрывает, но ничего не поделаешь. К сожалению, в нашем обществе происходит то же самое, ум, честные намерения, выверенные действия на благо… опаздывают они, и ситуацию определяют мерзкие, ничтожные, но проворные. Как изменить дело? — наверное, никак. Замедлить все процессы до равновесных… никто не хочет и думать! Ввести новую систему оценок? А самка ждать захочет? (шутка, новая система оценок — это всю генетику менять) Так что честным, умным и справедливым приходится быстрей поворачиваться и решаться, а от этого разумность решений не выигрывает… (если вдруг в FB попадет — шутка, господа)
еще, и всё
Гостей ждали завтра, и теперь еле успели подмести и слегка прибрать. Вошли двое.
Паоло обоих знал давно, можно сказать, всю жизнь. И они его знали тоже. Ненависти не было — глубокая закоренелая неприязнь. Он их не уважал, они его боялись и не любили. Он был выскочкой, они аристократы. Один считал себя еще и художником, второй — большим поэтом. Они теперь судили, их прислали судить, хороша ли картина. Прислал монарх, которому они служили, хотя усердно делали вид, что не служат. Художник настолько преуспел в этом, что порой забегал слишком далеко вперед в угадывании желаний и решений властителя, и преподносил их в такой язвительной форме, что это воспринималось троном, как возражение и критика, ему давали по шее, правда, несильно, по-дружески, а враги нации считали его своим. Потом события догоняли, и он снова оказывался неподалеку от руля, вроде бы никогда и не поддакивал, теперь с достоинством произносил — «а я всегда так считал…» Потом он находил новую трещину, предугадывал грядущий поворот событий и начальственных мнений, снова бежал впереди волны, и слыл очень принципиальным человеком. Настоящие критики — по убеждению, его недолюбливали, хотя признавали за ним проницательность. Разница была во внутренних стимулах — он никогда не имел собственного мнения, кроме нескольких совершенно циничных наставлений отца, придворного поэта, предусмотрительно держал их за семью замками, а то, что выставлял впереди себя, шло от такого обостренного умения приспособиться, что оно порой обманывало и подводило его самого. Он был высок, дороден, с большими длинными усами, наивно-прозрачными карими глазами, извилистым тонким голосом, округлыми жестами плавно подчеркивал значимость речи. Его звали Никита.
Второй — Димитри, сухой, тощий и лысый, как-то его довольно язвительно назвали усталым пожилым графоманом, писал всю жизнь нечто вроде стихов. Он был бездарен, потому что не был способен чувствовать, и заменял чувства мелкими, но довольно точными мыслишками о том, о сем, в основном о кухонных мелочах. Он считал себя гением, и говорил о себе не иначе как в третьем лице, а подписывался, неизменно подчеркивая отчество, не жалея на это ни чернил, ни времени. Он был уверен, что каждое его движение и даже физиологические акты представляют огромный интерес для мира, и запечатлевал свои ежедневные поступки, мысли и действия в бесчисленных виршах, поставил перед собой цель писать каждый день по десятку таких стихотворений и неукоснительно придерживался нормы. Каждое его извержение воспринималось поклонниками с неисчерпаемым восторгом. Так он поставил себя среди них, педантично и с хваткой ястреба, хотя не имел ни реальной силы, ни власти, кроме гипнотизирующего убеждения, что он должен и может влиять на судьбы мира. Иногда его призывали ко двору и давали мелкие поручения, а он, несмотря на оппозиционность, которую лелеял, тут же таял и бежал исполнять. Теперь его послали в далекую страну, бывшую колонию, забрать и привезти картину великого мастера, так ему сказали, а он тут же затаил обиду и злобу, потому что великим считал только себя.
И вот эти двое входят, а Паоло стоит и смотрит на них, вежливо улыбаясь, как он умел это делать — обезоруживающе доброжелательно. После недолгих приветствий и расспросов приступили к делу. Ученики стащили с огромного полотна тяжелое покрывало, которое едва успели навесить.
Несколько минут в полном молчании… Холст был так велик, что просто охватить взглядом события, изложенные кистью, оказалось непросто. Первый из двух, Никита, был виртуозом средней руки — умелый в мелочах, сегодня один вам стиль, завтра другой… холодный и мастеровитый, он во всем искал подоплеку, и с возрастающим недоумением и раздражением смотрел, смотрел… Он не мог не заметить дьявольского, другого слова он найти не мог… просто дьявольского какого-то умения так вбить в этот прямоугольник… нет разместить, именно разместить, разбросать, если угодно, без всякого напряжения, легко и просто — более сотни фигур людей, животных, пейзажи переднего и заднего плана, отражения в окнах, пожары тут и там, пустыни и райские кущи… а лиц-то, лиц… И все это не просто умещалось, но и двигалось, крутилось и вертелось, было теснейшим образом взаимосвязано, представляя единую картину то ли праздника, то ли другого непонятного и только начинающегося действа. Что это?..
— Вот это… видимо бог, не так ли? — наконец разразился специалист.
— Марс. — объяснил Паоло. — Он стремительно двигается, готовясь к схватке, к битве, бог войны и разрушений… — Паоло знал, что не следует молчать, лучшее, что он может сделать, дать кое-какие объяснения, пусть формальные; его опыт подсказывал, не так важно, что он будет говорить, следует проявить уважение.
Вообще-то он любил объяснять, ведь это все были дорогие ему герои и боги, и то блаженное время… то время, когда высшие силы разговаривали с людьми, спорили и ссорились с ними, иногда боролись и даже проигрывали схватку. Это время грело его теплотой своего солнца, самим воздухом безмятежности и согласия, несмотря на великие битвы и потери. Люди еще могли изменить свою судьбу, или верить в это, например, что могут даже спуститься в ад и вывести оттуда любимую, а боги могли ошибаться, проиграть … а потом махнуть рукой и засмеяться… Да, он понимал — фантастическая история, но за ней реальный и очень современный смысл, если подумать, конечно, но этот козел… ни вообразить и воодушевиться своим воображением, ни думать… А второй, так сказать, поэт… даже по виду своему козел козлом.
Паоло знал цену своему вымыслу, и замыслу, и блестящему воплощению на холсте… но он знал и другую цену — золотом, она тоже была фантастической. Это как смотреть, он возразил бы, знал, с кем имеет дело, кто за спиной гонцов, какими кровавыми ручейками это золото утекало из его страны сотни лет. Заплатит, испанец, дьявол… Продай он картину, дом продержится год или два, и, может, удастся в хорошие руки, не разделяя, продать коллекцию картин, среди которых были и Тициан, и Леонардо, и Диего, и многие, многие, кого он боготворил, ценил, любил, знал… воплощение лучших чувств и страстей, да!..
Паоло знал себе цену, но гением себя не считал. Нет, до недавнего времени был уверен, что все двери перед ним настежь, и та, главная, вход в мавзолей — тоже. Ему казалось, он стремительно растет, вместе с количеством и размерами картин, с нарастанием своих усилий… с известностью, признанием… И вдруг верить перестал.
Он помнил с чего началось — с пустяка. С картины какого-то бродяги, полуграмотного маляра. Она его остановила. Он почувствовал, что потрясен, спокойствие и уверенность разрушены до основания. Наткнулся на обрыв, увидел, его время кончилось.
Он не хотел об этом вспоминать.
О РЕМЕ
Иногда он видел во сне картины, которые только начал, и ночью продолжал мучиться с расположением фигур, это трудней всего давалось. И сюжеты! Бывало, так хочется измазать красками холст, набросать что-то дикое и сильное, чтобы само расположение пятен вызвало тоску или радость… просто невмоготу становилось, а замыслов никаких!.. И он тогда все перышком и перышком, рисуночки небольшие чернилами и тушью, без темы, куда рука поведет — фигурки, лица, шляпы, руки, лошадиные головы с раздутыми ноздрями, диковинные звери, которых никогда не видел, женщины, женщины, сцены любви и насилия… Он терзал бумагу до дыр, злясь на свою неуклюжесть, подправлял линии, чем попало — иногда щепочкой, иногда толстым грязным ногтем…
Бывало неделями — все на бумажках, «по мелочам», как он говорил, не считая графику почтенным занятием, так, забава… Зиттов не раз уговаривал, убеждал его — «парень, может и не надо тебе вонючего масла этого, плюнь на цвет, он у тебя в тенях все равно сидит, в чернилах, удивительно даже, нет, ты посмотри…» Но Зиттова не стало, а писать маслом хотелось, самое трудное и важное дело, Рем считал. Но что делать с темами, какая же картина без сюжета?!
О чем же писать??? — тоскливая эта мука; он бродил по дому, заглядывал во все окна, нервно шептал, вздыхал, надо бы поесть…. надо бы написать… Что-нибудь хотя бы написать!.. Нет, писать-то ему хотелось, почувствовать запах красок, сжать в руке кисть, услышать, как она с тихим шорохом что-то нашептывает холсту… но дальше дело не шло и не шло, потому что на картине нужно что-то изобразить, куда денешься, а не просто намазал от души! И он снова ходит, и шепчет, и стонет… Наконец, нажрется как свинья и брякнется на кровать. Проспится, и опять муторно ему…
Зачем, зачем писать картины, он задавал себе вопрос… Что за болезнь такая?..
…Каким свободным и счастливым он стал бы, если б вдруг очнулся от этого постоянного смутного сна или видения, от напряжения во всем теле, скованности, заставляющей его двигаться медленно и осторожно, ощупывая вещи взглядом, пробуя пол на прочность, словно опасаясь внезапного падения куда-то далеко вниз… вышел бы во двор, пошел в соседний городок, час ведь ходьбы! выпил, девки… и ничего бы не знал о живописи.
Его и писать-то не тянуло, то есть, изображать что-то определенное, понятное, передаваемое ясными словами — его засасывало воспоминание о том особом чувстве, когда начинаешь, холст готов, краски ждут, и кисть, и рука… и внутри не то, чтобы ясность и замысел, история какая-то, известные фигуры и прочее, нет — особая полнота и сила в груди, уверенность… Как во сне, у него было, он никогда не играл на скрипке, а тут взял в руки, прижал к себе, и смычком… — зная, без сомнений, уверен, что умеет… — и сразу звуки… Странно, странно… Также и здесь, только не сон — кисть в руке, и полная уверенность, что будет, получится… и чувствуешь воздух, который вдыхаешь свободно, свободно… и первые же мазки напоминают, какое счастье цвет, неторопливый разговор пятен, потом спор, и наконец музыка, а ты во главе ее, исполнитель и дирижер.
И уплываешь отсюда, уплываешь… Тогда уж нет разницы, ветчина на блюде или кусок засохший хлеба, стерлядь или селедка, снятие с креста или прибивание к нему…
Почему же, почему так тягостно и неповоротливо время, что мне мешает начать, что, что?
Он не понимал, потому что, когда, наконец, какой-то тайный вопрос решался в нем, может и с его участием, но без понимания, что, как, зачем… то и сомнений больше никаких, все настолько ясно… ни споров с самим собой, ни пауз — неуклонно, быстро, с яростным напором, не сомневаясь ни на миг, он крупными мазками строил вещь, не прибегая к наброскам, рисунку, сразу лепил густым маслом, и безошибочно, черт!..
— Черт! — как-то вырвалось у Зиттова, когда он увидел Рема в один из таких моментов. — Черт возьми, я тебя этому не учил, парень!
И, конечно, был прав. Он все знал. А Рем — нет не понимал, но…
Он видел, картины у него — другие.
Не такие, как у Паоло, нет.
Они темны, негромки и замкнуты в себе, так Зиттов учил его — картине не должно быть дела до зрителя, она сама собою дышит.
Но Паоло, он и знать об этом не хочет! У него там все красуются и представляются, стараются понравиться нам, разве не так? Как ему удается — писать счастливо и весело светлые и яркие виды сказочной жизни, что он такое сам по себе? Однажды на выставке он мельком видел Мастера, в толпе местной знати, которая к нему с показным почтением, но только отвернется, морщили нос — пусть и друг королей, а все же цирюльник. Небольшого роста старичок с четкими чертами лица, ясными глазами, доброжелательный и спокойный.
Это просто тайна, откуда в нем такая радость, достойная ярмарочного клоуна или идиота, когда на самом деле…
Что на самом?..
Все не так! Не так!
А как?
Ну, гораздо все тяжелей, темней, что ли…
— Эт-то вопрос, вопро-ос… — протянул бы Зиттов, глядя на него задумчиво, пусть с сочувствием, но с проблесками ехидства. Нет, пожалуй, — насмешливо и печально. Он сам-то недалеко ушел, но умел забыться, напиться, подраться… — Сходи к этому Паоло, сходи…
Вот и пришел, сижу, и что?..
Все-таки, нельзя уходить. Рем знал, что если уйдет, то больше ни ногой, и поэтому терпел.
Так вот, сюжеты…
А если ничего путного в голову не приходило, не приходило, не приходило?..
И он уставал от перышка и чернил?..
Тогда, в отчаянии уже, он брал библию и раскрывал на случайном месте.
Оказывалось, всегда одно и то же — священная книга досталась ему от тетки, та любила некоторые истории, и на эти страницы он постоянно попадал. Так бесконечно мозолила глаза история про умирающего отца и сыновей, из них несколько любимых, остальные в загоне, так себе детишки, и вот старик прощается с самым дорогим, и тот уходит. Рядом тетка, наподобие Серафимы или старой соседки в фартуке, никогда не снимает, наверное, в нем спит… На переднем плане одеяло, стариковская рука, сухая, морщинистая… голова отца и тут же рядом — сына…
В конце концов он этой историей стал жить, постоянно думал о ней, и сам переселился в ту комнату, поближе к стариковской кровати. Никаких своих подробностей выдумать не сумел, расположить фигуры умным и красивым образом тоже не получалось, и он, в конце концов, махнув рукой, сделал так, как виделось ему — набросал эскизик, что ли, и постоянно думал, пора бы приступить к маслу, чтобы получилась вещь, простая, без фокусов… — как сын прощается, а отец остается, взять да изобразить…
продолжение
Вернувшись домой, Паоло долго стоял перед своими картинами, они казались ему чрезмерно яркими в своей вызывающей радости, фальшивыми, крикливыми какими-то, а лица — театральными масками, выражающими поверхностные страсти, грубо и назойливо.
Ни в одном лице нет истинного чувства!..
Это миф, чего ты хочешь? — он говорил себе, — страна чудесной сказки, только намекающей нам на жизнь.
Да, так, и все же…
Он запутался, в картинах не было ответа.
Он стал понемногу, постепенно, все больше и больше думать о себе. О своей странной судьбе, которой вовсе, оказывается, не управлял, хотя держал в руках все нити, неутомимо строил, пробивался…
Я был честен!.. Делал то, что умел, не изменяя совести.
Ну, вроде бы…
Оказывается, вовсе не думал о себе, в безумной радости от неожиданной удачи, а как же — так внезапно и, можно сказать, на старости лет — талант!
Он отмечал свои вехи картинами, успехами… деньгами, восторженными откликами, письмами образованных и умных друзей, почитавших его гений…
А в юности, как было?.. Он воевал тогда, завоевывал пространство. И тогда не любил думать о себе, копаться — не умел это делать, да.
Он всегда был поглощен текущей жизнью, борьбой, поражениями, потом победами…
Теперь он просто думал, не глядя по сторонам, не вспоминая победы и заслуги — что произошло?
Каким образом?.. Почему так, а не иначе? Как я оказался здесь, таким вот, а не другим?..
Как все получилось?
В его вопросах не было отчаяния, тоски, раздражения, сожаления или разочарования, просто усталые вопросы в тишине.
О чем он подумал, когда увидел портрет, первая мысль какая?..
«Никогда не продаст!»
Он вспомнил, и ужаснулся. Вроде бы всегда считал, главное — сама живопись. Обманывал себя? Или изменился?..
Второй мыслью было — «мои лучше. А эта вещь темна, тосклива»…
— Но тоже хороша, — он вынужден был признать.
— И все-таки… не купят никогда!
Эти разговоры с собой были ему тягостны, трудно давались.
Он был талантлив, с большой внутренней силой, зажатой в темной нищей юности, наконец, вырвался на свободу, нашел свой талант, благодаря ему разбогател… Счастливо женился, неутомимо писал и писал свои сказки про счастливую прекрасную жизнь, да… Потом жена умирает, ничто не помогло. И он десять лет живет один, талант не подвел его, он пишет, странствует… Снова женится на молодой красивой девушке, зачем? Чтобы дом не был пуст, он умел менять жизнь, решительно и круто. Хозяин свой судьбы. И свершилось, дом снова живет. Все, что он предпринимал, получалось…
Если вкратце, все так.
Оказалось, вовсе не так? Живопись не живопись, а жизнь… как картина — закончена, и нечего добавить.
— Нет, нет, не спеши, совсем не так…
— Добрались до тебя, да?
— Похоже, добрались, и спорить-то не с кем. Говори — не говори… Он усмехнулся.
— Что-то изменилось. Не в болезни дело.
— Устал от собственной радости, громкости, постоянного крика, слегка утомился, да?..
— И не это главное.
— Наконец, увидел, что ни делай, жизнь все равно клонится в полный мрак и сырость, в тот самый подвал, из которого когда-то вылез. С чего начал, тем и кончу?..
— Вот это горячей…
Он видел не раз один и тот же сон, плохой признак. Будто сидит на веранде, с той стороны дома, перед сверкающей зеленью лужайкой, утро, молочный туман еще кое-где стелется, лентами и змеями уползает к реке, что внизу, под холмом. Он поселился на расстоянии от моря, пронизывающих ветров, запаха морской пыли, пробуждающего тоскливое чувство неприкаянности, непостоянства, желание все бросить, куда-то уйти, начать заново…
Он встает из-за стола, подходит к краю балкона, и видит, что внизу не трава и цветы, которые жена заботливо выращивала, руками садовника, конечно, — а наклонная плоскость, то есть, плоский широкий участок, утрамбованный, какой образуется, когда ходят по одному месту бесчисленное множество раз, вытопчут сначала траву, потом все живое уничтожат, земля собьется в плотный монолит, наподобие камня, только не камень… И пересекает это безжизненное место узкая совершенно черная полоса, словно выжженная земля, такая черная, что глаз отказывается ее разглядеть. И она на глазах ширится, ширится, и это уже трещина, не имеющая дна, она отделяет дом и его самого от остального мира…
Он просыпался в поту, так сжав зубы, что челюсти потом ломило от боли.
Он шел по огромному дому, не разбирая пути, и пришел в мастерскую, потому что десятилетиями каждое утро, а часто и ночью, приходил сюда, и привык.
По стенам стояли работы, некоторые лицом к стене, две-три смотрели в высокие, стрельчатые окна. Еще было темновато, но зажигать свет он не хотел, и смотреть не хотел тоже. Ему нравился сам воздух этого зала, запах макового масла, красок и разных лаков, тишина, полумрак, холсты у стен, молчание, пустота. В детстве он не был общительным, любил тишину, потом все изменилось, почему, он не знал. Жизнь заставила, он бы ответил, хотя понимал, что эти слова пусты и ничего объяснить не могут.
Он подумал о своем странном пути, который вроде бы выбрал, потому что всегда выбирал, а потом не отступался от своего, и всерьез не проиграл ни разу. И вот стоит на этом месте, все прошло, почти все сделано, и получилось, ведь да, получилось? И все-таки, совсем не так, как представлял. Огромность результата удивляла его — как можно было все это придумать и создать, пусть с помощью смирения и трудолюбия учеников?.. Он гордился, да. И все равно, налицо усмешка жизни, о которой он часто говорил ученикам: хочешь одно, а получается другое. Чем ясней планы, тем неожиданней результат.
И это мое ВСЕ?.
От того, что ВСЕ, многое меняется. ВСЕ должно было быть другим. Он не понимал, почему оно вот такое, и даже не получилось, а случилось, хотя складывалось из ежедневных, вроде бы сознательных усилий. Это не удручало его, нет, он видел, как далеко позади оставил сверстников, товарищей, друзей… и все равно — как именно это произошло? Казалось, он сделал все, что хотел. Был ли какой-то иной путь или возможность? Он не знал, он просто приходил сюда и удивлялся.
А сегодня не удивился, с холодной уверенностью сказал себе:
Это ВСЕ, Пауль. Не убавишь, не прибавишь. Как ни старался, а вот не то.
НЕ ТО.
Из повести «ПАОЛО и РЕМ»
Почему-то сегодня вспомнилась. Смешно говорить, но на это меня натолкнули ласточки, а как… не знаю.. (чуть сократил)
………………………..
ИСТИНЫ КОНЦА
Искусство мудро, и одна из мудростей в том, что оно забывает о создателе. Картина нередко выше и значительней художника, он вложил в нее все лучшее, что имел. В конце концов изображение становится отдельной жизнью, и даже личностью — дышит, общается с другими, далекими поколениями, и постепенно вопрос «что же хотел сказать нам автор» отмирает…
Так вот, Паоло, он не изменился, он вернулся, а значит в картинах была его суть, не больше и не меньше.
И снова он живет весело и счастливо, еще пять лет.
Потом думаешь, боже, как мало, всего-то пять… На деле же все лучшее на земле совершается быстро и незаметно. Написать хорошую книгу можно за неделю, хорошую картину — за час. Но почему же, почему, если так быстро, и легко, и незаметно, — не каждый час и не каждый день, и даже не каждый год — такой вот год, и день, и час, когда это незаметно и быстро делается? Духом не собраться? Или, хотя и быстро, и незаметно, но не так уж и легко? А может хочется просто жить, как говорят те, кто ничего не создал, не может, не умеет — » мы просто хотим жить…» И они правы, черт возьми, ведь все имеют право, а как же!
За эти пять лет он создал целый мир, по своему понятию и разумению. А потом заболел.
Слабость, боли в суставах… мерзкий сырой подвал, в котором прошло детство, догнал его и ударил. Потом зубы — мелочь, но тоже следствие времени, когда он ел кое-как и не замечал зелени. Зубы выпадали один за другим, и в конце концов еда стала причинять страдания, а он так любил вкусно поесть!
Но все это не главное — живопись начала подводить его.
Он больше не мог писать, рука не слушалась, плечо нестерпимо ныло и скрипело при малейшем движении.
И еще, странная вещь произошла — он стал сомневаться в своих основах, что было не присуще его жизни на протяжении десятилетий. Началось с мелочей. Как-то на ярмарке он увидел картинку, небольшую…
Там в рядах стояли отверженные, бедняки, которым не удалось пробиться, маляры и штукатуры, как он их пренебрежительно называл — без выучки, даже без особого старания они малевали крошечные аляповатые видики и продавали, чтобы тут же эти копейки пропить. Молодая жена, он недавно женился, потянула его в ряды — «смотри, очень мило…» и прочая болтовня, которая его обычно забавляла. Она снова населила дом, который погибал, он был благодарен ей — милое существо, и только, только… Сюда он обычно ни ногой, не любил наблюдать возможные варианты своей жизни. В отличие от многих, раздувшихся от высокомерия, он слишком хорошо понимал значение случая, и что ему не только по заслугам воздалось, но и повезло. Повезло…
А тут потерял бдительность, размяк от погоды и настроения безмятежности, под действием тепла зуд в костях умолк, и он, не говоря ни слова, поплелся за ней.
Они прошли мимо десятков этих погибших, она дергала его за рукав — «смотри, смотри, чудный вид!», и он даже вынужден был купить ей одну ничтожную акварельку, а дома она настоящих работ не замечала. Ничего особенного, он сохранял спокойствие, привык покоряться нужным для поддержания жизни обстоятельствам, умел отделять их от истинных своих увлечений, хотя с годами, незаметно для себя, все больше сползал туда, где нужные, и уходил от истинных. Так уж устроено в жизни, все самое хорошее, ценное, глубокое, требует постоянного внимания, напряжения, и переживания, может, даже страдания, а он не хотел. Огромный талант держал его на поверхности, много лет держал, глубина под ним незаметно мелела, мелела, а он и не заглядывал, увлеченный тем, что гениально творил.
И взгляд его скользил, пока не наткнулся на небольшой портрет.
Он остановился.
Мальчик или юноша в красном берете на очень темном фоне… Смотрит из темноты, смотрит мимо, затаившись в себе, заполняя собой пространство и вытесняя его, зрителя, из своего мира.
Так не должно быть, он не привык, его картины доброжелательно были распахнуты перед каждым, кто к ним подходил.
А эта — не смотрит.
Чувствовалось мастерство, вещь крепкая, но без восторгов и крика, она сказала все, и замолчала. Останавливала каждого, кто смотрел, на своем пороге — дальше хода не было. Отдельный мир, в нем сдержанно намечены, угадывались глубины, печальная история одиночества и сопротивления, но все чуть-чуть, сухо и негромко.
История его, Паоло, детства и юношества, изложенная с потрясающей полнотой при крайней сдержанности средств.
Жена дергала его, а он стоял и смотрел… в своем богатом наряде, тяжелых дорогих башмаках…
Он казался себе зубом, который один торчит из голой десны, вот-вот выдернут и забудут…
— Сколько стоит эта вещь? — он постарался придать голосу безмятежность и спокойствие. Удалось, он умел скрыть себя, всю жизнь этому учился.
— Она не продается.
Он поднял глаза и увидел худого невысокого малого лет сорока, с заросшими смоляной щетиной щеками, насмешливым ртом и крепким длинным подбородком. Белый кривой шрам поднимался от уголка рта к глазу, и оттого казалось, что парень ухмыляется, но глаза смотрели дерзко и серьезно.
— Не продаю, принес показать.
И отвернулся.
— Слушай, я тоже художник. Ты где учился?
— Какая разница. В Испании, у Диего.
— А сам откуда?
— Издалека, с другой стороны моря.
Так и не продал. Потом, говорили, малый этот исчез, наверное, вернулся к себе.
Жить в чужой стране невозможно, если сердце живое, а в своей, по этой же причине, трудно.
Рисунок Пикассо
…………..
В хороших рисунках вечная жизнь. Будь я политизированным, поглощенным реальностью, взял бы такой вот рисуночек в качестве эмблемы, анимировать не стал бы, конечно, тогда озорство было, давно…
Ласточки
Видел, как достраивали прошлогоднее гнездо. Те же самые прилетели, что и в прошлом году, я уверен. В полуразрушенном гнезде глина двух сортов, темная и светлая, полосками шла. Это в прошлом году. А в этом — к темной полоске пристраивали темную глину, к светлой — светлую. Вот так. Довольно сложные объяснения между ними.
ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»
ТАК УЖ СЛУЧИЛОСЬ
В воскресенье мы с папой ходим к морю. А в субботу утром мы дома, все вместе. Но по утрам у мамы болит голова, у нее низкое давление. А у бабки просто плохое настроение. А у нас с папой хорошее, они нас не понимают. И мы все спорим, немного ругаемся, а к обеду миримся.
Сегодня мама говорит, я совсем недавно родилась, и почему со мной все именно так случилось? Могло не быть этой войны, все бы шло тихо, мирно…
А я был бы?
Наша жизнь вообще случайность, папа говорит, и то, что ты у нас появился, тоже случай, мог быть другой человек.
Но они бы его также назвали — давно готовились, и решили. В нашем городе когда-то жил мальчик, его звали как меня, он маме в детстве нравился очень. Я его никогда не видел, мама рассказывала, его взяли в армию, и он сразу погиб. Утонул.
Странно, во время войны, и утонул?
Он плыл на корабле из Таллинна. Корабль немцы потопили, а он плавать не умел.
И мне досталось его имя. Мама хотела, чтобы у человека все было красиво, имя тоже. Откуда она знала, что я буду такой?
Папа говорит, не знала, но догадывалась, это генетика, в каждом записано, какой он будет, и какие дети, все уже известно. Кроме случая. Важно, какой подвернется случай.
Ты всегда надеялся неизвестно на что, мама говорит, она верит только в свои силы.
Бабка ни во что не верит, она вздыхает — где моя жизнь… А деда я не видел, он умер до войны. В нем все было красиво, бабка говорит, но его имя тебе не подошло бы, теперь другие времена. Его звали Соломон, это уж, конечно, слишком. Его так не случайно назвали, у него дед был — Шлема. Тогда можно было так называть, а теперь не стоит, и мне дали другое имя.
Чтобы не дразнить гусей, говорит папа.
Не стоило дразнить, соглашается мама, а бабушка вздыхает — у него все было красиво… И я, конечно, похож на него, это генетика. Но как случилось, что именно я его внук, а не какой-нибудь другой мальчик?
Я думал все утро, почему так получилось, ведь меня могло и не быть, а он сидел бы здесь и смотрел в окно. А может она?
Дочки не могло быть, мама говорит, она знает.
Откуда ты берешь это, папа говорит, еще запросто может быть.
Нет уж, хватит, и так сумасшедший дом, он меня замучил своими вопросами, что и как, а я и сама не знаю, почему все так со мной получилось…
По-моему, все неплохо, а? — папа почему-то начинает злиться, дрыгает ногой, он так всегда, если не по нем.
Я вовсе ничего не хочу сказать такого, просто непонятно все.
Наоборот, мне все теперь понятно!. — и папа уходит, но недалеко, садится за стол, ему опять Ленина нужно переписывать. Он смотрит в книжку, потом пишет в тетрадь красивым почерком, он работает.
Дед так никогда не поступал, вздыхает бабушка, в воскресные дни какая работа… Он мне руки целовал, и платья покупал.
Ах, мам, говорит мама, совсем не все так солнечно было, про Берточку вспомни…
Что, что Берточка… подумаешь, ничего у них не было.
И она уходит на кухню, ей расхотелось спорить, надо готовить обед.
Сумасшедший дом, говорит мама, никакой памяти ни у кого, и тоже идет готовить еду.
Я остаюсь один, у окна, тот мальчик с моим именем давно умер, захлебнулся в ледяной воде. Мне становится холодно, хотя топят. А как бы он, если б остался жить, и был бы у них вместо меня… как бы с ними уживался?
Тебе предстоят трудности, говорит мама, главное — верить в свои силы.
Все-таки важен случай, вздыхает папа.
Мы пообедали, они давно не ругаются, играют в шашки. Бабушка приносит им чай, а мне компот из слив, потому что давно в уборную не ходил.
Тебе клизму, что ли, делать, думает мама.
Клизма это хорошо, говорит папа, современная медицина не отрицает клизмочку.
Не надо клизму, лучше компот.
ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»
ПОД СТОЛОМ
В зеленом деревянном домике напротив лавочка.
Сбоку дома вход в подвал, лесенка вниз, там пахнет ваксой, продают керосин, всякие щетки и что-то еще, я не смотрел, думал, что сказать, и хватит ли денег.
Как-то стоял в очереди, сзади спрашивает человек, он по-русски плохо говорит, но понятно — ты доктора сын? Я говорю — да. Хорошо, что он вернулся. Привет от Олафа передай, он меня помнит, я знаю. Седой, сгорбленный старик с меня ростом, чуть выше. Папа говорит — Олаф, слава богу, жив, я верил, справедливость победит. Но он не старый, лет сорок пять ему, как мне. Если Олаф вернулся, значит, и другие могут.
А кто другие?
У меня еще брат есть, Юлик, его выслали перед войной, ошибка, конечно, получилась, а потом война. Ему даже повезло, те, кто остался здесь, погибли.
Евреи?
Он подумал, говорит, не только.
Почему немцы злые?
Гитлер был, а немцы разные, многие боялись. У меня друзья есть немцы, я там учился.
Забудьте, где учился, бабка говорит, и про тех друзей, они нам больше не друзья.
Вы ошибаетесь, папа не согласен.
Они начали спорить, а я ушел, у меня свой домик, под новым письменным столом. Вообще-то он не новый, но такого большого стола я не видел раньше, и сразу понял, чем он хорош. У него две толстые тумбочки с ящиками, а между ними ничего, снизу пол паркетный, сверху крышка, а сзади главное — теплая батарея, и я здесь сидел, в своей берлоге.
Смотри, Зина, мальчик дичает, дом себе придумал под столом, бабка говорит, он из домашних детей, но меру надо знать, где его друзья?
Вот в школу пойдет, будут и друзья и враги, мама говорит, а пока пусть посидит, подумает.
О чем ему думать, ребенку…
Думать всем нужно, говорит папа, он поздно приходит, сидит за столом, когда я сплю, а в остальное время домик мой. Мне дали туда одеяло, и я там сижу, думаю.
Ты лучше почитай, говорит мама, но я читать не люблю, я слушаю, как она мне читает. Нет, я читаю, но понемногу, прочту полстранички и думаю, представляю, как это я там живу, на острове…
Тебе пора самому читать, мама недовольна мной.
Но самому долго. И я люблю сидеть под столом, думать, что еще со мной будет.
ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»
СВЕЧИ
У нас часто отключают свет, и мы зажигаем свечи. Керосиновая лампа тоже есть, но мама не выносит запах, начинается кашель, воздуха не хватает. Как это не хватает, я не мог понять, а она мне говорит — тебе лучше не понимать, милый, я не совсем здорова.
Из-за этого мы боялись керосина, и в темноту жгли свечи. Бабка говорит, ну, и что, когда я была маленькой, электричества еще не придумали, но мы не в темноте жили.
А что вы жгли?
Уже не помню, и керосин, и свечи, и какие-то огни были, только не эти шарики Эдисона.
Какие шарики?
Эдисон изобрел лампочки, в которых спиралька нагревается и светит. Читай книги! вырос дылда, а читать не хочешь, там все написано, кто, что, зачем… Какой же ты еврейский парень. Не будешь учиться, придется на заводе вытачивать одну и ту же штуку сто раз, и так всю жизнь. Евреи учатся, чтобы хорошую работу иметь. Почему, почему… Потому, что нас не любят, мы все должны делать лучше других, иначе пропадем. И делаем. Не пьем водку, как русские, и не такие тупые, как эстонцы.
Мам, говорит ей мама, прекрати отравлять ребенка глупостями. Пусть читать начнет, а эти дела ему не надо.
Мальчик должен знать, иначе привыкнет, а это нельзя, к свинству привыкать.
Нельзя, но приходится, мама смеется.
Бабка тоже засмеялась, погладила меня по голове, я от злости, не слушай, люди хорошие есть у всех, только немцам и русским не верю больше. А свечки всегда были, еще моя бабушка при свечах выросла, и ничего. Вот именно — бабушка! и ты называй меня прилично, я не «баба» и не бабка, а бабушка, или Фанни Львовна, или просто — Дама, так меня называли до войны.
Как Незнакомка?
Я не хуже была, господи, что ты сделал со мной, и это жизнь?
Ты же не веришь в бога.
Не верю, но если он есть, то злой дурак или преступник хуже немцев и русских.
Мама засмеялась, вот Сёму бы сюда, он любит говорить о боге, а сам Ленина переписывает, каждую неделю доклад, врачи, сестры, все, кто не умер, должны слушать. На, на, возьми свечку, спички, только осторожно, чтобы я видела. Это она мне, и я сразу беру, пока не передумала.
Ты с ума сошла, давать ребенку спички, бабка вырывает все у меня из рук, зажигает одну свечу, дает ее мне, а вторую, темную, холодную, в другую руку — подожги теперь сам.
Мам, говорит мама, мальчику шесть с половиной, дети растут быстрей, чем вы хотите.
Мы, может, и медленно росли, но вырастали, а вы теплитесь как свечки.
Но я уже не слушаю, занят свечками, в одной руке горит, в другой темная еще. Темную, холодную наклоняю над светлой, теплой и прозрачной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени. Мой Робинзон только собирается в путешествие. Мама гораздо быстрей читает, у Робинзона уже друг есть, Пятница, а я потихоньку иду за ними по следам, знаю, что будет, и мне легче представлять, как я на острове с ними разговариваю.
У мальчика много воображения, папа говорит, — оттого и не читает, прочтет строчку — останавливается. Я знаю, сам такой был.
Может и так, говорит мама, но скоро школа, а он не готов, он должен знать все лучше других.
Успеет узнать, так приятно ничего не знать, если б ты знала.
Не знала и не узнаю, ты безответственный человек, вот и веселишься.
Иначе не выжить, иногда повеселиться не мешает.
Все собираются вокруг свечей, становится тепло, уютно, никто не бегает, не спорит, не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный, ровный, а свечка, желтенькая, мигает, будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин.
Но папе все равно дают талоны на керосин, и мы берем, керосин можно обменять, приезжают люди из деревни, ходят по домам, надо ли картошку, капусту, у них растет, и мы платим за еду керосином. В лавочку за керосином посылают меня, дают в руку копейки, я иду с бидончиком через дорогу, это не страшно, машины у нас почти не ездят, за нами две короткие улочки, потом парк и море. Правда, у моря госпиталь, там шумно, раненые кричат из окон, а по выходным танцуют на площадке между каштанами. Я раньше не видел такие большие листья, а каштаны в толстой зеленой кожуре с колючками, как мины с рожками, когда падают, раскалываются, а внутри коричневые каштанки, блестящие, гладкие, только в одном месте посветлей пятно.
На наших улочках около дома тихо, старые камни на дороге, как раньше, мама говорит, все вроде как раньше, только нас уже нет.
Как это нет, вот мы.
Ах, Алик, это разве мы, это тени. Не слушай меня, тебе жить, жить. Тебе скоро семь, она говорит, пора видеть людей, а у тебя глаза повернуты внутрь, никого не видишь.
Оставь его в покое, папа говорит, я тоже такой был, еще насмотрится.
Ты в жизнь не веришь, мама говорит, а я все-таки, все-таки — верю.
Он вздохнул, я верю в вас, а больше не знаю, во что верить. На работе знаю лекарства, то, сё… Люди болеют, я могу помочь. А нам кто поможет. Кто тебя выручит, когда я умру, Бер? Или Юлик, бездомный, где он сейчас?
Она засмеялась, ты что, умирать собрался, пятидесяти нет… Потом заплакала, что с нами война сделала.
Ну, что ты, он говорит, погладил ее по плечу, они при мне целоваться не любят. То один утешает, то другой.
Я знаю, надо верить, он говорит, только кругом как на вокзале, кто-то приезжает, кто-то насовсем уехал, а некоторые живут так далеко… Мы не привыкли к жизни такой.
А ты иди, иди за керосином, мама говорит мне, вот тебе деньги, бидон, что сказать, знаешь.
Из повести «Следы у моря»
ХОДИМ НА БАЗАР
По утрам бабка берет сумку, идет со мной на базар. Она не любит со мной ходить, мне без тебя легче торговаться, у тебя терпения никакого. Я ей говорю, купи скорей, а она — ты не понимаешь… Но я все равно хочу с ней ходить, там интересно, шумно и страшновато — перед входом нищие поют песни, вернулись с войны и не доехали домой, или никого у них… размахивают руками, у многих нет пальцев, обрубки остались. Один парень без ног, зовут Костя, разъезжает между всеми на тележке, отталкивается от земли двумя деревяшками, голова курчавая… и смеется. Что же он смеется, я не мог понять. Другому, у которого совсем рук нет, льют водку в горло, он булькает, мычит, струйка течет на подбородок. Бабка крепко сжимает мою руку, мы проходим мимо. Я спросил ее, может надо им бросить монетку, она говорит, все равно пропьют… и не могу я к ним подходить, не могу… На базаре не так шумно. Больше продавцов мужчин, старых, они эстонцы, продают белую свинину и кровь в больших бидонах с бурыми крапинками, рядом с бидоном всегда стакан с розовыми пятнами от пальцев. Чтобы пробовать.
Домой шли другим путем, через дворы, так ближе, потом мимо высокого забора с колючей проволокой наверху.
Здесь пленные немцы?
Да, бабка говорит, хоть бы скорей увезли отсюда.
Иногда я видел их — в серых одеждах, с серыми лицами, они тихо переговариваются, странный твердый у них язык. Их иногда пускают по домам просить еду. Как-то постучали, я побежал открывать, к нам редко приходят гости, и я каждый раз радуюсь. Открыл — там стоит человек, у него одежда солдата, только грязная, старая. Он смотрит на меня, молчит, лицо длинное худое. Я не знал, что делать, он смотрит на меня, а я на него.
Тут подошла бабка, сказала ему что-то по-немецки. Он покачал головой, тихо ответил, и стал спускаться по лестнице.
Ты что ему сказала?
Нечего тут ходить, вы нас убивали, евреев, а теперь он просит хлеба, ничего не дам!
А он?
Что ответил, что ответил… какое мне дело. Так поступали не все, ответил, прости меня господи, если ты есть, но нет тебя, иначе мои мальчики были бы со мной.
Мама говорит ей, ты не права, мам, в самом деле, не все.
Бабка рукой махнула, понимать не хочу.
Потом немцев увезли, на их место привезли других пленных, они по-русски говорили, я слышал, когда мимо проходил. Им по квартирам ходить не разрешали.
временное (ответ)
Да, я за точное и тонкое равновесие всех психологических весов (такая сумма, формирующая ощущение от изображения, об этом многое сказано, я не буду), но это не значит, что я ТОЛЬКО за равновесие, наоборот: просто любое неравновесие должно работать на ощущение, на восприятие, должно вызывать сильные чувства, и в великих картинах так оно и есть.
ФРАГМЕНТЫ ПОВЕСТИ «СЛЕДЫ У МОРЯ»
Мой брат ГРИША
Это было уже весной, мама говорит, сегодня воскресенье. Я удивился, что я маленький, дней не знаю? А она говорит:
Сегодня не пойдете с папой к морю. Пока ты спал, он уехал за твоим братом, скоро вернутся.
Какой еще брат?
У папы до тебя был сын, давно. Папа тогда жил с другой женой.
А где она?
Умерла во время войны в Ташкенте. Гриша ехал к нам в Чувашию, сам, через всю страну, потом учился в фельдшерской школе у папы, и его даже взяли на фронт. За пару месяцев до окончания войны.
Сколько же ему лет?
Он старше тебя на пятнадцать лет, считай сам.
Вот еще, я считаю хорошо, но складывать не люблю.
Тут открывается дверь, входит какой-то взрослый дядя, невысокий, как папа, с двумя чемоданами в руках, а третий папа несет, идет сзади, улыбается.
А, Зи-и-на, привет, говорит тонким голосом этот человек, он молодой, но не улыбается.
Отец, это твой новый сын? — и показывает на меня.
Он меня видел до войны, но я в пеленках был замотан, он не мог разглядеть.
А он изменился, Гриша говорит, и очень громко захохотал, голову откинул, как папа, вот как привычки передаются, бабка говорит.
А, Фанни Львовна, это вы…
Я тоже изменилась, удивительно, что ты меня узнал.
Больше он на меня не смотрел. Мы обедали, он ел очень быстро, жадно, и чавкал, но бабка ничего не сказала. У него нос с горбинкой как у папы, а у меня прямой как у мамы. У него толстые щеки, он всегда ест и ест, как только представится возможность, он говорит. И может спать сидя, и стоя, и даже на пять минут заснуть. Скажет, через пять минут проснусь, и пожалуйста.
Нервы у тебя как у матери, мама говорит.
Да, у нее было чему поучиться.
Все помолчали, потому что она умерла.
Потом они с папой сели напротив друг друга в кресла, и Гриша начал учить папу, как надо жить, нечего сидеть в большом городе, Зине надо в деревню, а доктора везде нужны. В деревне врачам бесплатно несут продукты, заодно поправишь сердце свое…
А что у папы с сердцем? Я не знал.
Папа слушал и улыбался, куда мы поедем, здесь наш дом, от них нигде не скрыться, ты еще молодой, не понимаешь. Некуда ехать, будем здесь выживать.
Нет, Гриша не согласен, надо ехать сам знаешь куда.
Ты сошел с ума, вместо Израиля поедешь в другую сторону.
Знаю, знаю… Гриша знает, как жить. — Я не сумасшедший, буду ждать момента, не пропаду. Я не хочу, как мама. Как вы…
Они начали спорить, а я ушел, залез под стол, хотя пол даже там холодный. Мой старший брат оказался скучным. Потом стало тихо, он ушел, я вылез.
Невежа, даже попрощаться не явился, мама говорит, папа пошел проводить. Он будет жить недалеко, в маленьком городе у озера, он фельдшер, крепкий парень, не пропадет.
Он-то не пропадет, бабка говорит, зато мы пропадем. Он на сто процентов прав, надо бежать. Сёма на виду, они не простят ему.
Ах, мам, говорит мама, о чем вы… все уже позади, прошло. Жизнь хороша, пока мы вместе.
А что такое шизик?
Бабка рукой махнула, и ушла.
Ну вот, мам, ты меня всегда в трудный момент оставляешь.
Та на кухне засмеялась, выкручивайся, твой сын.
Шизик сумасшедший, неправильно думает, больной человек.
А кто не боится, тот шизик?
Шизик ничего не боится, он главное потерял.
Вот я шизик, говорит бабка, и приносит на тарелочке варенье, маленькие яблочки как сливы, только прозрачные, желтые, на длинных веточках.
Это райские яблочки, меня Циля угостила, завтра пойдем к ней в гости. Циля моя сестра, ты видел ее.
Конечно, на улице встречал. Она к нам не ходит, длинный путь, она хромает, с детства нога больная. А бабка часто бегает к ней за советом, как что варить, уйдет и до вечера, а мы голодные сидим. Мама рассердится, идет и варит яичницу, только глазки растекаются. А Циля все знает, как готовить. Кроме еды с ней не о чем говорить, бабка смеется, но она добрая сестра, жаль только, муж идиот, целыми днями качается на кровати.
Мам, мама смеется, не качается, а молится, ты старый человек, должна понимать.
Я понимать не хочу, о чем преступника просить. А вот кто настоящий шизик, так это ее Арон.
Представьте себе…
Люблю ли я лето… Звучит? Представьте себе, был когда-то конкурс языков на красоту звучания, и каждая нация могла выставить одну фразу. Сказки, вы скажете, не могло этого быть, что им, делать было нечего, и вообще… разве можно сравнивать по звуку! А вот и было, мне рассказывала в детстве старушка-эстонка, Люба. Хорошо бы расспросить подробней, но ее уже нет среди нас. Хотя кто среди нас, кого нет… кому судить?.. Для меня ее голос еще звучит, а многие живые давно мертвы. Люба говорила, в Италии конкурс был, и победили, конечно, итальянцы, второе место занял ее родной эстонский, с фразой — «линд лендас юле силла», она любила повторять ее, звук тонкий, нежный, как сейчас слышу, трудно передать это «ю» — едва касается губ и улетает… Представьте атмосферу — небо синее, море черное, ослепительные камни, колизей, на ступенях сидят представители наций, вверх, вверх уходят древние скамьи, до самого неба, вокруг толпы людей, сидят, стоят… Объявляют тишину, на круглую сцену спускается очередной представитель, гробовое молчание — и он произносит. Почтенное жюри смакует звуки, никакой еще техники, все на слух, строчат в блокнотики… Грохот аплодисментов, и снова тихо: спускается новый глашатай, его объявляют, он замер — и выкрикивает на своем языке. Никто не понимает, конечно, зачем? — слушают звуки слов. Звуки живут, кружатся в воздухе, улетают; все любят друг друга, слушают — понимают… Фраза должна быть короткой, это условие, и в ней что-то обыденное, скучное, чтобы даже немногим, понимающим смысл, не портить впечатление, не отвлекать от главного, только звук оценивается, только звук! Итальянцы себя не забыли. Ну, зачем так, язык, действительно, хоть куда, много воздуха в нем, легко поется. А русского вот не было. Русские заняты были, гражданская шла, и никого, конечно, не прислали соревноваться за чистоту звука. Может и хорошо, ведь надо уметь представить, а то вышел бы какой-нибудь комиссар, закричал про пролетариев или еще какую-нибудь гадость, все исказил бы грубыми звуками, искорежил… Нет, не при чем гражданская, нам вообще смешно выкрикивать простые почти бессмысленные звуки — зачем? — мы смысловики, как сказал поэт, кстати, зря на себя наговаривал, он в звуках понимал дай Боже каждому. И все-таки, чтобы вот так, просто, выйти, набрать воздуха — и чисто, звонко прокричать что-то совсем простое, обыденное, как самое любимое, заветное, как жизнь, как смысл?… нет, не можем, слишком тяжело дышим, безрадостно погрязли. А звук — он может сам, когда и не знаешь смысла, не постиг еще — остановить, потрясти, ошеломить, заставить… я не беру музыку, в ней он прямо к нам обращается, я о словах. Не-ет, не в громкости дело, чем тише речь, тем значительней слово, чем громче, тем пошлей получается…
Представьте себе, такой конкурс. Люба рассказывала, я верю — было. А сейчас — можете представить? Не получается? Линд лендас юле силла. Буква «ю» особая, рождается и тут же улетает. Небо высокое, камни теплые… И все слушают друг друга, радуются звукам. Всего-то — «птичка перелетела через мост». Но как звучит! Победили, правда, хозяева, но эстонцы второго места никому не уступили, тоже неплохо. ЛИНД ЛЕНДАС, ЛЮБА, ЛИНД ЛЕНДАС… Жаль только, русских не было.
БОРЬБА ЗА 5%
Я Вам расскажу о некоторых чертах моего конкретного видения ситуации — на простом примере маленького городка. Если раз в год кричать «свободу слову!» — ничего не получится, люди в провинции, а это подавляющая часть России, с большим подозрением и недоверием относятся к этим крикам. Но если Вы скажете «свободу от УЖКХ» к вам прислушаются, сначала с недоверием, а потом проследят ваши конкретные действия. Так вот, разберемся «по домам» нашего подмосковного городка. В тех домах, где на 200-250 человек находится хотя бы 5-6 активных людей, готовых не кричать на митингах, а вести ежедневную (ежевечернюю обычно) кропотливую работу с документами, готовых на постояннный напор, на многократные суды… Представьте у них часто получается, они выигрывают, и эти дома добиваются для себя более справедливых плат. Таких домов пока мало, но они есть. Так вот, нужно, чтобы этого пока ничтожного активного меньшинства стало чуть побольше, хотя бы несколько процентов. Это постоянная работа, нечастые победы, прохождение через суды, частые унижения, и т.д. но другого пути не вижу. Этот путь пока что свободен, и нужно несколько процентов таких людей, хотя бы несколько, а это для оппозиции большая неблагодарная работа, без всякого высокомерия,без ограниченных тусовок в своем кругу, где все всё понимают. Надо ухватиться за такой вот конец — и тянуть. Вот, мне кажется, один из аспектов «борьбы за свободу» и борьбы, понятной для очень многих. Люди не верят пустым словам, свобода мало кого греет, если в этом нет конкретности. Я за борьбу за 5%. Если им поверят, то эти пять будут окружены еще десятком верящих им, а власть сейчас в сущности слаба, даже она устала от непомерной коррупции в собственных рядах, скоро будет раздираться противоречиями… Нет сейчас диктатуры, тем более, кровавой, давайте будем точны. Мало активных людей, готовых к постоянному напору вполне легальными путями, это проблема. Крики «за свободу» не помогут, люди принимают это за эгоизм интеллектуальной элиты — «какой вам еще мало свободы!» — это я слышу вокруг себя.
Ситуация не безнадежная, есть еще справедливые и судьи и прокуроры, но они тоже люди, и видят вокруг себя океан смирившихся с поборами и несправедливостью, и это тоже важно, справедливых у власти надо поддерживать снизу, а этого нет, а нужно это меньшинство (да, меньшинство) поддерживать, знать их, они должны чувствовать уважение и поддержку окружающих их людей.
Вот моя точка зрения. Да, мир катится к распаду, это распад всей существующей политической и экономической системы, отсюда и попытки ужесточить власть, сдвиги в сторону тоталитаризма — это признаки распада всей мировой системы, ее загнивания. И пока не будет новых взглядов, нового подхода — так оно и будет, на грани войны, на грани исчезновения, на грани нищеты одних и непомерной роскоши немногих. Россия не исключение, просто в ней, как всегда, есть стремление к крайностям, ну, сами знаете…
Так что я за 5% — это путь к перелому в настроениях большинства, и попытка взяться за конкретные проблемы. И не надо дурачить людей скорыми жесткими решениями, к чему они приводят, казалось бы, уже должно быть понятно. Думаю, что общий распад и хаос мир еще ждут… пока не будет найдено новое решение, новая система экономических и политических отношений.
из ответа (временная запись, вместо письма)
Если я скажу, что с 1968-го года начал понимать, то это не совсем точно. Я все это прочувствовал в девять лет, в 1949-ом, когда отца выгнали с работы, он был врач и еврей, этого достаточно было. Прекрасная страна Россия, великая культура, мне страшно интересно было в ней жить и работать, я ведь приехал из Эстонии, там был совсем другой масштаб, другие люди. Но отношение к власти в России у меня сформировалось в девять лет, смешно говорить, да? но я почувствовал, что рядом со зверем живем, через тонкую стенку, которую давала семья и близкие, но совершенно не надежную, того и гляди, ворвутся… А потом это почти подсознательное ощущение обросло фактами, сотни людей об этом писали, я ничего добавить не сумею… Некоторые иллюзии 60-х для меня были как дым — всерез не верил, а с 68-го вообще не сомневался. А потом начался этот передел власти и имущества 90-х, — ни во что я не верил. И то, что вижу сейчас, только подтверждает — система почти замкнута во многих отношениях, если не считать самый центр, две столицы… в ней огромный запас энергии (и не только газа-нефти), и она может крутиться в этом своем кольце, если нет сильных внешних воздействий, очень долго, для моей личной жизни это вечность. Но я выбрал этот язык, эту страну и ничего другого не хочу, а власть… Да не смешите меня, о ней просто не интересно, это ничтожная часть ЖИЗНИ человеческой, так что стоит относиться к этим людям власти — всем, всегда! с определенным высокомерием: не вступайте с ними в переговоры, отделите свою жизнь и свои интересы от них, пусть они остаются со своими рваческими интересами, своей жадностью, своими примитивными инстинктами. Объединяйтесь с себе подобными, живите своей жизнью — отделитесь, образовывайте свои структуры… Я все понимаю, придется идти на потери, отказаться от кое-какого комфорта, от подачек, похлопываний по плечу, от жетончиков на грудь… Своя жизнь, только она! Я это называю — «уйти в подвалы», не всегда буквально… впрочем, иногда и подвалы… Никакого сотрудничества. Только мое мнение, никаких призывов здесь нет, это для размышления. Страна огромная, интересная, люди есть замечательные, ну что вы так приклеились к идее — заменить власть, поймите, она никогда не бывает повернута к людям, никогда не была, и не будет. А дел своих много, и пока нет тотального насилия и жестокости, а пока что их все-таки НЕТ, повернитесь к ним спиной, займитесь своими делами, облагораживайте страну и свой дом, занимайтесь культурой, просвещайте непросвещенных… да мало ли дел?
Немного из «Перебежчика»
6. На следующее утро… Люська.
И сегодня сухо, тепло, и у той же кучи листьев меня встретил Макс. Второй была Люська, серая пушистая кошечка, молодая вертихвостка, шельма, глаза раскосые, шальные… Она орет тоненьким пронзительным голосочком, появляется на балконе и прыгает вниз ко мне. «Ну, зачем, Люся… — говорю ей, — ведь мы идем туда, могла бы подождать…» Но на самом деле приятно, что меня встречают. Я их вырастил, выкормил вместе с братцем Шуриком. Шурик, милая душа, его уже нет, о нем отдельный разговор. А Люська в восемь месяцев пошла по рукам или лапам, не знаю, как вернее, и первый, кто ее заметил, был старина Клаус. Он обделал свои делишки так быстро и ловко, что кошка, котенок в сущности, не успела и глазом подмигнуть, а я не сумел помешать совращению
— вышел из кухни на минутку, а когда вернулся, охранять ребенка уже было бесполезно. Люська навсегда сохранила нежное отношение к Клаусу, познакомившего ее с любовью: они часто сидят рядом, она старается коснуться мордой его шерсти, а он делает вид, что не замечает… Люська тогда выкинула двух совершенно голых тварей, один еще шевелился и мне пришлось его прикончить, и закопать обоих. Она же долго недоумевала, где ее плоды, ходила в то самое потаенное место, куда спрятала их, и ее мать, Алиса, была все время с ней. Они сидели рядышком у коробки, в которую затащили котят, и прислушивались, прислушивались… В коробке было тихо. Одна за другой они лазили туда через узкую щель, нюхали тряпку со следами крови… К тому времени у Алисы подросли котята, Сильва, приблудная Саманта… и Люська в отчаянии посчитала их за своих, и донимала — звала особым воркующим голосом, тащила к себе и пыталась кормить. Полугодовалые зубастые зверюшки отбивались от нее, злились, кусали и убегали. А она смотрела на них отчаянными непонимающими глазами, как это, ее дети отказываются от нее!.. Потом Люська, наконец, забыла о своих котятах, а вот Алиса… еще долго приходила к коробке, сидела и слушала…
7. Алиса, общая любовь.
Я уважаю эту кошку. Сколько ей лет, не скажу, иногда мне кажется, она всегда была здесь. Полуслепая, в одном глазу плавает туман, а второй косенький, печальный.
Серенькая, всегда чистая, хотя никогда не жила у людей, я это знаю, такие вещи мимо меня не проходят. Лет десять или двенадцать тому назад она подошла ко мне в подвале. Было совершенно тихо, как бывает только в подвалах, и темно, но я всегда слышу, что идет кот. Хотя на человеческую речь слух у меня и не очень, про котов я слышу все. И ничего не услышал, только что-то мягкое и теплое коснулось
ноги… Она уже была взрослой кошкой, мельком я ее видел в девятом с кумушками, а до этого она жила еще дальше от нас, я знаю. Как она сохраняла чистую шерсть, и белоснежный воротничок, и весь вид, спокойный и уверенный?.. Она рожала котят по два раза в год, в подвальных глухих углах, в старых коробках и ящиках, старалась для них изо всех сил, кормила, приносила остатки еды, которые находила у мусоропровода, мышей, птиц… тащила им все, что находила и выпрашивала у людей. И каждый раз, в течение многих лет, котята погибали. Зиму пережить не мог никто — голодно, а, главное, холодно.
Я стал кормить Алису в подвале почти каждый день, но не мог помочь котятам — они быстро дичали и так прятались, что я не находил их, только видел на расстоянии. А потом они исчезали… И так
продолжалось бы всегда, если б Алиса не приняла простое решение, и гениальное — принести котят туда, откуда появляется пища. Ко мне в квартиру. Когда-то я жил здесь, потом почти перестали топить, то ли дом сползает в овраг, то ли врастает в землю… Большинство жильцов выехало, и теперь у меня здесь мастерская, летом я сплю в ней, а зимой не выдерживаю холода — прихожу, работаю и к ночи ухожу в свою берлогу, примерно такую же, но теплую.
И вот, Алиса, понаблюдав, как я кормлю Феликса, своего первого кота, проследила, каким путем он пробирается ко мне, и однажды явилась, когда меня не было, и оставила на кровати трех котят. Она поверила мне и принесла их, чтобы я защитил. Что я мог сделать, глядя на ее многолетнюю борьбу, обреченную на поражение? Я оставил котят. Их было трое — двое рыжих и серенькая кошечка. Один рыжий, головастый и могучий, объелся рисовой каши и умер, а два котенка — Люська и Шурик, выросли в доме. Но в квартире их было не удержать — второй этаж, форточка, рядом земля, целый день без присмотра… Впрочем, те, кого запирают, погибают быстрей, стоит им случайно оказаться на земле, в овраге, в подвале…. Кот должен быть свободным, и я, как они чуть подросли и стало теплей, открыл им балкон. Пусть выкатываются, как только почувствуют уверенность в себе.
Люська быстрей, сообразительней — выросла, а Шурик погиб. Я его любил больше всех, он чудный был — рыженький, пушистый, доверчивый такой, даже вальяжный котик. Второй после Макса научился приносить бумажку, что совершенно не присуще котам: я бросаю, он бежит, ловит, играет, а потом несет в зубах и отдает мне — брось еще!.. Шурик.
Сегодня Алиса сидит на подоконнике квартиры первого этажа, с южной стороны дома. Нужно быть котом, чтобы оценить все достоинства этого подоконника в теплые дни. Скажу только, что он
прикрыт от посторонних глаз кустами, не слишком высокими, так что солнце здесь постоянно, к тому же в квартире пусто, и некому спрашивать кошку, зачем она сидит. Она прыгает еще легко, бесшумно, как клубочек, а вот наверх ей забираться мучительно трудно, на балкон, я имею в виду, и она часто забивается в подъезд, под лестницу, и там ждет меня. Это опасно, очень опасно. Она осталась без хвоста два года тому назад. Прищемили дверью, нечаянно или нарочно, какая разница! Что-то я не слышал, чтобы ребенка прищемили случайно… Выхожу как-то утром и вижу — валяется обрубок хвоста. Я сразу узнал Алисин хвостик… Искал ее всюду, но она исчезла на несколько дней. А потом вернулась, такая же спокойная, хвост удивительно быстро зажил, как будто всегда был таким. Сантиметров десять осталось.
Алиса внимательно всматривается в меня, не сразу узнает, я для нее фигура в тумане. Но голос знакомый, и она спрыгивает с подоконника и спешит ко мне. Макс дружески толкает ее толстым боком, и они бегут рядом.
Не успели пройти до угла дома, как сверху, с моего балкона отчаянный вопль. Это орет Хрюша. Вчера он опоздал на обед — дела, а сегодня спал дома, чтобы не прозевать еду. Подождать пару минут у него не хватает терпения, и он скачет вниз, брякается всеми четырьмя об асфальт и спешит к нам.
8. Хрюша — Тарзан.
Он самый маленький из взрослых котов — черный, крутолобый, курносый котик с обрубком хвоста. У меня два знакомых бесхвостых зверя, но это не удивительно — хвост уязвимая часть тела. Я не знаю Хрюшиной подвальной жизни, догадываюсь только, что хвост отгрызла собака. У него были повреждены какие-то протоки в носу — слезился глаз, и он время от времени похрапывал, будто хрюкал, потому я назвал его Хрюшей. Вообще-то у него есть настоящее имя — Тарзан, он получил его за свои прыжки. Он подпрыгивал удивительно высоко, парил в воздухе, с растопыренными лапами, вытаращив глазенки… Но о его прыжках мы еще поговорим. Хрюкать он давно перестал, а глаз слезится до сих пор, особенно когда Хрюша болеет или не в настроении. Тогда я вытираю ему под глазом, а чтобы не цапнул, говорю заветные слова — «глазки, глазки…» — как в детстве. Тогда Хрюша терпит, и даже рад, что помогли ему умыться.
Хрюша единственный из всех, кто часто спит дома летом и осенью, когда еще тепло. Остальные предпочитают ночевать в траве или на сухих листьях, как Макс, у него шкура такая, что холод не
страшен. У Хрюши тоже была маленькая история с ногой — сломалась, и он просидел несколько месяцев дома. Это наложило отпечаток на всю его жизнь, потому что случилось как раз в том возрасте, когда он должен был привыкнуть к новому, к жизни на свободе. И он это время потерял. А сломал ногу он очень просто.
9. Как Хрюша сломал ногу.
Я взял его зимой, к весне он поправился, и с хвостиком стало хорошо, торчал такой забавный толстенький обрубок, и хрюкать перестал, и глаз слезился все реже… В теплые апрельские дни я
начал выпускать его на балкон. Он сидел в той дырке, в которую проползают все взрослые коты, и прыгают на козырек мусоропровода. Хрюша весь находился на балконе, а голова выглядывала наружу. Я знал, что он не осмелится прыгнуть, слишком мал, и спокойно оставлял его привыкать к внешней жизни. И в тот день он с любопытством смотрел вниз. Подъехала мусорка, я не обратил на это внимания, потому что Хрюша не раз видел эту машину сверху. Но сегодня что-то произошло с мотором, он коротко натужно взревел, а крышка бака громко лязгнула. Хрюша в одно мгновение оказался в комнате, и стоял на трех лапах, а четвертую, заднюю правую, поджимал к животу. В момент испуга нога оказалась в щели между досками, он рванулся… Кость восстановилась быстро, через две-три недели он уже ступал на ногу, но кот не человек — ему предстояло прыгать и убегать от сильных и быстрых котов, нога должна была быть как новая… Он просидел дома до августа.
Не раз, сидя с ним на коленях, я размышлял о том, как быстро происходят непоправимые вещи, словно жизнь состоит из плоскостей и граней, и пока ползешь по одной из плоскостей, все ничего, но вот достигаешь ребра, одно неуловимое движение и все меняется. Лязг — и хруст, стук и крик… И Хрюша стал другим котом — он выпал из своего времени. Когда он снова появился на улице, такой же быстрый, нервный, каким был с детства, то не сумел вжиться в нижнюю жизнь, остался там чужим. Он был сильным, напористым и злым, он старался — я видел, как он старается, и страшно устает, словно, спрыгнув с балкона на землю, попадает на чужую планету… Нет, там не все чужое — были дружественные нам коты и кошки, которых он понимал, а других боялся, но понимал тоже, попадалась интересная еда у мусоропровода… вообще была естественная для этого комочка мышц и нервов жизнь. И все-таки, ему тяжело быть вольным котом, а стать домашним он тоже не смог. А я, сидя рядом с ним, думал о себе, что мне не нравится быть человеком, и котом не могу стать, хотя все время пытаюсь.
И вот, Хрюша бежит к нам, он потолстел к зиме, такой лоснящийся черный поросеночек в бархатной шубке, с лихо торчащим вверх обрубком хвоста. Страшно озабоченный, подбегает ко мне, что-то взволнованно объясняет… Надо сказать про эту Хрюшину особенность — он разговаривает, произносит фразы, иногда целые речи, особенно когда бежит со мной от девятого по дорожке и ему хочется рассказать мне все, что произошло вечером, и ночью, и утром… Мы так давно не виделись, столько за это время всего было! В его текстах нет слов, зато масса разных звуков, некоторые похожи на короткий лай, другие на громкое мурлыкание… длинные периоды, произнесенные со страстью. Я говорю ему — «Хрюша, конечно, да, конечно! Я понимаю тебя!»
10. Хрюшин порядок.
Еще не зима, еще не конец, еще не начало стремительного спуска в темноту и холод… Сегодня на листьях снова Макс. Я сразу сую ему кусочек мяса с лекарством от глистов. Он кашляет, эти твари
проходят через легкие, прежде чем развиться в кишечнике. То ушные клещи, то какие-то вирусы… я не успеваю поворачиваться, мои дикие звери хватают заразу направо и налево, только успевай… Но главная опасность — люди. Потом собаки. Только потом болезни. С людьми мне все ясно. Я о них много передумал всякого, можно сказать, переболел, и больше не хочу говорить. О собаках тоже говорить неохота, я помогаю им, но требую дружелюбия. Немного погонять кота никто не запрещает, но не кусать и не душить! Почти все понимают мои правила, а с теми, кто не понял, приходится разговаривать отдельно.
Макс моментально глотает мясо с отвратительно горькой начинкой, и еще облизнулся. Тут же отчаянный вопль — опаздываю?! — появляется Люська, глазки блестят от алчности, но время упущено. Впрочем, отнять у Макса не удалось бы — мясо! Все, что угодно Люська может отнять у Клауса и Макса, но только не сырое мясо. Люська припустила за нами, не забывая кокетничать с Максом, пихая его боком на ходу. Макс не понимает таких тонкостей, он относится к Люське по-товарищески, может огреть лапой, но не выпуская когтей. Они часто сидят рядышком и облизывают друг друга.
Вот Алиса, Клаус, Хрюша, Костик, о котором я еще ничего не сказал… толкаясь бегут гурьбой вверх по лестнице, и я, спотыкаясь, проклиная возраст и коленные суставы, спешу за ними. Мы должны промчаться, пока не появился кто-нибудь из соседей. Вот, наконец, наш закуток, и дверь. Из передней в кухню ведет узенький коридорчик, тут наш хозяин и повелитель Хрюша. Он вообще считает себя хозяином дома и всем указывает, что можно, что нельзя. А в этом коридорчике он торжествует, настало его время! Все бегут, спешат на кухню к мискам, только Хрюша сидит в самом узком месте и не торопится — он раздает оплеухи. Направо, налево… Все стараются быстрей проскочить, ускользнуть от Хрюшиных крепких лапок, но не тут-то было! Хрюша редко промахивается. Иногда возражает Макс, он встает на задние лапы и беспорядочно машет передними, он возмущен… Но Хрюша бьет ловко и точно, а на Макса напирают те, кому попасть на кухню важней, чем восстанавливать справедливость; они безжалостно пинают Макса, и он, наконец, сдается, увлекаемый потоком. Вбежав в просторное помещение все тут же забывают про Хрюшин порядок и бросаются к еде.
Здесь, несмотря на роль хозяина и распорядителя, Хрюша почему-то оказывается последним. Как дело доходит до мисок с едой, — он сзади всех, беспомощно бегает за широкими спинами и кричит. Его никто не обижает из больших котов, просто тихонько, незаметно оттесняют: ты наш, но не лезь в серьезную компанию. В мелких стычках ему дают возможность отвести душу, и терпят оплеухи на кухне, но как дело серьезней, его словно и нет! Это страшно возмущает его, он бежит за поддержкой ко мне, у него обиженный вид, курносый носик наморщен… Он сидит на коленях, бьет обрубком хвоста направо и налево и недовольно ворчит. Я глажу его и успокаиваю — «ничего, Хрюша, еще найдется кошка, которая тебя оценит… » Алиса любит его и жалеет, облизывает, когда Хрюша позволяет ей; если он сильно раздражен, то может и оплеуху залепить. Она только потрясет головой и не ответит, хотя может хлестнуть незнакомого кота, есть еще сила у старой кошки. Хрюша для нее сынок-неудачник, хотя, может, вовсе не ее сын.
Хрюша начал наводить порядок недавно. Раньше он молча возмущался суетой и шумом в его владениях, а теперь приступил к делу. С детства на улице ему приходилось хуже всех, его профиль вызывал недоумение даже у видавших виды — маленький, но не котенок, хвост вроде бы есть, но очень уж короток… и ведет себя странно — бегает, кричит и говорит на особенном языке. Тогда еще главным был Вася, большой серый кот с белыми щеками. Вася бросался на Хрюшу без предупреждения, молча, и загонял в какую-нибудь щель. Поворачивался и уходил, и на морде у него было что-то вроде насмешки. Он забавлялся! А бедный Хрюша мчался во весь дух от Васи, жалобно визжа, выпучив глазенки, и за ним стелилось, блестело на солнце полной радугой облако мокрой пыли… До ночи просидев в душной щели, он выползал наружу… или не выползал, я находил его по жалобным стонам под балконами первого этажа, в узких щелях, среди битого стекла и всякого мусора, и долго упрашивал выбраться ко мне… Это продолжалось месяцами. И вдруг в один из дней Вася, коротко глянув на Хрюшу, отвернулся. Ему стало скучно… но главное, он признал, что существует такой странный кот, имеет право быть, и не какой-нибудь чужой, а наш, значит нужно защищать его от пришельцев так же, как других своих. Вася был насмешлив, но справедлив…
Вырос Хрюша, стал быстрей и ловчей старого Васи, но до сих пор, как увидит, останавливается, и осторожно обходит стороной. А Васе не до него, он занят своею жизнью; как всякой сильной личности, коту или человеку, все равно, ему тяжело стареть, но иногда я вижу все тот же короткий взгляд, и мне чудится усмешка на его изрытой
оспинами и шрамами физиономии.
Что же касается Серого, то когда он появляется, в первый момент на роже глубокое смирение и сладость. Главное, чтобы я его не замечал. Я и не замечаю, но стараюсь все же отпихнуть к отдельной миске, подливаю побольше супа, только бы не лез в общую кучу. Его щербатая физиономия вызывает оторопь у всех, знающих о его бесчинствах внизу. Там лучше не попадайся Серому. А на кухне главный я, и не допущу драк.
Если еда вкусна, то раздается рычание и чавканье, все заняты у мисок, только Алиса, слегка поклевав, садится в сторонке и смотрит на толпу черных и серых. У нее почти нет голоса, зато
звуки, которые она произносит с закрытым ртом, мелодичны и разнообразны, так она созывает котят. И все это стадо считает своими котятами, каким-то чудом выросшими и сохранившимися. Они, действительно, выжили чудом, и каждый, если б помнил и хотел, рассказал бы довольно печальную историю. Но они не расскажут, для этого есть я, не совсем кот. Безопасность, еда и тепло — вот что им нужно от меня. Лучше всего с едой, хотя и плохо. Хуже с теплом, в подвале теплые трубы… полутеплые… а дома наши батареи еще холоднее труб, зато есть я, еще одна печка. Еще хуже с безопасностью. Каждый год у нас потери. Они вольные ребята, но за свободу платят щедро. В этом году Шурик… Люди спрашивают — «это ваши?» Непонимание! Они не могут быть мои, они со мной. Мы помогаем друг другу жить. Они имеют право на дом и землю вокруг него, тем более, на подвалы.
еще два стареньких, и баста!
ВОТ ВАМ И СДАЧА…
Может мне рассказали эту историю, может я ее прочитал, не помню, только она показалась мне интересной. Не то, чтобы поучительной, в них мораль как единственная дверь, а как хочешь понимай, может есть в ней смысл, может нет, но дело было, и вот оно. В скверные голодные годы, когда в карманах только медь звенит, появляется на улицах странный бродяга — он знойным летом закутан до бровей, на голове старая меховая шапка, челюсть замотана грязным полотенцем, глаза сверкают из глубоких ям, нос без ноздрей, одним словом, чудище. И ведет себя очень нагло — садится каждый день в один и тот же трамвай и сует кондуктору под нос один и тот же банковский билет. Таких давно уже нет ни у кого — разменяли, проели, пропили, и сдачи ему, конечно, дать не может никто. А он, конечно, знает, что будет, ухмыляется и едет бесплатно, и где-то в заброшенных кварталах, среди лопухов и репейников, спрыгивает с подножки и растворяется в запустении и тишине. Ходят слухи, будто это сама чума, случаи, якобы, были, вздор, конечно, мы современные люди, ни во что не верим, твердим, правда, — бог, бог, но это мода, и нет, конечно, ничего чудесного в этом проходимце, мы к чудесному льнем, но ожидаем светлого чуда, приглаженного, а таких гадостей нам не нужно.
Итак, он едет, сует под нос кондуктору свой неразменный билет, свой, можно сказать, талант, сокровище, и безнаказанно зайцем остается, хотя трудно такое чудище зайчиком назвать — настоящий волк. Он стоит на задней площадке, оттуда всех как сквозняком выметает, какой-то погребальный холод распространяется от него, и запах… Про холод ничего вам не скажу, мы к мистике не привычны, а вот испорченные туалеты все знают. Он едет, молчит, зрачки сверкают в темных впадинах, пассажиры стараются глазами не встречаться с ним, вдруг привяжется, нас хоть и много, но все окажутся, конечно, в стороне, кроме того, кого выберет его поганый глаз. А он интересуется, и даже пытается что-то мычать, но, видя страх в глазах, отворачивается к окну. Кондуктор ворчит — опять ты со своими деньгами, но ничего поделать не может, нет у него сдачи.
Вы скажете, случай давно описан в литературе, причем с благопристойным концом — нищий этот посрамлен, справедливость восторжествовала, и он, жалкий, с пачкой измятых ассигнаций, катается по земле у трамвайных путей, в ярости выкрикивая смешные проклятия… Не горячитесь, кондуктор главный в трамвае, он не хуже вас знает сюжет, но терпит, не спешит исполнять -не хочет потакать банальности, однако чувствует по возмущению пассажиров, что когда-то придется пойти на решительный шаг. И как-то вечером он идет в самый центральный банк — там ему с причитаниями, угрозами и предостережениями выскребают последнюю кипу денег, берут тысячу расписок, благословляют, напутствуют, целуют как перед смертельным поединком. Люди трусливы, но страшно любят, чтобы все правильно кончалось, лучше, конечно, с помощью какого-нибудь благородного чудака. К тому же негодяй этот страшен, вонюч и, действительно, всем надоел бесплатными вояжами и назойливой своей бумажкой, всем единодушно хочется избавиться, пусть даже таким тривиальным образом.
Наутро сквозь осеннюю промозглую сырость пробирается трамвай, карабкается в гору, туда, где никто не живет; в центре этого хаоса и мерзости развалины усадьбы, то ли взорвана, то ли внутренние причины — ударил огонь из подвалов, пошли трещины… не знаю, Ашеры эти давно в Америке, по их мнению грунт проседал, подземное озеро, что ли… Но остановка сохранилась, иногда кто-нибудь сойдет, в светлое, конечно, время, пройдется по руинам, очень живописный вид, терновник разросся, жимолость, щебечут птички, некоторые малюют здесь пейзажики, но по вечерам никто и носа не сунет, и даже утром туманным, только этот тип — вылезает из своей щели, тут как тут, и в руке неразменный билет. Он едет через весь город, где дома, цветочные клумбы, мороженое, пирожки, влюбленные, как всегда, целуются, радостно отметит признаки ухудшения — цены подскочили, нищих прибавилось… совершит круг, соскочит с подножки и исчезнет среди развалин…
И этим утром, он, конечно, на месте, прыгает на площадку, протягивает своей клешней бумажку, на ней, говорят, не меньше шести нулей, а может и больше. Но на этот раз все не так. «Вот вам сдача!» — торжествует кондуктор, молодой красавец с черными усищами, в жесткой синей шапочке, и с ним торжествуют все пассажиры. Изумленный негодяй лишается своего сокровища, зажал в костлявой лапе пачку потрепанных бумажек, недоумение и горечь на изрытом оспою лице… видение исчезло, мираж рассеялся, пусть немного тривиально, зато благополучно для всех, и развалины эти, говорят, вот-вот разгребут, доберутся, и негодяя упрячут если не в колонию для преступников, то в дом для престарелых инвалидов, это уж обязательно, будьте уверены. А пока он молча, понурив голову, сходит со ступенек, он даже не делает своего круга почета, хотя имеет полное право, ему идти целую остановку назад, он плетется в пыли и исчезает. Пассажиры безумно рады, поздравляют кондуктора с победой, тот, торжествуя, возвращается в банк, предъявляет бумажку, там тоже счастливы — давно не видели крупных денег, все мелочь из населения течет, мелочь и мелочь…
Взяли в руки — и ахнули: бумага не та! печать иная! буквы в другую сторону продавлены, нулей вообще никаких ни с одной ни с другой стороны, а портрет, которым все гордятся, без галстука-бабочки… Бросились на кондуктора — схватил, идиот, на радостях невесть что, плакали теперь денежки… Объявили, конечно, розыск, но куда там, фигура эта сняла приставной нос, сменила лохмотья на пиджак и клевые брюки, отмылась, конечно, добела, и ладный джентльмен вышел на большую дорогу…
А может все не так, может, залез, бедняга поглубже в свой подвал и удавился на ржавом гвозде… И вовсе он не чума, не злодей, со своей неразменной, и неизвестно еще, кому больше не повезло… Не знаю, только исчез он из наших мест, а когда снова появится, и вообще, в чем мораль всей истории, не берусь вам сказать. Думаю, нет в ней тайного смысла, зато ясно проглядывает упадок романтизма и отчаянная наша надежда на конвертируемость рубля.
……………………………………
ЛУКУМ ИСПОРТИЛСЯ!
Один мой приятель несколько лет тому назад разошелся с женой, она была волевой особой, к тому же любила решительных мужчин, а он тюфяк и растяпа, хотя добрый малый, и неглупый, вот такая произошла ошибка, и ничего не получилось у них, он еле ноги унес. Но прошло время, дурное забылось, и оба вроде бы поняли, что вместе им все-таки лучше, чем врозь. Может, она его убедила, не знаю, но он говорит — сам понял, и пошел на свидание с ней. Она его у себя дома принимала, в бывшей его квартире, у него цветы, в портфеле бутылка притаилась, на случай, если все пойдет хорошо.
Стук, он появляется, все довольно мило в начале, она всегда мягко стелила, и он, конечно, уши развесил. Не прошло и десяти минут, она ему очень по-свойски — «знаешь, на углу рахат-лукум, с орехами и не слишком сладкий, просто чудо, я не успела забежать, может, сходишь, купишь?» Он растаял от такой фамильярности — что за вопрос, два шага, на углу… — и побежал.
Вечер, час закрытия, у прилавка человек пять или шесть. Краснолицая колхозница покупает ириски, выкладывает четыреста рублей. Ириски, действительно, красивы, светло-коричневые кирпичики с большими белыми пятнами — орехов не пожалели, настоящий фундук. Вслед за колхозницей другая женщина, бледная, в очках, говорит — двести граммов мне, третья полкило, и четвертый — тоже ириски, и пятый… Все только ириски берут. А они удивительные, с настоящим орехом, и покупают их большими плитками, когда-то назывались — школьные, многие, наверное, помнят. Тут же рядом лежит рахат-лукум, скромные сероватые кубики, никто их не замечает, не берет, вот ириски — да, а рахат никто. Может, ириски надо брать, думает приятель, но сомневается, бывшая жена сказала — бери лукум, очень хорош. На вид не очень, невзрачен по сравнению с ирисками, и никто его не берет, а ириски просто все, один за другим! А продавщица… Надо было раньше о ней сказать — это чудо: нежная блондинка, мохнатые как ночь глаза плюс интеллигентный вид, с каждым обращается учтиво, даже интимно, находит отдельный язык. Дошла очередь до моего приятеля, он, преодолевая в себе сопротивление, говорит -«мне полкило рахата, то есть, лукума», и добавляет про себя — а не ириски, как всем. Он горд, что победил в себе вязкое сомнение, которое навевали однообразные поступки предыдущих покупателей.
Продавщица смотрит на него — долго, с сочувствием, и нежно, робко, как будто он раковый больной, говорит — «мужчина…» Она красавица, блондинка, румянец, ажурные колготки, сиреневый фартучек, и «мужчина» говорит. В очереди ропот и смешки — выискался, деловой, все -ириски, а он лукум. За ним уже десяток народу выстроился, и все возмущены, хотя действуют явно против себя — кто-то может без ирисок остаться, если очкарик этот послушается-таки общего настроения. А продавщица нежно продолжает, скромно, но убедительно:
— Лукум у нас, представьте, не совсем свежий, даже можно сказать совсем не очень удался, я вам не советую…
И так убедительно говорит, что мой приятель понимает — лукума ему не видать, не даст — и точка, потому что здоровье прежде всего. И сил настоять на своем он не чувствует, он и так уж отличился перед всеми со своим рахатом, а теперь еще и базарить… Он бы сразу поддался, если бы для себя покупал — какая разница, но тут большое дело, происходит примирение и нужен именно лукум, а он, оказывается, плохой.
— Говорили, был свежий… — бормочет он, хотя никаких доказательств у него, подумаешь, мнение жены, да еще бывшей, против продавщицыного просвещенного мнения: жена считает, а продавщица знает, все время при рахате, видела, как желтел жир, старел, прогоркал, покрылся отвратительной пленкой…
— Два дня тому брали… — он уже понимает, что обречен.
— Ну-у, два дня… — она бровями показывает, что за эти два дня могло произойти. — Вы рискуете, — говорит, — не советую…
Ни за что не продаст. Он в ужасе, знает — жена никогда не согласится, что плох рахат, то есть, лукум, пусть хоть сто продавщиц перед ней, вот такой она человек. А он вот другой, он не находит в себе ни сил, ни слов — убедить, купить и унести этот злосчастный лукум, или рахат. Он так не может. И улыбнувшись изо всех сил, вздохнув, он произносит:
— Ну, что же делать, если испорчен рахат, или лукум, что же делать… — И глаза его беспокойно шарят по полкам, чтобы найти какой-то выход, сохранить свое подмоченное достоинство перед продавщицей, очередью, женой…
— Смотрите, ириски вот, школьные — кончаются… — это она его заманивает на общий путь. А за спиной уже новый напор мысли, все поняли — послушался шляпа, отпал рахат, и теперь всеми силами давят на него — не бери ириски, не бери, оставь нам, оставь!..
Ну, что же делать, ни туда ему нельзя, ни сюда… И вдруг он, уже отчаянно блуждая глазами по полкам, видит скромную коробочку со сливочной помадкой. Его озаряет — дайте мне ее, он говорит. Продавщица слегка разочарована, но против помадки ничего не имеет, подает, он берет и выносит из магазина.
Только он вышел, его словно ледяной водой обожгло: жена помадку ненавидит, как он мог забыть! И откуда вообще взялась эта помадка дурацкая, когда посылали за лукумом, как теперь объяснить жене, как ее убедить, что испортился этот рахат, если уверена, что хороший… Хотя бы ириски купил, может, ей понравились бы, чудо как свежи. Нет, вряд ли, если уж прицепилась к рахату, не слезет, а как его добыть, лукум, если продавщица грудью стала. Жена бы, конечно, выдрала из нее…
Он в волнении садится на скамейку, вскрывает коробочку, в ней толстенькие липкие кубики, он в отчаянии жует один за другим, обдумывая свое положение. Дело пропащее, он не может возвратиться, развести руками, просто и спокойно объяснить ей все, убедить, посмеяться вместе. И неважно уже, отличный рахат или не отличный, лукум или не лукум. Он безумно устал за эти десять минут, как за десять лет совместной жизни, и с ужасом думает — что же дальше будет — и просто не представляет, как вернуться, ну, просто нет у него настроения больше — он наперед знает, что будет — «ты не мужчина» — она скажет и будет права.
Он встает и медленно идет, жует сладкое тесто с микроскопическими вкраплениями — надо же, цукат… Хоть бы ириски взял, как все, ведь свежие… Нет, позор — все хватают, и я туда же… Как сказать про рахат? Не могу. Никакого выхода, никакого!
Он идет, думая о своей беде, не глядя по сторонам, и вдруг, очнувшись, видит, что пришел вовсе не туда, откуда совсем недавно выбежал за рахатом, полный надежд, а к собственному дому, стоит перед телефонной будкой, что на углу. Идти обратно? А рахат, а лукум?.. Он медленно пережевывает последнюю помадку. Теперь бы чаем смыть прилипчивую сладость. Дома, в уютном кресле, из большой глиняной кружки, и заварить покрепче. Он заходит в будку, набирает номер, слышит голос и решительно говорит:
— Знаешь, не получилось, рахат испортился, ну, этот — лукум.
Болгария, Хисари май 2013
////////////
Вот такая собака! (из сусеков)
К нам ходит такая собака — толстая, белая, морда поросячья, а глаза китайские. Она шлепает, переваливается, от дерева к дереву, и каждое поливает толстой шумной струей, у нее хватает на все деревья, что выстроились вдоль дорожки от нашего дома до девятого. Потом она ковыляет обратно и поливает деревья с другой стороны, добирается до угла нашего дома, поливает камень, большой булыжник, когда фундамент закладывали, вытащили, да так и оставили, польет его и исчезает. Я думаю, она живет в домах, что по ту сторону оврага. Там нет деревьев — новая застройка, не успели посадить, и вот собака перебирается через овраг к нам. Это ей нелегко дается, при таком телосложении, но, видно, очень нужно — здесь деревья, она делает дела и гуляет. Если это будет продолжаться, деревья могут засохнуть, им не нужно столько солей… Какая-то особенная порода, если б это был человек, его считали бы дебилом. У нас есть такой идиот в доме напротив — толстый, белый, глаза китайские, ручки коротенькие, лицо широкое, плоское — и нос пятачком, как у этой собаки. Может бывают идиоты среди собак… Об этом знают только сами собаки. Я вижу, они обходят эту стороной, то ли запах особый, то ли голос… Голос, действительно, странный, она не лает, не визжит и не воет, как некоторые по ночам, у нее какой-то хриплый возглас вырывается, словно прокашливается перед важным сообщением, горло прочищает… Она хмыкает многозначительно и продвигается вдоль правого ряда деревьев по аллейке, ведущей к девятому, стволов там восемь штук, затем поворачивает обратно, шлепает вдоль другого ряда…
Я стою у дома и смотрю, как она сначала удаляется, потом приближается… она продвигается и поливает все деревья, не пропуская ни одного, доходит до угла нашего дома, не забывает про свой камень — и скрывается. Я выглядываю, чтобы убедиться — она с той стороны, откуда же еще, но ее уже нет. Странно, трава здесь невысокая, кустов нет, а до оврага добраться, с ее-то ногами, не так просто… А в повадках что-то смущающее, какая-то непреклонность в движениях, пусть неуклюжих, она знает, что хочет, ей цель ясна до последнего клочка шерсти, или еще чего-то, ценного для собак. Так двигался летчик-испытатель, который вырвал мне верхний коренной зуб. Тогда он уже не был летчиком, попал в катастрофу, его уволили, он проучился два года в училище, зубопротезном, какие протезы он делал, не знаю, но зубы выдирал именно так: мельком заглянет в рот — «ага, этот!» — и тут же отходит, после катастрофы нога короче, передвигается неуклюже и неуклонно, как эта собака. Вернее, теперь, глядя на собаку, я вижу того неуклюжего техника, испытателя… Он отходит, берет не глядя со столика какие-то клещи, я уверен, не те, и тут же, не задумываясь, возвращается, протягивает руку, на лице ни сомнения, ни мысли… Я даже рта не закрыл, чтобы снова открыть, и духом не собрался, как клещи уже во рту, быстро и ловко что-то зацепили и моментально хрястнуло, обожгло болью, но уже все, все позади, он сильно так и ловко крутанул, сила у него была, дай Боже всякому, а клещи наверняка не те. Вот с подобной неуклонностью… Я смотрю — движения те же, и снова эта собака скрывается за углом. Я туда, а ее и след простыл. Ну, не могла добраться до оврага, просто не могла! Движения совсем не быстрые, но какие-то неуклонные, быстрота бессмысленна, если перед действием остановка, главное, чтобы остановки никакой — шел и сделал, протянул руку и вырвал… или вырезал, вырезал тут же… как хирург с густыми усами, старик, вырезал мне гланды лет тридцать тому назад. Сначала уколол глубоко в горле длинной иглой, в первый момент больно, потом только хруст… отложил шприц и не глядя хватает ножницы с длинной волосяной петлей, сует в рот, даже не сказал, что главный момент, не предупредил, не промычал как на обходе — заглянет в горло, промычит, значит у тебя там помойка… а он, ничего не сказав, хотя домашний друг, папин приятель, хватает петлю и в темном и узком пространстве затягивает ее, душит мои гланды — и хруст… И собака исчезает за углом. Я тут же высовываюсь — нигде нет, с ее поросячьим носом, узкими китайскими глазами… Такие я видел… у одной женщины, подавальщицы в столовой. Она толстая, белая, видно, очень плотная, даже твердая, наклоняется протереть клеенку, грудь почти вываливается на стол и все-таки удерживается, глазами она косит на нас, студентов… сытая, конечно… а мы только ждем, когда она вытрет лужи, уберет пустую корзинку из-под хлеба, принесет другую, полную мягких кусков, и тогда, не обращая на нее внимания, будем есть хлеб, запивать компотом… У нее родители китайцы, наполовину, кажется, и такие вот глаза, и вся толстая, белая, как эта собака, или даже еще толще. Она наклоняется, грудь… И собака скрывается за углом. Я бегу, смотрю — ее нет нигде.
Жара в Болгарии
Фрагмент повести «Белый карлик»
Я редко о ней вспоминаю, она слишком для меня близка к реальности, но так уж получилось. Так случилось 🙂
…………………….
Иногда мы с Гришей шиковали, бутылку токайского и в гости. У него знакомых куча, весь авангард. Как-то пришли в одной даме, у нее салон, картинки продаются. Сам Лева Рубик выступал. Мальчик лет двадцати пяти, гений, они говорят. Я думал, будет рукопись читать, а он аккуратно сел, вытащил из кармана стопку карточек, на них в библиотеке записывают книжки, взял первую, прочитал, отложил, потом вторую, третью… На каждой одна фразочка, иногда неглупая, но чаще обычная, ничего особенного. Такие в воздухе летают и доступны каждому, простите, дураку, зачем их записывать…
Но все смотрят как на фокусника, зайцев из шляпы за уши вытаскивает, одного за другим.
Я сначала разозлился, а потом пригляделся — мне жаль его стало. Донельзя застегнутый, зашнурованный до последней дырки человек, ничего своего сказать не может, выкрикнуть не в силах, то ли страсти не хватает, то ли стесняется… И придумал себе цирк, его зрелище само по себе интересует, как все происходит, как устроено… На все искреннее и глубокое снаружи смотрит, а оттуда совсем другая картина, смешная даже.
Вышли мы с Гришей, тихая ночь, снег мягкими воланами прикрыл дневную грязь, кусочек луны подглядывает из-за голубых облаков… Идем, скрипим, он молчит, и я молчу. Мне неудобно высказываться, дурак дураком в этих делах. А потом в один момент сошлись — как захохочем оба, глядя на звезды зимние, на осколок луны…
— Во, бедняга… — Гриша мою мысль на пол-оборота вперед угадал.
И я так считаю:
— Не можешь простое слово, молчи в тряпочку!..
— Не-е, я не согласен, — Гриша говорит, он поддерживает, но не соглашается, — пусть себе наблюдает.
Лева, говорили, неплохой человек, рассеянный, тихий и печальный. Пробовал стихи писать, не получилось у него. Не женится, боится ответственность взять.
Тут я его понимаю.
* * *
Другой раз стихи читал толстый малый с рябыми щеками, завывал смешно. Мне запомнилось одно — «Дверь! Дверь!» С любовью написано, я к дверям тоже неравнодушен. Хотя веранда у меня вообще без двери была… Не забыл о ней, мечтаю. Хижину в песках помню, тоже без двери. Мы там два дня отсиживались без воды, пока песок не улегся, потом дальше пошли. Тот песок у меня в зубах навечно скрипит.
А про Леву Гриша еще сказал:
— Ни страсти, ни куража — придумки одни холодные. Прячутся за слова, макаки бесхвостые.
— А я могу?..
— Чего «могу»?
— Ну, написать толковое, умное…
— Не-е. Тебе умное никогда не написать. Но ты пиши, пиши, просто пиши как пишется. У тебя другое затруднение, слегка помяли тебя. Жизнь не хочешь любить. Просто так, ни за что. А писать — напишешь чего-нибудь, еще почитаем.
Я было обиделся на него, а потом вижу — прав. За что ее любить?.. Не люблю. Какие-то мелкие картинки остались от теплой жизни — их вижу, о них и пишу. А остальное пустыня, что о ней писать, только стоять и выть. Вот и стою посреди нее и вою хриплым своим жутким голосом. Оттого люблю волков, за этот вой бездомный, за дикую неприкаянность. В сильных словах не смысл, а именно вой слышу. Вой по жизни, по смерти, по страху своему… по любви, которой быть не может.
* * *
Потом Григория выгнали из магазина. А с ним и меня поперли, человек-невидимка, в кадрах не числится. Какие теперь кадры… Одним словом, оглоблей по воздуху, а угодили — мне по челюсти. Оба дома купил всем известный налетчик, решил открыть казино и элитный ресторан. Входишь, сто баксов швейцару в грудной кармашек, представляешь?..
Гриша тоже задумался о жизни, хоть и свобода, а кушать хочется. Сбили меня якобы демократы с панталыку, говорит.
— Тебе уехать надо, — он теперь считает, — говно плавает, а гениев кормить не хочет. Там хоть сытно и спокойно, в Германии-то. Пособие платят. Стоит только пожаловаться — жертва строя. Сразу кинутся помогать. А что?.. — воевал против воли, ранен, болеешь вот. Ты же Россией рожденный заяц — русак, у нас только больные не пьют.
— Не-ет, все не так!.. Какого хрена бежать — моя страна. Язык, люди понятные… И меня при этом выпирают?.
На тему «Ностальгия»
Редко ее показываю, никогда не выставлял, по двум причинам. Она синяя, я этот цвет не люблю. К тому же похожа на картинки Шагала, как это получилось — не могу объяснить, Шагала не люблю, и не подражаю: на мой вкус, слишком «содержательные» вещи у него. Но вот такое несколько раз получилось. Еще есть у меня одна картинка -«Мунк», и одна — «Модильяни» С Моди получилось смешно, я увидел ч/б репродукцию его пейзажа, композиция понравилась, и я сделал ее в цвете, а потом забыл, что украл сюжет. Я так учился — с чужих рисунков писал картинки маслом, а картины анализировал, делая с них простенькие рисунки. Особенно досталось от меня голландцам 16-17 веков. разумеется, эти свои «пробы» я не выставлял как свои картинки. Копирование таким сложным образом было моей школой. Но сама идея — поучиться пришла ко мне где-то после 7-8 лет своих картинок, которые меня вполне устраивали, и это было самое счастливое время .
Игра Мотькиных котят
Кошачий калейдоскоп
Цвет и звук
Чтобы убедиться, что нас послали по новому кругу, вовсе не обязательно вникать в содержание речей, первомайских приветствий и призывов. Особое выражение большинства лиц, цвет и звуковой фон, этого достаточно. Грохот боевых машин, и многократные «уррряяя…» Очень похоже на май 1972 года Впрочем, чисто личное впечатление.
Про ум (из старенького)
Надо сказать, что мой восторг с годами сильно уменьшился, хотя со всем написанным согласен 🙂 Но это тема для совсе-е-м другого рассказа.
…………….
Я видел по телевизору, спрашивали у молодых:
— Какие качества в людях цените?
Кто говорил — надежность, кто мужество, кто про доброту вспомнил… И никто не сказал про ум, никто! Недаром — нет ничего сложней. Хочешь иметь умного друга? А жену? Умней меня, что ли?.. Мало кто согласится. Добрей — это пожалуйста, а умней… Опасно. Потому и молчат про ум, такое уж свирепое это качество. Его нельзя поделить на части: он умней меня в этом, зато я его — в том, и успокоился. Умней так умней, ничего не попишешь. Можно образование приобрести и воспитание даже получить, а ум не получишь, не приобретешь. Можно быть ловким и хитрым, но это совсем не ум. Хитрость имеет простую цель, мелкую, она без цели вянет, жухнет… а ум… Ему цель не нужна, он как зрение — на что ни посмотрит, все видит, и различает. Ему ничего не надо, кроме как все понимать и различать. Находить разное в похожем, сложное в простом, глубину под поверхностью — вот что может ум. И наоборот, все объединить он способен, увидеть общее в разном, простое и ясное в сложном. Это его работа, и игра тоже. Он открывает разнообразие там, где, казалось бы, унылая пустыня… и единство всего сущего, когда глаза разбегаются от разнообразия. Ум придает интерес и вкус нашей жизни. Может, поэтому и не любят умных. Они рядом с нами: мы не замечаем — они видят, мы не радуемся — они наслаждаются, мы спокойно живем — они горюют… Только раздражают нас. К тому же его невозможно запретить — ум, или унять. Честность, смелость, мужество подавить можно, запугать, даже самому себе запретить, а, попробуй, запрети себе быть умным. Вера, совесть, достоинство — от воспитания, от жизни, а ум… С ним рождаются. Он, как глаз у орла, от рождения дан: смотрит и видит. Никто нам не добавит ума, не передаст своего, как бывает с опытом, навыками, знаниями. Если человек не различает, скажи ему — вот, смотри сюда, и он, может быть, увидит там, куда показываешь ему… Но подвернись другой случай, он снова дойдет до своего предела и остановится, не видя дальше, не различая…
Что поделаешь — ум… Когда растешь, развиваешься, одолеваешь препятствия, хочется верить — все достижимо, но с годами все чаще наталкиваешься на странную границу, за которой смутно, зыбко, непонятно к чему, неизвестно зачем… А другой, смотришь, идет вперед — видит, различает, судит, действует. А мы стоим…
Что поделаешь…
ПОСЛЕДНИЙ РАЗГОВОР
— Вы хотя бы самому себе верите? — спросил его как-то утром Аркадий. Они схватились по поводу неопознанных объектов. Старик доказывал, что наблюдают:
— Не нужно им приборов — и так слышат, видят, даже в темноте.
Такого рода прозрения посещали Аркадия периодически, с интервалами в несколько месяцев. Марк не мог поверить в болезнь, искренно считая, что стоит только развеять заблуждение, как против истины никто не устоит.
— Вы это всерьез?
— Странный вопрос, я никогда не играю в прятки с истиной, это она со мной играет, — высокопарно ответил Аркадий, и добавил:
— Насчет слежки… Я кожей чувствую.
С этим спорить было невозможно, Марк замолчал.
— Послушайте, — сказал ему Аркадий через пару дней, — почему бы нам в воскресенье не пройтись?
— Что-то случилось?
— Ничего не случилось, — раздраженно ответил старик, — там можно не спеша обо всем поговорить.
Он плотно завесил окна в комнате — «чтобы из леса не подсмотрели…». Марк заикнулся, что техника не позволяет. «Дозволяет, дозволя-я-ет…» — с жуткой уверенностью тянул Аркадий, а потом объявил, что подсматривать можно не только через окна, а также используя электропроводку и водопроводные трубы. «Про волноводы слыхали?..» Он перерезал все провода, наглухо прикрутил краны.
Надо ждать просветления, решил Марк, а пока приходилось сидеть в темноте, разговаривать шепотом и слушать бесконечные лагерные байки.
………………………………
В воскресенье утром старик натянул дубовой твердости валенки, намертво вколоченные в ярко-зеленые галоши, на лицо надвинул щиток из оргстекла, чтобы не вдыхать напрямую морозный воздух, поверх телогрейки напялил что-то вроде длинного брезентового плаща. Плащ-палатка — решил Марк, всю жизнь бежавший от военкома как черт от ладана — «вообще-то годен, но к службе — никак нет…» Он до сих пор с трепетом вспоминал старуху, горбунью из особого отдела — «мы вас возьмем…» — и отчаянные попытки мухи отбояриться от паука.
Они пошли по длинной заснеженной дороге, потом по узкой тропиночке, где снег то держит навесу, то ухнешь по колено, мимо черных деревенских заборов, вялого лая собак, нерешительных дымков, что замерли столбиками, сливаясь с наседающим на землю сумраком… Прошли деревню, стали спускаться в долину реки, и где-то на середине спуска — Марк уже чертыхался, ботиночки сдавали — перед ними оказалась вросшая в землю избушка. Два окна, у стены узкая скамейка… Старик молча возился с замком, Марк с изумлением наблюдал за ним — столько лет скрывал! Дверь бесшумно распахнулась, словно упала внутрь, открывая черную дыру.
— Входите.
Марк нагнулся, чтобы не задеть головой, хотя был скромного роста. Из крошечных сеней прошли в комнатенку, единственную в этой халупе. Аркадий вытащил из щели между бревнами коробок, чиркнул, поджег толстую фиолетовую свечу, что торчала посредине блюдца на большом круглом столе. Здесь же лежали кипы старых газет и с десяток яблок, хорошо сохранившихся. Ну, и холод, не подумал — почувствовал кожей Марк. Свет пламени перебил слабое свечение дня, возникли тени. Половину помещения занимала печь, в углу топчан, у стола два стула, перед окном разваленное кресло.
— Чей дом? — как бы небрежно спросил Марк.
— Мой.
………………………………
Когда его выгонят из города… Он был уверен, что вытурят — р-разберутся в очередной раз, наведут порядок… или придерутся к бесчинствам в квартире, запахам, телевизионным помехам… Он всегда готовился. А здесь блаженствовал, хотя понимал, что смешно — никуда не скроешься.
— Здесь нет микрофонов, — гордо сказал он. — Сейчас печь растопим.
Засуетился, все у него под рукой, и минут через десять пахнуло теплом. Аркадий поставил кочергу в угол, вытер слезящийся глаз.
— Притащусь сюда, когда дело дойдет, вползу и лягу. Не хочу похорон, одно притворство. Издохну спокойно, а весной будет красивая мумия. Я в другую жизнь не верю, не может нам быть другой, если здесь такую устроили.
— Я бы так не смог… — подумал Марк, — хочется, чтобы заслуги признали, пусть над остывшим телом, чтобы запомнили. Ерундой себя тешу, а живу бесчувственно, бессознательно…
— Я был у Марата, — сказал Аркадий, вытирая клеенку.
Марк знал, что старик передал какие-то образцы корифею по части точности. Он завидовал Марату, его обстоятельности, непоколебимой вере в факты, цифры, тому, как тот любовно поглаживает графики, вычерченные умелой рукой, верит каждому изгибу, вкусно показывает… Не то, что Марк — мимоходом, стесняясь — кривули на клочках, может так, может наоборот…
— И что?
— Я обычный маленький пачкун, к тому же старый и неисправимый. — Аркадий сказал это спокойно, даже без горечи в голосе.
— Так и сказал? — изумился Марк.
— Он мне все объяснил. Никаких чудес. Наука защитила свои устои от маленького грязнули. А так убедительно было, черт! Оказывается, проволочка устала.
— Марат технарь, пусть мастер, но страшно узкий. Спросите его об общих делах, он даже не мычит, он дебил! — Марк должен был поддержать Аркадия. — К тому же, каждый день под градусом.
— Он уже год как «завязал», строгает диссертацию, хочет жениться. Не спорьте, я пачкун. Может, все мы такие — мечтатели, бездельники и пачкуны… Но это меня не утешает. Ладно, давайте пить чай. Хату я вам завещаю.
Аркадий заварил не жалея, чай вязал рот.
— Я понял, — с непонятным воодушевлением говорил он, — всю жизнь пролежал в окопе, как солдат, а оказалось — канава, рядом тракт, голоса, мир, кто-то катит по асфальту, весело там, смешно… Убил полвека, десятилетия жил бесполезно… К тому же от меня не останется ни строчки! Что же это все было, зачем? Я не оправдываюсь, не нуждаюсь в утешении, нет… но как объяснить назначение устройства, износившегося от бесплодных усилий?!.. Возможно, если есть Он, то Им движет стремление придать всей системе дополнительную устойчивость путем многократного дублирования частей? То есть, я — своего рода запасная часть. К примеру, я и Глеб. Не Глеб, так я, не я, так он… Какова кровожадность, вот сво-о-лочь! Какая такая великая цель! По образу и подобию, видите ли… Сплошное лицемерие! А ведь говорил… или ученики наврали?.. — что смысл в любви ко всем нам… Мой смысл был в любви к истине. Вам, конечно, знакомо это неуемное тянущее под ложечкой чувство — недостаточности, незаполненности, недотянутости какой-то, когда ворочается червь познания, он ненасытен, этот червяк… А истина ко мне даже не прикоснулась! Она объективная, говорите, она общая, незыблемая, несомненная для всех? Пусть растакая, а мне не нужна! Жизнь-то моя не общая! Не объективная! Кому она понятна, кроме меня, и то… Из тюремной пыли соткана, из подозрений, страстей, заблуждений… еще несколько мгновений… И все?.. Нет, это удивительно! Я ничего не понял, вот сижу и вижу — ну, ничегошеньки! — Аркадий всплеснул руками, чувство юмора вернулось к нему. — Зачем Богу такие неудачники! Я давно-о-о догадывался — он или бессердечный злодей, или не всесилен, его действия ошибками пестрят.
………………………………
— Как выпал в первый раз этот чертов осадок, я с ума сошел, потерял бдительность, — с жаром продолжал старик. — Представляете — прозрачный раствор, и я добавляю… ну, чуть-чуть, и тут, понимаешь, из ничего… Будто щель в пространстве прорезалась, невидимая — и посыпался снег, снежок, и это все чистейшие кристаллы, они плывут, поворачиваются, переливаются… С ума сойти… Что это, что? Откуда взялось, что там было насыщено-пересыщено, и вдруг разразилось?.. Оказывается, совсем другое вещество, а то, что искал, притеснял вопросами, припирал к стенке, допрашивал с пристрастием — оно-то усмехнулось, махнуло хвостиком, уплыло в глубину, снова неуловимо, снова не знаю, что, где… Кого оно подставило вместо себя неряшливому глазу? Ошибка, видите ли, в кислотности, проволочка устала… Тут не ошибка — явление произошло, ну, пусть не то, не то, сам знаю — не то!
Марк с жалостью воспринимал этот восторженный и безграмотный лепет, купился старик на известную всем какую-нибудь альдолазу или нуклеазу, разбираться — время тратить, в его безумном киселе черт ногу сломит, все на глазок, вприкуску, приглядку… А еще бывший физик! Не-е-т, это какое-то сумасшествие, лучше бы помидоры выращивал…
Аркадий дальше, все о своем:
— Я тут же, конечно, решил выбросить все, но к вечеру оклемался, встряхнулся, как пес после пинка, одумался. Ведь я образованный физик, какой черт погнал меня в несвойственную мне химию, какие-то вещества искать в чужой стороне? Взяться без промедления за квантовую сущность живого! Ну, не квантовую, так полуквантовую, но достаточно глубокую… Или особую термодинамику, там и конь не валялся, особенно в вопросах ритмов жизни. Очистить от шульцевских инсинуаций, по-настоящему вцепиться, а что…
Ничего ты не понял, ужаснулся Марк. Но тут же закивал, поддерживая, пусть старик потешится планами.
………………………………
— Я вам открою еще одну тайну. Домик первая, теперь вторая. — Аркадий смешком пытается скрыть волнение. — У меня есть рукопись, правда, еще не дописал. Когда я… ну, это самое… — старик хохотнул, таким нелепым ему казалось «это самое», а слово «умру» напыщенным и чрезмерно громким, как «мое творчество». — Когда меня не станет, — уточнил он, — возьмите и прочтите.
— Как вы ее назвали? — Марк задал нейтральный вопрос, его тронула искренность Аркадия.
— Она о заблуждениях. Может, «Энергия заблуждений»?.. Еще не знаю. Энергия, питающая все лучшее… Об этом кто-то уже говорил… черт, и плюнуть некуда!.. Я писал о том, что не случилось, что я мог — и не сотворил.
— Откуда вы знаете?..
— Послушайте, вы, Фома-неверующий… Когда-то старик-священник рассказал мне историю. Он во время войны служил в своей церкви. Налетели враги, бомбили, сровняли с землей весь квартал, все спалили, а церковь устояла. Когда он после службы вышел на улицу, а он не прервался ни на момент, увидел все эти ямы и пожары вместо жилищ, то ему совершенно ясно стало, что Бог церковь спас. «Мне ясно» — говорит, глаза светлые, умные — знает. Тогда я плечами пожал, а теперь точно также говорю — знаю, сделал бы, если б не случай. Знаю.
— Аркадий… — хотел что-то сказать Марк, и не смог.
………………………………
Они беседовали до глубокой ночи, погас огонь, покрылись белесой корочкой угли. Аркадий вовсе развеселился:
— Пора мне здесь огурцы выращивать. Чуть потеплеет, сооружу теплицу, буду на траве колоть дрова, выращу кучу маленьких котяток — и прости меня наука. Вот только еще разик соберусь с силами — добью раствор, там удивительно просто, если принять особую термодинамику; я как-то набросал на бумажке, надо найти… Может, нет в ней таких красот, как в идеальных да закрытых системах… Обожаю эти идеальные, и чтобы никакой открытости! Как эти модные американцы учат нас — расслабьтесь, говорят… Фиг вам! не расслаблюсь никогда, я запреты обожаю!.. Шучу, шучу, просто система открыта, через нее поток, вот и все дела, и как никто не додумался!
Марк слушал эту безответственную болтовню, сквозь шутовство слышалось ему отчаяние. И, конечно, не обратил внимания на промелькнувшую фразу про потоки, открытые системы… Лет через десять вспомнил, и руками развел — Аркадий, откуда?.. целое направление в науке… Но Аркадия уже не было, и той бумажки его, с формулами, тоже.
Они оделись, вышли, заперли дверь. Сияла луна, синел снег, чернели на нем деревья. Аркадий в своем длинном маскхалате шел впереди, оглянулся — с прозрачным щитком на лице он выглядел потешным пришельцем-марсианином:
— А-а-а, что говорить, всю жизнь бежал за волной…
Таким он и запомнился Марку, этот веселый безумный старик:
-… я всю жизнь бежал за волной…
старое отредактированное
Калейдоскоп
/////////////////
Ответ на вопрос:
Я давно уже не ищу ответов на вопросы, я пытаюсь освоить свое пространство, границы которого не знаю. Задавать вопросы миру, зачем это, зачем то, похоже, совершенно бесполезно. Пройдет время, и кто-то сделает это лучше меня, да и сейчас делает, я уверен. Люди доберутся до начала света, и ответы, возможно, удивят своей простотой. А про мое пространство никто никому не расскажет, и только я сам могу что-то сделать в этой темной комнате 🙂 Нет, не думаю, что кому-то еще это очень важно, но допускаю, что найду какие-то с кем-то общие очертания, кто знает… А нет, так нет, мой вопрос все равно стоит передо мной, это разговор со Случаем, в частности, и только мой разговор…
ХУГО (фрагмент повести «АНТ»)
У меня здесь такая смесь старого, очень старого, и посвежей, последнее в пределах 5-6 лет для прозы и 2-3 лет для изображений. И я, каждое утро, просматривая, не знаю, на чем остановлюсь, чем определяется выбор, точно не могу сказать, связи очень уж запутанные, смайл. Ночью попалась мне в руки книга Бальзака «Блеск и нищета куртизанок» , манера письма меня раздражала, НО многословие и напыщенность сочетаются с поразительными прозрениями, и то, что он видел в аристократии и наступающей буржуазии… очень точно ложится на наши слои общества, в других пропорциях они, конечно, но та же продажность, а растление такое, которое Бальзак и представить себе не мог, он все=таки некоторых мерзавцев слегка романтизировал, не так сильно как Эжен Сю, но все-таки фигура титанического мерзавца налицо. Я плохой читатель, не слушайте.
А остановился почему-то на фрагменте из повести «АНТ», ее напечатал Никольский в «Неве» потом, в 2004-ом.
…………………………………………………
«» Муравей не случайное имя, так меня называл человек, у которого я жил, когда учился. Хуго. Потом, когда я начал писать, то сочинил два рассказа, в которых жил Хуго. В одном он прозектор в анатомичке, бывший эстонский крестьянин, верный друг и помощник профессора, во втором — вахтер в общежитии, журналист, я показываю ему свои писания. И то и другое правда — Хуго был и прозектором, и вахтером, и журналистом. И неправда, потому что он был профессиональным алкоголиком, владельцем небольшого домика на бесконечной улице деревянного городка, в котором я учился. Небо там лежит на земле и не просыпается, так я чувствовал, когда после лекций волочил ноги домой, на окраину, где городок рассыпался, уходил в поля, а из окна таращился на меня тусклый зимний горизонт. Однажды, возвращаясь домой, я наткнулся на тело человека, лежавшего поперек моего пути. Стояли небывалые морозы, и не стояли они, а летели и кружились, обжигая лицо, — ветер в этих краях гнилой, сырой. Тело, пролежав до утра, наверняка бы превратилось в стеклянную болванку, звенящую от удара. Хуго еще шевелился, и я потащил его к домику, у которого он лежал. Я знал его, и где он живет, потому что он, действительно, дежурил тогда в студенческом общежитии, куда я частенько заходил. Я не раз разговаривал с ним. Он свободно знал английский и преподавал студентам, у которых водились деньги. Я завидовал ему — живет в своем доме и работать ему не надо, берет плату с жильцов, а уроки ему в удовольствие. Он дежурил, потому что хотел быть на людях, он не умел поддерживать свою жизнь, есть, спать вовремя, это был конченный человек. Дело не в том, что пил, в нем ослабла пружина, которую он потом обнаружил во мне и сказал — ты МУРАВЕЙ, и ноги у тебя муравьиные… AN ANT — он сказал, потому что был наполовину англичанином, наполовину эстонцем, и те два года, которые я жил у него, прошли в разговорах на английском и русском вперемешку, а эстонский он не любил. Я был филологом, я уже говорил. Хотя всегда мало, плохо читал. Завидовал тем, кто пишет сильно и остро, захлопывал книгу, как только попадал на верное место.
Я с большим трудом волочил тело по снегу, дотащил до крыльца. Оказалось, что это малая часть дела, по скользкому месту легко, а по лестнице, да на чердак, где он жил, гораздо трудней. Первый этаж каменный, четыре комнаты, кухня, он все это сдавал. По лестнице я тащил его волоком, правая голень нестерпимо жгла, я ждал кровотечения. Он раздражал меня своей болтовней, тяжелым запахом немытого тела, длинными сальными волосами, которые лезли мне в лицо… На последних ступенях я был без сил, но оставить его не мог. Со злости я схватил его за шевелюру, держась другой рукой за шаткие перильца, дотащил до порога чердака, пинком отворил дверь. В лицо ударили темнота и тепло, свет скудно сочился из нескольких маленьких окошек. Чердак был деревянный, огромный — метров шестьдесят без перегородок, над потолком лампа в жестяном самодельном абажуре, под ней большой стол, по углам свалки старого барахла, несколько железных кроватей, на одной, продавленной, без матраца, с вросшим в железную сетку рваным одеялом он спал, покрывался старым тоже рваным шотландским пледом.
Мне сразу понравилось здесь. Я опустил на пол верхнюю часть его тела и голову, остальное уже лежало, он тут же захрапел. А я сел на пол, привалился к стене — отдохну минутку и домой… И заснул.
Я проснулся, потому что лампа била прямо в лицо. Он стоял посредине комнаты, направлял свет на меня и разглядывал. Он был совершенно трезв, так мне во всяком случае показалось. Его умение трезветь меня всегда восхищало. Он выпивал стакан вина, почти терял сознание или впадал в неистовое состояние, которое длилось час или два, а потом мог целыми ночами, сидя за столом, говорить, мешая славянский со староанглийским. Такого знатока английского, да и русского тоже, я никогда больше не встречал.
Он стоял и смотрел на меня. Он был высок и тощ, с орлиным профилем и глубоко впавшими светлыми глазами почти без зрачков — они не раширялись даже в сумерках, . пронзительными иголочками впивались в тебя.
— Ты студент у Лотмана. Как зовут?
— Антон.
— А я Хуго. Писатель. Который не пишет. Я из тех, кто говорит. Будешь слушать меня?
— Нет времени.
— Живи здесь. Денег не надо. У меня тепло. Приходи, когда хочешь, но один.
— Не знаю, у меня уже есть жилье…
— Боишься, что алкаш? Я не скандалист. Научу тебя думать по-английски.
Он уговаривал меня. Мне, конечно, хотелось свободно знать английский, а тут бесплатный учитель, к тому же интеллигентный англичанин. Я решил попробовать, если что не так, уйду. И я остался.
Сколько раз после этого я хотел уйти, он был невыносим. Засыпаю, свет бьет в лицо, он за столом, бубнит, бубнит… Просыпаюсь глубокой ночью — все то же: сидит, облокотившись, подперев щеку костлявой ладонью — и о том же.
— Вот смотри — «выхожу один я на дорогу… » Ничего особенного, подумаешь — выхожу, и я выходил, и ты… «Сквозь туман кремнистый путь блестит… » Красиво, но не более, довольно тривиально. «Ночь тиха… » Тоже просто, и даже банально… Пустыня… И звезда… В небесах… Написано, конечно, хорошо, точно и просто, но не в этом дело. Смотри внимательно, все снова! Выхожу я себе на дорогу. Все начинается с меня — Я! Выхожу. Далее про путь. Ближайшее окружение, но уже не дорога, а ПУТЬ, пошире, поглубже, да? Ночь — это еще дальше, совсем вокруг меня. А потом взлет, подъем от меня, дороги, пути, ночи — ввысь — Бог, звезда, небеса, вся Земля, наконец… Но это полдела. Теперь смотри, он возвращается — к Себе. Почему же мне вот так трудно, больно?.. Ушел от себя мелкого, частного, неинтересного к небу, посмотрел на все со звезд — и обратно к себе, и уже в глубину! Жду, жалею… От себя — наверх, а потом снова к себе. Или «Белеет парус одинокий… » То же самое!
— Я слушаю, иногда вникаю, когда с раздражением, когда с интересом… Он не даст мне спать.
Однажды я еле дополз, ноги распухли и жгли меня, любой ветерок, каждое прикосновение, даже легкой ткани, нестерпимо. Но тогда еще местами была кое-какая кожа… Хуго спал, сидя за столом, бросив кудлатую седую голову на книгу, листы смялись. Я прошел мимо него, хлебнул из чайника, стоявшего на столике, заварку, она у него всегда была черна, забориста, единственное, что у него всегда было. Не сумев забраться на кровать, сел рядом на пол и тут же заснул. Проснулся ночью, железка впилась в шею, все тот же нестерпимый свет, и он храпит за столом, роняет вязкую слюну на книгу. Подняться я не мог и начал карабкаться на кровать, понемногу втаскивая ноги наверх, чтобы лишний раз не задеть лишенную кожи поверхность, даже простыня причиняла мне острую боль… И не заметил, что храп прекратился. На кровать упала тень. Я с трудом оглянулся, существо с перебитым хребтом и двумя багровыми отростками вместо ног, один уже на кровати, другой еще на полу.
Он стоял надо мной и наблюдал, водки ни в одном глазу.
С большим интересом он наблюдал и молчал. Я не мог ничего объяснить ему и не хотел, молча продолжал карабкаться. До этого он моих ног не видел, а сейчас брюки содраны и валяются на полу, я в трусах и рваных носках. Он смотрел. Я забрался, натянул одеяло до горла и закрыл глаза. От разговора не отвертеться, пусть хоть завтра, дай, сволочь, заснуть!..
Тяжелый толчок, он сел на край кровати. Я открыл глаза. Он смотрел на меня и молчал, в нем бродила, созревала какая-то мысль. Наконец, она оформилась:
— Век живи, дураком помрешь… Я понял. Знаешь, кто ты?
AN ANT
Ты муравей, хитинистое существо. Ноги-то у тебя муравьиные, только почему-то без хитина. Дай посмотрю.
Я дернулся, но не было сил сопротивляться.
— Иди к черту!
Мы почти сразу перешли на ты, хотя он был в три раза старше меня.
— Не бойся, я в лагере и не такое видал. Кое-что понимаю в этом.
Он потрогал голень толстым пальцеми, я не шевелился. Это было больно, рваное живое мясо никогда не заживало.
— Ты болел, потом долго лежал. Ты плохо ел, военных лет ребенок. Кожа не растет, поражены сосуды, и когда наполняются кровью… Могу себе представить. Ты настоящий муравей, ты не Антон, ты АНТ. Если б ты не боролся, а лег или хотя бы сел на годик-другой, то, кто знает, может, вылечился бы. Хотя, наверное, ходить бы разучился… Но не могу сказать, что ты герой. Не объясняю почему, не поймешь — ты одинокий Муравей. Но зато настоящий. Не сердись, это почетно — быть Муравьем, который не сдается.
Что-то во мне дрогнуло и начало плавиться, тот центр или непроницаемое ядро, которым я всегда гордился. Я закрыл глаза, слезы потекли к вискам. Мне было противно и стыдно, я не плакал с тех пор, как Ефим выбросил меня из коляски.
Потом мы никогда не возвращались к моим ногам, но его отношение ко мне изменилось. Он признал во мне равного, несмотря на свой возраст и знание жизни. И я не ушел, с ним было трудно, но чертовски интересно жить. После трех лет жизни на его чердаке я знал английский как никто здесь не знал. Я решил уехать в Россию, в более широкий мир, приложить свои знания двух языков. Когда я был на последнем курсе, то в один из зимних вечеров, возвращаясь, нашел на дорожке у дома Хуго. Он лежал уже несколько часов, и замерз. Он завещал мне одну из комнат внизу, большую и светлую, на остальное имущество тут же налетели родственники, которые мигом нашлись. У меня не было никого, а ноги могли отказать в любой момент, так мне когда-то сказали врачи, они возмущались моим поведением, и я перестал слушать их поганые советы. Теперь у меня было, куда вернуться, в случае, если совсем буду пропадать. Но остаться я не мог, мне хотелось увидеть другую жизнь. Я не жалею об этом, прыгнул чуть выше своих ног.
Хуго о многом меня предупреждал. «Ты безумный муравей, — он говорил в подпитии, — не понимаешь, что жизнь может сделать с человеком….» Оказавшись второй раз в одном и том же поезде, я начал понимать. Я сделал ошибку, и меня неплохо пнули, в самое больное место. Врезали по ногам. И я убегаю, назад пути нет. Получится — не получится… раньше я мог вернуться, а теперь — никогда. Теперь не поправишь, не починишь. От этого тяжелая усталость, и стучится, трепыхается в груди — «ничего, само кончится, все равно как-нибудь кончится…» Но с другой стороны, я победил, впервые выплыл в серьезной борьбе, этот поезд мне тяжело дался. Я муравей из рода муравьиных, бессильные слова не для меня — после каждого падения встряхиваюсь и снова лезу в гору. Да, ударили, но что изменилось? — злая тоска и ожесточение всегда бились во мне. Хуго не раз говорил:
— Отчего ты злой такой, парень? Я понимаю — болит, но все же… Нет, не злой, ты жестокий к себе, а к другим заодно, от равнодушия, что ли… Ты поглощен выживанием.
Он не понимал, что говорит, талдыча о боли. Для меня это не просто ПЯТАЯ КОЛОННА — постоянный спутник и враг, символ несчастья, беды, слабости моей и непригодности ни к чему. Это впечатанный в меня с детства Знак, а может и с рождения, как впечатано в нас влечение к слову, не просто «способ общения» и все такое, и не орудие, как иногда говорят, — отлитая матрица, способ существования.
— Нет, ты не просто жестокий, ты, парень, несчастный муравей, одинокий, отбившийся от своей кучи муравьишка… На тебя навалили гору душного песка, и ты сопротивляешься, выкарабкиваешься, вылезаешь… давя по дороге своими ножками всех и вся, не замечая никого… »
Он был и прав и неправ. Разве я не жалел его, не спасал, не притаскивал домой на себе, испытывая при этом мучительный страх, что вот сейчас подломится хрупкая кость, растворится в месиве мышц и крови, согнется колесом голень, и я останусь без опоры в пространстве… Он забывал об этом, или не понимал!..
Боль, страдание не облагораживают — губят, уничтожают слабых, ожесточают сильных. Я не был слабым, со своей хваткой, стремлением выпрямиться, встать, не подчиняться, даже не понимая, зачем… Но я не был бесчувственным, не был! Я всегда хотел помочь тем, кого называют неудачниками, еще больным, и попавшим под колесо случая, таким, как я — понимающим боль, бесчеловечную, унизительную силу, для нее ты комок мышц и нервов. Мать говорила, никогда не спрашивай, за что, смертельный вопрос. Я и не спрашивал, знал — все самое плохое на земле случайно! Если от людей, то можно еще защищаться, знаешь, откуда беда. Если случайно, то ты бессилен. Никакой фашист не придумал бы такую мясорубку, ничья злая воля не может сравниться с игрой в орла и решку — виноватых вроде бы нет. В устройстве жизни нет смысла, а это тяжелей, чем жестокая ухмылка. И если б существовал бог, во что я ни минуты не верил, — ни в сверхестественную силу, ни в высшее по развитию существо… если б обнаружилось что-то подобное, я бы за это и многое другое плюнул ему в лицо. Но нет никого, есть только гора песка, бессилие, засуха, духота — и стремление выбраться на свободу, простор, на волю, к безволию, бесчувствию, пустоте, теплу… И я порой мечтал о том, чтобы ничего не желать, не бояться, не ждать, не надеяться, не верить, не просить, не унижаться…не терпеть! — бесчувствия я хотел. Да, хотел, и не раз, — стоя на коленях, ведь только так я мог подняться с пола, с кровати, лежанки, сиденья, но если меня видели при этом, все равно собирался с силами, улыбался, и лениво, потягиваясь, разминаясь, делая массу ненужных отвлекающих движений, поднимался, — и тут же кровь ударяла в ноги, в грудь, в голову, невидимые ножи изнутри подрезали мясо на голенях, а в ушах стучали ритмы отчаяния, это надрывалось, скрипело сердце, сколько же оно может выдержать?.. Но у меня лошадиное сердце, оно все выдерживало и преодолевало… И я поднимался, разминался, расходился и быстро, легко, играючи, с беззаботным лицом шел по улице, учился, делал дела, встречал знакомых… летел, порхал, пружинил, играл своей легкостью, а когда замечал, что день прошел и вокруг никого, моя выдержка сразу не кончалось … пока не добирался до чердака, где за столом дремал Хуго, и тут я с ужасом понимал, что утром не подняться мне, что еще раз невозможно это все перетерпеть и пережить… Хорошо хоть, он дома, не надо его тащить… И снова на колени, карабкаешься на кровать, лежа сдираешь с себя лишнее и тут же теряешь сознание, падаешь, кружась в черноту… Ночью очнешься, Хуго трезв, он сыплет афоризмами, разбирает Лермонтова, говорит о звуке. Он был маньяк, фанатик не языка, не речи, а звука, об этом мог говорить часами.
— Вот смотри, первая строчка Выхожу-у-у ….. на дорогу-у. От воющего, одинокого звука, к слабому его подобию, отклику, замыкающему, поддерживающему… А между? Пронзительно- русское «И» и не просто «И», а еще более сильное, беззащитное, мучительное, разрывающее душу — «И Я!» ОДИ-И-И-н Я-Я-Я… И по сути вроде ничего особенного — ну, выходит себе, тысячи выходили и ничего, но между двумя одинокими волчьими «У» это ужасное как признание в убийстве — «И Я!» «И Я!» А потом снова неистовое беззащитное «И»:
— Скв-о-зь тум- а-н кремн-и-и-иистый пу-уть блести-и-ит… И постепенно вступают широкие и сильные «А», глубокие трагические «О»: Н-О-очь тиха, пустыня внемлет БО-о-О-гу… Ничего этого он не хотел, ни о чем подобном не думал, а вот получилось!
— И он начинал рыться в памяти, своей необъятной копилке, переходя на другой родной — английский. Аналогии из той культуры.
Он бередил мне душу, разлагая истину на звуки. Ночью, когда короткий, но похожий на потерю сознания сон спасал меня от вечернего отчаяния, а боль, слепая старуха, копошилась, слаба, ничтожна, меня не отвлечь такими робкими трепыханиями… я понимал, о чем он говорит. Я не любил литературу, как можно любить тех, кто заставляет тебя плакать! Можно сказать, сталкивался с книгами, открывал — и строки бросались на меня, били в лицо, толкали в грудь… Но я был привязан к речи, к звуку, слова жили у меня в голове, упруго бились под языком. Пружина, сжатая во мне, только и ждала толчка, родственного ей колебания пространства. Если ты готов и напряжен, тебя выявит, заставит звучать почти любое слово. Если напряжен — и кожа, кожа тонка! С этим-то у меня не было проблем.
Хуго люто ненавидел умничанье, придумки современной литературы:
— Чувства выразить не могут, не умеют, вот и говорят, не хотим, у нас другое. Играют сами с собой в кошки-мышки. Ничего, кроме кривой усмешки по ничтожному поводу, а называет себя поэтом! Перебирает карточки, неудачник… Чудаки, это все может ум, наука, а что не может? — сказать простое слово о себе — «Выхожу, мол, оди-и-и-ин я на дорогу…. Напиши одну такую строчку — и умри! Литерату-у-ра изменилась?.. Выродились, одичали в выражении своей сущности… и сущность измельчала, выразить нечего, кроме наукообразия, ничтожной игры, подмигиваний или прущей из глубины мерзости…
Днем Лотман говорил мне о высоком и красивом, а по ночам этот графоман… Впрочем, неправда, Хуго за всю свою жизнь ни строчки прозы не написал. Он говорил, он слушал звуки. От него осталось поразительно мало бумаг, даже паспорта я не нашел, никаких записок — завещание на официальном бланке и конверт, в нем потертая бумажка с московским адресом приятеля в какой-то редакции, и на листочке из блокнота нацарапано без начала и конца:
— …ты читаешь это, значит меня уже… ага! Мне хватит. В общем, не получилось. Я привязался к тебе АНТ, муравей. Ты один раз поднялся, сделай еще разик усилие, прошу тебя. Как, зачем и куда — не могу сказать, не знаю. Еще скажу не то, и дело может быть испорчено…
Фрагментик повести «ЛЧК» («Цех фантастов-91»)
Лариса вырезала огромные куски из основания вавилонского сооружения и сваливала их на тарелки, которые подставлял Антон. Куски тяжело шлепались, рука Антона каждый раз слегка отклонялась вниз, не выдерживая тяжести, — и тарелки плавно плыли на свои места. Торт обладал особым свойством — он моментально заполнял все щели и отверстия, к которым прикасалась его нежная масса, поэтому дышать сразу стало нечем, челюсти останавливались, бессильные пробиться через тортовые завалы, язык изнемог, как слабое дитя среди стада бизонов… Но прошли мгновения — и торт чудесным образом рассосался, исчез, вызвав недоумение языка, который только что изнемогал от напора… И тут же новая порция заполняла рот, снова происходило сладостное сражение, и непобедимый торт исчезал, торжествуя, падал и падал в бездонную яму желудка…
Все замолчали, торт требовал полного внимания. Даже Крылов не копался, не ковырял еду, как обычно делал, его зубы щелкали не хуже волчьих. Свои у него выпали давно, а эти ему вырезал якут-косторез из настоящего моржового клыка. Зубы были всем хороши, но имели один малоприятный недостаток — они впитывали запахи и сохраняли их много лет. Крылову иногда казалось, что он ест мясо дохлой лошади, которую зэки нашли и тут же растащили на куски… это было очень давно… В такие минуты он страдальчески морщился и говорил: «Опять эта лошадь…» В житейском смысле, конечно, ничего хорошего, но, с другой стороны, не исключено, что зубы эти подогревали в историке интерес к быстро забывающимся событиям прошлого, и стоит, наверное, многим историкам пожелать вот такие зубы… А вот Бляс и Аугуст посмеивались над Крыловым. Мария называла его «моржовый клык», а мужчины говорили — «клык моржовый…» — и перемигивались… «Наполеон» победил лошадь — Крылов на этот раз не вспомнил о ней и ел с большим увлечением. Наконец первый порыв ослаб, и стали понемногу обмениваться впечатлениями.
— Торт, Лариса, — чудо, — первой сказала Мария.
— Прэ-э-лесть… — проблеял Антон. Лариса покраснела:
— Вы, наверное, льстите мне, Антоний, коварный вы человек.
— Не-е-е… — довольно решительно возразил Антон.
— Тогда отрежьте себе как следует, вы, невозможный человек…
— Я возможный, хотя и не действительный…
— Действительный — это академик, — изрек Крылов.
— Я слышал, Сахаров еще жив, — сообщил Антон, победив второй кусок могучего торта.
— Сахаров — тоже Весы, — заявила Лариса. Она разливала чай.
— Как вы? — Антон всегда спрашивал это.
— Как вы и как я… потому мы с вами — лучшая пара. Антон кивнул, он давно знал ответ. Крылов уже еле клевал торт, задумчиво уставясь в стену.
— Вы ученый человек, объясните мне, — обратилась к нему Мария, — почему мы так живем?..
— Как так? — не понял историк.
— Ну… где молодые у нас… и что дальше будет?..
— Собственно, я специалист по прошлому… Лет двадцать, думаю, будет также, а дальше, по моей теории, резкий скачок.
— Куда же мы будем скакать? — несмело спросил Аугуст.
— Трудно сказать, случайность выше всякой нормы, это фазовый переход третьего рода.
Все почтительно помолчали.
— А что легче устанавливать, прошлое или будущее? — спросил Антон.
— И то и другое трудно. Причем далекое прошлое и будущее установить легче, чем близкое, — это закон Твена.
— А кто такой Твен?
— Видимо, историк… это давно было.
— Антоша, почитай поэму, — попросила Анна. Антон стал читать. Поэму давно знали наизусть, но слушали внимательно.
— Может, и в истории палиндромы есть? — кончив читать, спросил Антон у Крылова.
— Я думаю, есть куски, которые повторяются, а может, даже вставлены наоборот. Вообще-то наша жизнь — тоже палиндром: читай в оба конца, все равно смысла не видно.
— Цель непонятна, — робко согласился Антон.
— Почему же палиндром, если смысла нет? — спросила Лариса.
— Отсутствие смысла в оба конца — в каком-то роде одинаковый смысл… — Крылов казался себе остроумным.
— Так сказать, нулевой палиндром, — поддакнул Антон.
— А цели уж точно нет, — авторитетно заявил историк. Аугуст как будто проснулся:
— Почему нет смысл?
— В том, что происходит, нет заранее определенного смысла, поставленной цели, — вежливо объяснил Крылов, — некий закон реализует себя, наталкиваясь на случайности.
— Вот я здесь, и Мария, и Анна, и все мы — разве в этом нет смысла? — Аугуст не понимал.
— Аугуст, вы хотите сказать — все, что было с вами, с Марией, — для этого?.. Чтобы все было так, как оно есть?
— А разве нет?
Крылов изумленно развел руками. Разговор явно зашел в тупик. Женщины ушли на кухню, мужчины отяжелели от съеденного, теперь говорили о природе, о том, что все уничтожается, разграбляется… Лариса внесла огромный кувшин с барбарисовым соком, снова пили, ели и около двух совершенно выбились из сил, не причинив торту значительного ущерба. Лариса стала собирать посуду, Антон — мыть тарелки, и гости, преодолевая одышку, расползлись по квартирам.
Конец командора (фрагмент повести «Немо»)
Прошло десять лет с его смерти.
Командор Немо, так я его называл.
Он как-то рассказал, в детстве придумал человека, разговаривал с ним по игрушечному телефону. Он называл его Кассо. Потом оказалось, был с такой фамилией министр при царе. Немо мало знал, но часто угадывал, свойство, родственное таланту.
Дело было в спокойной довоенной буржуазной республике под боком у страшной, в собственной крови, России. Рыженький, пухлый, деловитый, сунув нос в старую оправу от очков без стекол, тонким голосочком по игрушечному телефону — «Позовите мне Кассо…» Голос остался почти таким же, хотя он был грубо и крепко сколочен, коренаст, очень силён… Он был настоящий мужик… и нежная истеричка. Игрок и клоун. В отличие от моих родителей, он после войны выжил — талантливым обманщиком был. Лучше сказать — стал.
Если б не война, кем бы он был? Другим, я думаю, другим.
И я — другим.
И, может быть, тогда б мы поняли друг друга, кто знает…
……………………………………..
Пробовал писать ему, он не отвечал. Может, не хотел, а может просто так… он письма не любил. А приехать я так и не сумел. Прособирался…
Кое-что знал от знакомых — жив, фокусы свои не бросил, наоборот, стал кем-то вроде Кашпировского республиканского масштаба, вел еженедельную передачу на телестанции, как переносить тяжесть перемен. По-прежнему лечил все, что не лечится.
Он ни шагу навстречу мне не сделал. И я перестал пытаться.
……………………………………..
Нет, было, все-таки, одно письмо. Пришло по старому адресу, мне его отдали через два года. Немо уже не было в живых.
Читал и перечитывал. Он не изменился, только потерял силы. Мы оба не поумнели, не изменились, но потеряли силы и время. Это жизнь. Что бы ты ни сделал, чего бы ни добился, все равно поражение, потеря… Теряем время и силы, вот и всё.
«… Ты жил сам, я тебе не мешал. Ты так хотел. И не сдался, хвалю. Значит, в нашу семью пошел…
… много всякого было, долго писать…
… не приезжай, не на что смотреть. Но я неплохо барахтался. Жил как хотел…
…живи долго, вот мой совет. Если сможешь. А не можешь, все равно живи. Кроме живой жизни нет ничего, не надейся, не верь дуракам и желающим обманутыми быть.
Твой брат Немо».
……………………………………..
Часто теперь просыпаюсь по ночам… лежу без сна…
Думаю, как ему там… сыро и тесно, а он закрытых пространств боялся… Глупость, конечно.
Мы как два муравья, карабкались, отодвигали падавший на нас песок. Пока могли. И оба ничего особенного не сумели. Плыли в потоке, вот и все дела. Немо казалось, он управляет судьбой, я сомневался. Под старость и он потерял уверенность, что раздвигает жизнь как траву…
Часто ловлю себя на том, что по-прежнему спорю с ним!..
Но в одном он оказался прав. Кругом — чужие…
Нет, хорошие, умные, интересные были — люди, встречи… но чужие. И так всю жизнь.
……………………………………..
О его смерти я узнал с большим опозданием, случайно. Похоронили, про меня никто не вспомнил.
Он был последние годы одинок, что страшно непохоже на него. И, оказывается, жил и умер в том самом доме, в котором мы вместе жили. Он откупил его весь у наследников хозяйки, когда Лиза умерла. Она кормила меня картошкой с мясным соусом, я помню, как всё хорошее. Когда Немо исчезал, а стипендия кончалась… Я притворялся больным. И она приносила мне на обед большую тарелку с тушеной картошкой, и сверху кусочек мяса.
Была ли у Немо собака… как тогда, в туалете, под полкой?.. Наверняка он устроил себе удобный туалет.
Наконец, я собрался, несколько лет тому назад, поехал смотреть…
……………………………………..
Ничто не изменилось, бесконечные улицы, одноэтажные домишки, высокие заборы, у дороги пыльная серая трава…
Через много лет я пришел к нашему дому.
Он ничего не изменил, так и жил в комнате с крохотной прихожей, с обледеневающей стенкой, только купил мощный обогреватель, держал под столом. Грел ноги. Говорят, в старости стал слезлив, подвержен внезапным вспышкам гнева. Быстро отходил, тут же дремал, как он это умел, в момент отключался… Он почти ослеп, и умер незаметно ни для кого. Когда к нему пришел сосед, случайно забрел, то увидел высохший труп, почти мумию.
……………………………………..
Я увидел ту же лужу, рядом со входом.
У дороги появилась чугунная колонка, но в ней не было воды. Из дома вышел человек, мы разговорились. Он рассказал мне, что здесь совсем недавно, и что бывший хозяин… фамилию назвал правильно!.. продал дом через посредника его покойному отцу, а сам сейчас живет в Анголе…
— Почему в Анголе?..
-Вроде он там как доктор Швейцер, дикие люди его боготворят.
Я видел могилу на Рахумяе, но не стал его разочаровывать. Наверное, последняя шутка Немо…
Может быть, теперь он нашел свой Дом, Семью, и тот момент, с которого его жизнь пошла как сон?..
Выдумки, литература!.. Хотя у меня давно все смешалось в голове — реальность, выдумки, сны… Мир огромный сумасшедший дом, в котором нет и не может быть порядка, а люди в сущности бездомны, и мечутся по свету в своих стараниях выжить.
……………………………………..
Не стоило мне злиться на Немо, он сделал для меня много хорошего. При этом совершенно меня не понимая, и это не смущало его! Я говорил о своих делах, увлечениях, планах… — он никогда не слушал. Не слышал. Смотрел куда-то отсутствующим взглядом. Но что-то он все-таки ухватывал, что?
Что я жив, здоров, не голоден, что не мерзну отчаянно, как часто со мной бывало… что занят серьезными делами, в которых он ничего не понимал, и понимать не стремился… Что я живу не так, как он, что не понимаю смысла жизни, и всего, всего, всего, что он так хорошо и ясно представляет себе…
Ему безразлично было все, что я так превозносил, называя духовным родством.
Он просто моим братом был.
……………………………………..
Теперь уже неважно, как все было. Сумрак опускается, Немо забыт, скоро и меня забудут. Только озеро останется, и вечное мелкое болото на плоском берегу, и чахлые сосны перед въездом в единственный мой город…
Все, как было…
Летнее утро
Гюльчатай
ответ на письмецо
Главное все-таки — индивидуальная жизнь человека. Все эти умные и высокомерные рассуждения о власти, жизни, искусстве… ни хрена не стоят. Достаточно нам той случайности, с которой начинается жизнь — и кончается. Оттого не люблю ум. Он победит, а я не люблю победителей, в их высокомерии и восторге от собственной силы кроется и конец. Я люблю птичку, которая преодолевая страх, уводит врага от своего гнезда. Она не думает, и это правильно, с моей точки зрения. Когда Вы посмотрите в лицо смерти, своей, СВОЕЙ! — тогда все и поймете, человечество отвернется от вас, оно питается живой кровью, и только отдельные люди вас не оставят, до последнего момента. А всё остальное — не стоит ни черта.