Фрагмент из повести «ОСТРОВ»

Больше крупных фрагментов не будет.
Перехожу к мелким замечаниям и «размышлениям», хотя мне и смешно об этом говорить, я редко размышляю.
………………………………..

4. ОКНА и ДВЕРИ.

1.
Мне приходится наблюдать за жителями, чтобы найти свое жилье. Вступать в хитрые переговоры с уловками, осторожно выспрашивать, где я живу. Надо спрашивать так, чтобы не заметили незнание. Допытываться, кто я, не решаюсь – убедился, они затрудняются с ответом, и, думаю, это неспроста. Как-то я обхожусь, и за своей дверью, куда все-таки проникаю после разных несчастий и ошибок, о которых говорить не хочется… там я многое вспоминаю о себе. Но счастливым и довольным от этого не становлюсь, что-то всегда остается непонятным, словно на плотную завесу натыкаешься… Но сейчас не до этого, важней всего найти дом. Проникнуть к себе до темноты. Вроде дело небольшое, но нервное, так что спокойствия нет и нет. И я завидую коту, идет себе домой, знает все, что надо знать, он спокоен. Я тоже хочу быть спокоен, это первое из двух трудных счастий – спокоен и не боишься жить. Второе счастье – чтоб были живы и спокойны все близкие тебе существа, оно еще трудней, его всегда мало, и с каждым днем все меньше становится. Этому счастью есть заменитель — спасай далеких и чужих, как своих, счастья меньше, усталости столько же… и в награду капля покоя. Это я хорошо усвоил, мотаясь днями и ночами по ухабам, спасая идиотов, пьяниц, наркоманов и других несчастных, обиженных судьбой.
А теперь я забываю почти все, что знал, топчусь на месте, однообразно повторяя несколько спасительных истин, часто кажется, это безнадежно, как миллион повторений имени бога, в которого не веришь. Но иногда на месте забытого, на вытоптанной почве рождается простое, простое слово, новый жест, или взгляд… То, что не улетучивается, растет как трава из трещин.
Про каждого они знают, что сказать, люди в моем треугольнике, а про меня – ничего. Иногда удается вытянуть про жилье, но чаще сам нахожу. Чаще приходится самому. Не отхожу далеко, тогда после возвращения обнаруживаю, окружающие меня помнят. Вернее, они помнят, где я живу. Я имею в виду постоянных обитателей. Только надо приступать к ним с пониманием, осторожно и без паники, чтобы не догадались. Потеря памяти явление непростительное, люди за редким исключением слабоумны, но каждый обязан помнить хотя бы про свой дом и кое-какие дела. Кто забыл, вызывает сильное подозрение.

2.
Люди быстрей чем вещи, меняют внешний облик, но тоже довольно редко и мало меняются. Те, кого я помню или быстро вспоминаю, они, во всяком случае, сохраняют свое лицо. Каждый раз я радуюсь им, что еще здесь, и мне легче жить. Иногда после долгих выяснений становится ясно, что такого-то уже нет. И тогда я думаю, скорей бы меня унесло и захватило, чтобы в спокойной обстановке встретить и поговорить. Неважно, о чем мы будем болтать, пусть о погоде, о ветре, который так непостоянен, об этих листьях и траве, которые бессмертны, а если бессмертны те, кто мне дорог, то это и мое бессмертие. Так говорил мне отец, только сейчас я начинаю понимать его.
Я наблюдаю за людьми, и веду разговоры, которые кажутся простыми, а на самом деле сложны и не всегда интересны, ведь куда интересней наблюдать закат или как шевелится и вздыхает трава. Но от людей зависит, где я буду ночевать. Листья не подскажут, трава молчит, и я молчу с ними, мне хорошо, потому что есть еще на свете что-то вечное, или почти вечное, так мне говорил отец, я это помню всегда. Если сравнить мою жизнь с жизнью бабочки или муравья, или даже кота, то я могу считаться вечным, ведь через меня проходят многие поколения этих существ, все они были. Если я знаю о них один, то это всегда печально. То, что отразилось хотя бы в двух парах глаз, уже не в единственном числе. То, что не в единственном числе, хоть и не вечно, но дольше живет. Но теперь я все меньше в это верю, на людей мало надежды, отражаться в их глазах немногим важней, чем смотреть на свое отражение в воде. Важней смотреть на листья и траву, пусть они не видят, не знают меня, главное, что после меня останется что-то вечное, или почти вечное…
Но от людей зависят многие пусть мелкие, но нужные подробности текущей жизни, и я осторожно, чтобы не поняли, проникаю в их зрачки, понемногу узнаю, где мое жилье. Спрашивать, кто я, слишком опасно, да и не знают они, я уверен, много раз убеждался и только беду на себя навлекал. Не все вопросы в этом мире уместны. Я только о жилье, чтобы не ставить в трудное положение ни себя, ни других.
Причем, осторожно, чтобы не разобрались, не заподозрили, это важно. Всегда надеюсь натолкнуть на нужный ответ, но чаще приходиться рассчитывать на себя. Каждый раз забываю, что надежды мало, и остаюсь ни с чем в опасной близости к ночи. Темнеет, в окнах бесшумно и мгновенно возникают огоньки, и вот я в сумерках стою один. Но с другой стороны, темнота помогает мне, а солнце, особенно на закате, мешает: оконные провалы попеременно, то один, то другой, искрами источают свет, он сыплется бенгальскими огнями, и я ничего не вижу, кроме сияния. Но это быстро проходит, сумеркам спасибо, с ними легче разглядеть, темное окно или в глубине светится, и если светится, то оно не мое. Есть вещи, которые я знаю точно. Я один, и возвращаюсь к себе – один. Это никогда меня не подводило, никогда. Как может человек быть не один, если рождается один и так же умирает, простая истина, с которой живу. Многие, как услышат, начинают кривляться – «всем известное старье …» Знать и помнить ничего не значит, важно, с чем живешь.
Я знаю, если свет в окне, то не для меня он светит.

3.
Но в самом начале, сразу после возвращения, я не гляжу на людей, чем меньше на них смотришь, тем лучше, они реже замечают тебя. Люди как звери, если не встречаешься с ними глазами, то спокойней жить. Нельзя смотреть в лицо, тем более, в глаза, то есть, попадать в зрачок, а если попадешь, то они мигом вспомнят о тебе, и начнутся расспросы и приставания. Лучше глаза в сторону, чтобы не было приставаний и допросов, отчего это ты скитаешься меж трех домов, занят рассматриванием местного населения. Но встречаются такие, которые не прощают сам вид фигуры, профиль, наклон головы, одежду, и сразу бдительно пристают. Тогда я молчу и улыбаюсь.
Сначала я смотрю на окна. Первое дело — окна, хотя не забываю о траве, кустах, листьях, солнце и ветре, правда, ветер я не вижу, но чувствую и слышу. Ветер главная причина того, что события следуют друг за другом. Они говорят – время, я говорю – ветер. Время я не ощущаю, что о нем говорить. Оно никак себя не проявляет, а искать то, что себя не проявляет, бесполезное занятие. Я вижу знакомое лицо, потом оно становится чуть другим, мне говорят – «время…» и разводят руками в стороны, как в цирке кланяются после трюка – широкая улыбка и ожидание аплодисментов… Они говорят про себя «мы разумные…», надувают щеки, кичатся своим устройством. Вот пусть и ловят время, а по мне, так лучше давить блох в шкуре, как делают звери. И слушать ветер, как умеют слепые, повернув глаза внутрь себя.
Но слепые не видят окон, а окна после возвращения важней всего. Надо узнать окно, иначе не вернешься в дом, и можно попасть во власть людей, которым нужно приколоть тебя в свой гербарий, с подписью – «Человек, выживший из ума… »
Действительно, лишился памяти и способности умно рассуждать… сначала испугался, а потом с удивлением чувствую, ничего важного не потерял, все, кого люблю, по-прежнему со мной — животные и растения, вещи и люди, и мне есть, о чем с ними говорить.
Потом мне пришло в голову, что не я, а мир сошел с ума, но об этом лучше помолчать.

4.
Постепенно, ближе к сумеркам, картина становится понятней. Всегда есть несколько окон, которые не светятся. Когда я смотрю на них, они никогда не освещены. Я прихожу и ухожу, снова смотрю, и все равно темнота. А я точно знаю, мое окно никогда не светится. Значит оно среди этих, и я могу быть спокоен, задача невелика, ведь мое окно темно. Когда я смотрю, конечно, а смотрю я с улицы. Если я не дОма, там не может быть светло. Много раз проверял, это правило никогда не нарушается, куда бы я не пропадал, и откуда б не возвращался. Это один из истинных законов. Он истинный, потому что зависит от меня. Те, что не зависят от меня – всего лишь правила жизни, но их нужно соблюдать, чтобы не было неприятностей. Законы нужно соблюдать вдвойне, иначе огромные неприятности. Например, если я оставлю свет гореть и выйду из дома, то случится очень большая неприятность. Хотел сказать несчастье, но это преувеличение, именно неприятность – искать то, что найти невозможно, чего на свете нет, например, искать свое окно, если оно не отличается от многих. Мое окно отличается – оно всегда темно, всегда, и это важно. Если ходить долго, терпеливо смотреть, то убеждаешься, истинно темных окон всего лишь несколько, остальные хоть раз в вечер загораются. Если не совершишь глупость, не оставишь свет гореть. Если же оставишь, то найти окно станет невозможно или очень трудно, и, может случиться, что придется искать дверь, а это гораздо трудней. Про двери я тоже много знаю, но не скажу, неприятный разговор, дверь искать гораздо серьезней дело, чем найти окно. На первый взгляд кажется, все окна одинаковы, но это не так, скорей одинаковы двери, но и они не одинаковы, хотя более схожи между собой, чем окна. Надо только внимательней смотреть, и всегда узнаешь свое окно.
Значит так: я хожу и выбираю окна, которые никогда не светятся, а потом уж выбираю истинное из них.

5.
Очень важная вещь — свет в окне…
Если же говорить об источнике света, то не горение это, а мучение: больно смотреть на сияние раскаленной спиральки, истощается живая тварь, запертая в прозрачной тюрьме. Также с людьми, которые излучают энергию и чувства на окружающий мир, их встречают с недоумением и враждебностью. Та же пустота кругом, и тот же образ жизни, никому, кроме самого себя, не нужный. Жизнь стоит на нескольких простых опорах, ну, не китах, но довольно прочных, так мне сказали, когда ум еще был при мне, — «без этих основ нет жизни и развития…» Мне неохота эти костыли перечислять, противно, дутые герои, даже сами названия мертвы и неприятны. Еще мне говорили, что одни вещи живы, а другие нет, но и это оказалось не совсем так, например, в человеке примерно столько же мертвого, сколько и в камне, к тому же гораздо больше мертвой воды. Вода подвижна, но при этом бывает мертва, движение путают с жизнью. В воде нет памяти, вернее, ее память так быстротечна, что вспомнить о себе невозможно даже самой воде. Камень помнит долго, с камнями легче, чем с водой. С ними есть о чем говорить, что вспомнить, а с водой не о чем вспоминать, она сама себя не помнит. Тем более, трудно общаться с ветром, самым коварным существом. Также трудно с многими людьми, они уже при жизни мертвы. Нет, с ними еще хуже, потому что с виду живы, сначала это обескураживает. Потом почти все привыкают. Я не привык, и у меня не стало выхода. Вернее, остался один – выйти из ума и жить собой. И теми вещами, которые живы для меня. Я начал так жить. Ничего не решал, само решилось. Несколько событий произошло, и нечего решать стало.
Я еще напомню себе рассказать о стекле, о балконе, о многом, что позволяет найти свое окно и не спутать его с другими окнами. Сейчас надо разглядеть много окон, а это долго, и не всегда благоприятствует погода, я имею в виду ветер.

6.
В прошлый раз весело получилось и легко. Когда я выпал, то есть, вернулся туда, где тело, слякоть, старость…
Повторяю потому, что многие путают, куда он падает — туда? сюда?..
В прошлое, к себе я ухожу незаметно, тихо, исчезаю, растворяюсь, словно в жарком дне, в слепящем свете… а оттуда, обратно, в осень, старость, мерзость – падаю, выпадаю… теперь ясно?..
Так вот, в прошлый раз, когда я выпал, вернулся под давлением обстоятельств, нажимом грубой силы, реальность и есть грубая сила, не так ли?.. представьте, получилось весело и легко, под деревом валялся старик, лохматый, в одной брючине, вторая рядом лежала. Я его сразу вспомнил, он живет в левом доме на первом этаже, у него кошка рыжая Нюрка и жена дворничиха. Он тут же сказал мне, очень убедительно:
— Слушай… я тебя знаю… ты живешь в красном доме… — и этаж сказал, но, хоть убей, не помню. А потом говорит:
— А где я живу, хоть убей…
При словах обо мне, он кивнул в сторону одного дома, что страшно важно!.. Без его кивка я бы долго разбирался. Старик мне помог, такие люди, как он, живые, легко меня понимают, а я их.
Я встал, как он сидит, понял, где какая сторона, и отвечаю ему с большой радостью:
— Ты живешь в левой башне, на первом, как войдешь, направо и прямо, упрешься в дверь. Там дворничиха Настя, твоя жена.
Про кошку не сказал, достаточно ему. И сам удивился, откуда помню. Но тогда я недолго отсутствовал, да и старик мне давно знаком. Кивнул ему, и понемногу стал выруливать направо, не спеша, гуляючи, чтобы не выдать свое прошлое незнание. Сначала вошел в подъезд, там никого, ознакомился с расположением квартир по первому этажу, и легко вычислил, где моя дверь. Но домой не пошел, отправился вокруг дома, чтобы исключить ошибку. Быстро разобрался, это не трудно, если знаешь этаж, особенно вечером, ошибки быть не может. Не помню где, но быстро нашел.
Сегодня старика нет, и где его правая сторона мне трудно вспомнить, справа или слева… Недаром говорят, знание относительно, все придется начинать с начала.
Тогда я легко устроился, а сейчас не знаю, как получится. Нормальных людей не вижу, и место, хотя и похожее, но не совсем то… непонятно, куда вернулся… Нет, конечно, туда же, по-другому не бывает, но кое-что меняется, и с каждым разом возвращаться трудней. Некоторые люди понимают, откуда дует и куда, они говорят, что умеют жить. Я только вижу, многое меняется. Так уж устроено, хотя это не по мне. Я хочу видеть то, что незыблемо, стоит как было, и жить среди таких вещей. Иногда удается, но потом зато сложно, когда обратно выпадаешь.
Теперь немного о себе. Пару слов для любопытных, и к делу, иначе где ночевать?.. На этот раз никаких соображений, смотрю на два дома, третий не в счет, он желтый… Оба красных кажутся одинаковыми, а я должен вспомнить, наконец, где живу.
Значит, о себе…
То, что помню всегда.
То, что помню всегда и есть мой Остров.
А все остальное пусть тонет, черт с ним.

ВИД С КРОВАТИ ДЕДА БОРСУКА


………………………………………………….
Довольно большая картинка на фанере, подарена победителю конкурса «АФОНЯ», но до сих пор не вручена. Куда-то исчез победитель, его почта не отвечает. Но все равно, картина ждет.

СТАРЕНЬКОЕ

ПОПАДАТЬ В ДЕВЯТКУ

В старой части города был тир. После войны в нем работал крупный мужчина в поношенном сером свитере с высоким воротником. Правой руки у него не было — короткая культя у плеча, свитер аккуратно завернут и ниже культи зажат двумя деревянными прищепками. Он молча следил, как мы стреляли. Иногда неудачливые посетители жаловались — прицел сбит или ствол кривой. Он брал ружье левой рукой, прикладывал к плечу и стрелял почти не целясь — и всегда попадал. «Все в порядке» — говорил он суховато и возвращал ружье…
По воскресным дням здесь было шумно — щелкали выстрелы, утки крутились и хлопали крыльями, падали трусливые зайцы, оживала, со скрипом заводилась мельница… Но я чуждался этих дешевых радостей. Я высыпал всю свою мелочь и говорил — «в мишень». Хозяин понимающе кивал, доставал из ящика белый квадратик бумаги, шел в дальний угол и несколькими кнопками прикреплял мишень к стене. Потом зажигал еще одну лампочку — над мишенью, и отходил к прилавку.
Я смотрел через двурогий прицел. Далеко в тумане плавал крошечный черный кружок. Я моргал — высушивал влагу на глазу — и черное яблоко становилось чуть ясней. Оно пульсировало в такт биению моего сердца. Мне казалось, что я лежу и смотрю вверх в далекое черное отверстие в небе. Дуло ходило вокруг отверстия, раскачивалось, как башня в ветреную погоду… Нет, просто невозможно попасть.
В будни народу было немного, и никто не стоял за плечами, не помогал советами. Я водил ружьем по мишени и сопел. Сжатый воздух томился в бронированной камере, замок медленно поворачивался… Я не дышал. Наконец, тугой толчок в плечо — и пулька хлестала по фанере. Оставалось четыре… Хозяин говорил — «подожди», шел к мишени, всматривался и негромко бросал — «семерка на трех часах…» Ага, взял правее… И я снова ложился на широкий деревянный прилавок…
В холодный осенний день в тире было пусто. Хозяин сидел в углу за крошечным столиком и пил чай из большой алюминиевой кружки. «По мишени?…» После пяти выстрелов он подошел к стене, посмотрел — и ничего не сказал, вернулся и высыпал передо мной еще пять крошечных пулек.
— Это бесплатно, ты заслужил, стреляй также…
Потом он принес мишень, и мы стали смотреть. Одна дырочка была на семерке, и одна, счастливая, на десятке, а остальные лежали плотной кучкой где-то между девяткой и восьмеркой. Из десяти — одна в десятке… Я огорчился, чего же он хвалил меня?.. А он говорит:
— Десятка — это талант и мечта, и немного удачи, а на удачу не рассчитывай — работай. Скажи себе — дальше девятки — никогда! и так держись, парень. И тогда десятка к тебе придет.
Я болел и долго не ходил в тир, а когда пришел, этого человека не было. Какая-то толстая женщина считала пульки и кричала на ребят, чтобы не целились, пока она ходит туда-сюда. Кто-то говорил, что его арестовали, шел сорок восьмой год. В тире все теперь было не так, и я перестал ходить туда, а потом начал стрелять из малокалиберной винтовки в школе. Главное — чтобы не дальше девятки.

Ожидал…

Да, ожидал похожего вопроса, почему-то адрес сервер не принимает (принимает за спам? :-)) Эти антиспамовые защиты только мешают жить.
Поэтому в общих чертах сюда.
Да, да. да. Костя Зайцев тошнит в тазик и мимо, а потом он в этот же тазик выпускает из себя кровищу. Мрак жизни, отходы с драгоценной жидкостью пополам.
У меня есть рассказик, рваный весь, на восклицаниях и многоточиях, нервный, может даже истеричный, кончается так:
…»Да, душа времени не знает, но она — отягощена. Живем еще, живем, стараемся казаться бесстрашными, трогаем безбоязненно, шумим, рассуждаем… уходим с мертвым сердцем… ничего, ничего, потерпи, пройдет. Тоска нарастает, недоумение усиливается — и это все?.. Где пробежал, проскакал, не заметил?.. Ветер в лицо, скорость, размах, сила — все могу, все вынесу, все стерплю…
Утром очнешься, подойдешь к зеркалу:
— А, это ты… Ну, что нам осталось…
…………………………
Так написать страничку можно, а десять уже не стоит. Крик обесценивает сам себя.
Кульминация — другое дело.
Костю Зацева стошнило от жизни, а не от вина. Один раз, больше нельзя писать, хоть бы каждый день тошнило! А потом он решил свести счеты с жизнью — тоже один раз. Это знаковые сцены, они не жизненные — знаковые. Концентрированные моменты, в них все можно.
Не подумайте, что хвалю свою вещь — мне уже читать ее противно, а переписать — нельзя, теперь я другой, так что пусть будет как есть. Я только о «жизненности прозы» хотел Вам сказать, дорогой А.Я.
Привет супруге. Дан

Мнение о

Только мое мнение. Литература не должна с ногами влезать в быт. Сморкаться, чесаться, мэкать, бэкать, материться, сюсюкать, обсасывать бытовые детали… Так называемая «сочность».
Любая деталь плоха, если не становится одновременно и символом=образом=иероглифом. Поэтому занудно и утомительно копаться вместе с автором в «мясе», кроватях, болтать ногами, болтать об «отношениях»…
Один образ, одна деталь, несколько слов — идеал. Особенно в поэзии. Поэтому и не пишу стихи — неспособен к такой степени обобщения. Как когда-то Миша Рогинский смотрел мой «вид с моста» и деликатно заметил — «вам это еще рано, нет нужной степени обобщения…»
У Пастернака детали жизни, проза превращена в поэзию обобщением=образом. На этом пути «проколы» особенно досадны, «халаты с кистями» иногда пестрят тут и там… Тогда не просто занудность — мелькает пошлость.

Иллюстр., гифы, мусор, мелочь…


………………………………………

………………………………………

………………………………………

………………………………………..

……………………………………….

……………………………………….

………………………………………..

………………………………………

………………………………………

………………………………………..

………………………………………….

……………………………………….

………………………………………

…………………………………………

………………………………………..

……………………………………….

………………………………………

………………………………………

……………………………………….

…………………………………………

………………………………………

……………………………………….

……………………………………….

…………………………………………

……………………………………..

………………………………………

……………………………………..

………………………………………

………………………………………

……………………………………..

………………………………………..

……………………………………….

……………………………………….

……………………………………….

……………………………………….

………………………………………

…………………………………………

……………………………………..

……………………………………..

………………………………………..

………………………………………..

………………………………………

………………………………………

………………………………………

………………………………………

……………………………………..

………………………………………

……………………………………..

……………………………………….

……………………………………..

…………………………………….

……………………………………..

//////////////////////////////////////////////

РИЛЬКЕ О СЕЗАННЕ

Эти несколько писем имеют огромное значение для понимания живописи, поэтому привожу их здесь только с небольшими купюрами. Д.М.
……………………………………….

Р.-М. Рильке сам обозначил эту серию писем, как «письма о Сезанне». Они были опубликованы в большом собрании его писем, издававшемся в 30-х годах, а потом отдельной книжкой (сначала в Париже, в 1944 году). Мы не располагаем репродукциями тех 54-х картин, о которых писал Рильке, но это не кажется нам серьезным препятствием для перепечатки фрагментов писем. Они дают представление о главном — как глубоко и тонко один большой художник сумел прочувствовать другого и выразить это на своем языке.
………………
………………

…На выставках мне всегда любопытнее смотреть не на живопись, а на людей, которые бродят по залам. Так было и на этот раз, — за исключением зала, где выставлен Сезанн. Здесь вся правда действительности на его стороне: в этой густой, как бы ватной синеве, свойственной лишь ему одному, в этих лишенных оттенков красных и зеленых тонах, в рыжеватой черноте его винных бутылок. И как бедны все его предметы: его яблоки можно есть только печеными, его винные бутылки так и просятся сами в разношенные, округлившиеся карманы простых курток…
…Можно представить себе, что кто-нибудь напишет монографию о синем цвете: от густой восковой синевы помпейских фресок до Шардена и далее до Сезанна, — какой путь развития!.. Вот Сезанн. Его фрукты уже не годятся для десерта, они лежат себе на кухонном столе, вовсе не заботясь о том, хороши ли они для лакомки. Они слишком вещественно-правдивы и просто неистребимы в своем прямом существовании…
…Каким чудаком, и притом в очень грустном роде, был Сезанн, я постараюсь рассказать тебе. Я знаю кое-что о последних годах его жизни, когда он был стар и обтрепан, и ежедевно на пути к мастерской за ним бежали дети, швыявшие вслед ему камни, как в паршивую собаку…
Он утверждал, когда речь заходила о его работе, что до сорока лет жил, как человек богемы. И только тогда дружба с Писсарро пробудила у него вкус к работе. Но тут он увлекся так, что все последние тридцать лет своей жизни он только работал. Не зная радости, он, как кажется, жил в вечном гневе, враждуя с каждой из своих работ, ни в одной из которых, как он думал, не было достигнуто то, чего он так хотел.
Убедительность, полное овеществление, та действительность, которая благодаря его собственному переживанию предмета обретает нерушимость,- вот что казалось ему целью его сокровеннейшей деятельности. Старый, больной, изнуренный однообразным ежедневным трудом до бессилия (настолько, что часто около шести вечера, с наступлением темноты, он, тупо проглотив свой ужин, сразу шел спать), злой, недоверчивый, вечно осмеянный, осыпаемый насмешками и издевательствами на пути в свою мастерскую, он все-таки празднует воскресенье: как ребенок слушает обедню и вечерню и очень вежливо просит госпожу Бромон, свою экономку, приготовить обед повкуснее, — он изо дня в день надеется добиться той удачи, которая была самой важной заботой его жизни…
Будь то пейзаж или натюрморт, он добросовестно высиживал перед предметом, овладевая им крайне сложными окольными путями. Он начинал с самого темного цветового пятна, а затем покрывал его глубину слоем краски, которую немного выводил за его пределы; поступая так дальше, оттенок за оттенком, он постепенно приходил к иному, контрастирующему элементу картины и тогда, заложив новый центр, опять начинал действовать так же.
Я думаю, что два процесса — созерцания, уверенного овладения предметом и субъективной переработки у Сезанна, вследствие, быть может, особого оклада его сознания, плохо ладили друг другом; они, так сказать, начинали говорить в одно время, непрерывно перебивая друг друга, и старик был должен терпеть их свару, бегая взад и вперед по своей мастерской, которая имела неудачное освещение, так как архитектор не считал нужным слушать советы старого оригинала, которого в Эксе как бы договорились не принимать всерьез. Он бегал по своей мастерской, где были разбросаны зеленые яблоюи, или же, отчаявшись, садился на садовую скамью и сидел. А перед ним расстилался маленький, ничего не ведающий город со своим собором, город пристойных и скромных горожан. Сам же он, как предвидел его отец, шляпных дел мастер, стал совсем другим: он был «богемным», таким считал его отец и таким он считал себя и сам. Зная, что художники живут и умирают в нужде, отец его решился работать для сына, стал чем-то вроде местного банкира, которому люди несли на хранение деньги («потому что он был честен», говорил Сезанн), и, благодаря его заботе, у сына впоследствии была возможность спокойно писать картины…
В Париже он стал понемногу известен, потом больше и больше. Но успехи, которых добивался не он, а другие (и еще как добивались), у него вызывали одно недоверие; слишком ясно он помнил, какую ложную картину его судьбы и его жизненной цели нарисовал Золя (его земляк и друг юности) в романе «Творчество». С тех пор он знать не желал тех, кто пишет. «Работать, не обращая ни на кого внимания, и становиться сильным». Но он встал посреди обеда, когда какой-то посетитель начал рассказывать о Френгофере, художнике, которого с невероятной силой предвидения будущего сочинил Бальзак в своей новелле «Неведомый шедевр»; этот художник гибнет над решением невозможной задачи, после открытия, что, собственно, никаких контуров нет, а существуют только расплывчатые переходы… услыхавши все это, старик встает из-за стола, не обращая внимания на госпожу Бремон, которая навряд ли благосклонно относилась к таким нарушениям этикета, и, потеряв от волнения голос и тыча пальцем в свою собственную сторону, он указывает на себя, на себя, на себя, хотя ему это, должно быть, и было больно. Нет, Золя не понял, в чем было дело; Бальзак же предвидел, что занятия живописью могут внезапно привести к таким великим задачам, с которыми не справится никто…
Но уже на следующее утро он снова принялся за это немыслимое дело: каждое утро, еще в шесть, он вставал, шел через весь город в свою мастерскую и оставался там до десяти; потом той же дорогой он возвращался домой, чтобы поесть; он ел и снова отправлялся в путь, чаще всего в долину, в получасе ходьбы от мастерской, над которой возвышается гора Сен-Виктуар. Тысячу задач ставит перед художником эта неописуемая гора. Там он сидел часами, занимаясь тем, что старался увидеть и передать «планы» /о которых он охотно говорит, и, что особенно поразительно, почти такими же словами, как Роден./
Часто его высказывания вообще напоминают Родена. Например, когда он жалуется, что каждый день безжалостно ломают и портят его старый город. Но если большая, исполненная достоинства уравновешенность Родена позволяет ему ограничиться трезвой констатацией фактов, то больного и одинокого старика чаще всего охватывает ярость. Вечером, возвращаясь домой, он изумляется какой-нибудь перемене, приходит в гнев: «Это ужасно!.. Как отвратительна жизнь!» и, наконец, замечая, как изнуряет его это возбуждение, сам себе обещает: буду сидеть дома; работать, только работать…
Видя перемены к худшему в маленьком Эксе, он с ужасом думает о том, что же творится в больших городах. Издалека надвигается что-то неясно грозное; здесь же, в Эксе, — равнодушие и насмешки, и как странен среди всего этого старик, неизменно погруженный в свою работу, который может писать обнаженных натурщиц только но старым парижским рисункам сорокалетней давности; он знает, что Экс не позволит ему пригласить в мастерскую модель. «В моем возрасте, — говорит Сезанн,- я в лучшем случае мог бы иметь натурщицу лет пятидесяти, но я уверен, что даже и такой в Эксе нельзя найти». Тогда он пишет по своим старым рисункам. Он кладет на одеяло яблоки, которых, конечно, когда-нибудь недосчитается госпожа Бремон, и рядом с яблоками ставит свои бутылки из-под вина и все, что ни попадется под руку. И, как Ван Гог, он делает из этих вещей своих «святых»; он снова и снова заставляет их быть прекрасными, вмещать в себя весь мир, все счастье и все великолепие, и не знает, удалось ли ему достичь этого. И сидит в саду, как старый пес, как пес, несущий службу при этой работе, которая то подзывает его к себе, то бьет, то держит впроголодь. И любит всем сердцем своего сурового хозяина… А господа из Парижа важно упоминают его имя и гордятся тем, что они так образованны.

…Тем временем я все еще хожу в зал Сезанна. Я чувствую, мне это чем-то полезно. На днях я попросил Матильду Фолльмёллер / Немецкая художница, жившая в то время в Париже/, пройти со мной по салону, чтобы сравнить свое впечатление с чужим, которое я считаю спокойным и свободным от литературных влияний. Вчера мы там были. Сезанн нам не дал говорить ни о чем другом. Я все больше понимаю, какое это событие. Но представь себе, как я удивился, когда фрейлейн Ф., у которой есть и прекрасная художественная школа и точный глаз, сказала: «Он, как пес, сидел у своего холста и просто смотрел, без малейшей нервозности и без побочных мыслей». И еще она очень хорошо сказала по поводу его манеры работать (которая особенно заметна на одной неоконченной картине). «Вот здесь, — сказала она, показывая на одно место, точку на яблоке — вот это он знал, и об этом может сказать, а рядом еще незаписанное место, потому что этого он еще не знал. Он делал только то, что он знал, ничего другого». «Какая, должно быть, была у него cпокойная совесть»,- сказал я. «О, да: он был счастлив, где-то в самой глубине души». И потом мы сравнили, в отношении цвета, те живописные работы, которые он, по-видимому, делал в Париже, общаясь с другими художниками, с самыми подлинными, позднейшими. В первых цвет существовал еще сам по себе; позднее он воспринимает его как-то лично, по-своему, как еще ни один человек не воспринимал цвет: он ему нужен для того, чтобы создать вещь. В его осуществлении вещи цвет растворяется полностью, без всякого остатка. И фрейлен Ф. метко сказала: «Как будто взвешено на весах: там предмет, а здесь цвет; ни больше и ни меньше, чем нужно для равновесия…
…Потому, как сильно меня сейчас занимает Сезанн, я замечаю, насколько я изменился. Я на пути к тому, чтобы стать тружеником; это, должно быть, долгий путь, и я достиг лишь первого дорожного столба; тем не менее я уже могу понять старика, который ушел далеко вперед, один, не имея за собой никого, кроме детей, кидающих в него камешки…
Сегодня я снова был у его картин; поразительно, как преобразуют они все вокруг. Не глядя ни на одну из них, стоя в проходе между двумя залами, чувствуешь их присутствие, как некую колоссальную действительность. Эти краски словно раз и навсегда снимают всю твою нерешимость. Чистая совесть этих красных и синих тонов, их простая правдивость воспитывают тебя; и если отдаться им с полной готовностью, начинаешь ощущать, будто они делают для тебя что-то важное. Раз от разу все яснее замечаешь, как было необходимо стать выше даже любви; естественно, что художник любит каждую из тех вещей, которые он создает; но если это подчеркивать, то вещь становится хуже: мы начинаем судить о ней вместо того, чтобы просто о ней сказать. Художник теряет свою беспристрастность, и лучшее из всего, любовь, остается за гранью работы, не находит в ней места, бездейственно дремлет где-то рядом: так возникает живопись настроения (которая ничем не лучше сюжетной). Художник пишет: я люблю эту вещь, вместо того чтобы написать: вот она. Ведь каждый должен сам убедиться, любил я ее или нет.
… Если письма Ван Гога читаются так хорошо, если в них так много значительного, это, в сущности, говорит не в его пользу, как и то, что он (в отличие от Сезанна) понимал, чего хотел, знал, добивался; он, любопытный, подсматривая за тем, что совершалось в самой глубине его глаз, увидел, что синий зовет за собой оранжевый, а за зеленым следует красный. Так он писал картины ради единственного контраста, учитывая при этом и японский прием упрощения света, когда плоскости располагаются по возрастанию или убыванию тонов, а затем оцениваются в совокупности, что в свою очередь ведет к слишком подчеркнутому и явному, то есть придуманному контуру японцев, обводящему равнозначные плоскости, а следовательно, лишь к предвзятости, к своеволию и, кратко говоря, к декорации. Один художник своими письмами побудил и Сезанна рассуждать о живописи; но, просмотрев несколько писем старика, видишь, что вся эта затея осталась беспомощным опытом, в высшей степени противным ему самому. Он не сумел сказать почти ничего. Каждый раз, когда он пытается высказаться, фразы становятся длинными, сопротивляются, запутываются, завязываются узлами, и он в конце концов бросает их, вне себя от ярости. Напротив, ему удается написать вполне ясно: «Я думаю, самое лучшее — это работа». Или: «Я ежедневно делаю успехи, хотя и медленно». Или: «Мне почти что 70 лет».

На нас смотрит человек, лицо которого повернуто к нам на три четверти справа. Густые, темные волосы на затылке сбились вместе и собрались над ушами, так что обнажен весь черепной контур; он проведен с необычайной уверенностью, твердо и все же округло, покатый лоб высечен из одного куска, его твердость ощутима даже там, где она, уступая форме и плоскости, становится лишь внешней границей множества других очертаний. В резких гранях надбровных дуг еще раз проявляет себя сильная структура этого как бы выдавленного изнутри черепа, но под этими дугами висит выдвинутое подбородком вперед, словно обутое плотной бородой, лицо, висит так, как будто каждая черта была подвешена отдельно. Немыслимо значительное и в то же время упрощенное до последнего предела лицо, сохранившее то выражение ничем не сдержанного любопытства, в котором могут забыться дети или крестьяне, но только вместо их безжизненной тупой отрешенности здесь заметна хищная внимательность, и за ней в глазах, не затемненных никаким движением век, прячется трезвая, терпеливая сосредоточенность. И какой неподкупной и необычной была эта трезвость его взгляда, подтверждается почти трогательно тем обстоятельством, что он воспроизвел самого себя, выражение своего лица, без малейшего высокомерия или умствования, с такой смиренной объективностью, с доверием и заинтересованно-трезвым любопытством собаки, которая смотрит в зеркало и думает: вон сидит еще одна собака.
…Сезанн имеет обыкновение употреблять беспримесный желтый хром и огненный красный лак в своих лимонах и яблоках, но он все же умеет смягчать их резкость в пределах картины: как в чуткое ухо, они звучат в окружающую синеву и получают неслышный ответ от нее, так что никто посторонний не может вмешаться в ЭТУ БЕСЕДУ… Его натюрморты так поразительно заняты сами собой. Сначала — очень часто — белая скатерть, чудесно впитывающая в себя преобладающий цвет картины, затем вещи, расставленные на ней, которые обстоятельно и от всего сердца высказываются по этому поводу. Применение белого, как цвета, было для него с самого начала само собой разумеющимся делом: вместе с черным белое образовывало концы его широкой палитры, и в очень красивом ансамбле, который образует каменная черная плита камина и стоящие на ней часы, белое и черное (белая скатерть занимает здесь часть плиты и свисает с нее) ведут себя совсем как настоящие цвета рядом с другими; они имеют равные права и как будто давно акклиматизировались в их обществе. Черное применяется как цвет, а не как его противоположность, и его цветовое присутствие отражается везде: в особой белизне скатерти, в оттенках стекла; оно же приглушает белизну яиц и утяжеляет желтый цвет луковиц, превращая их в старинное золото. Рядом натюрморт с голубым одеялом; между его хлопчатобумажной банальной голубизной и стеной, оклеенной обоями цвета легкой облачной сини, — серый обливной горшок имбирного пива; его изысканность находится в резком контрасте с предметами слева и справа. Здесь же землисто-зеленая бутылка с желтым Кюрасао, и подальше — глиняная ваза, покрытая на две трети зеленой глазурью. На другой стороне из голубого одеяла виднеется фарфоровая чаша в голубых рефлексах: в ней яблоки, частью выкатившиеся. И то, что их краснота катится прямо в голубизну одеяла, кажется действием, которое с такой же естественностью рождается из цветового мира картины, как соединение двух обнаженных фигур у Родена вытекает из их пластического родства. И, наконец, еще один пейзаж из синевы воздуха, голубого моря, красных крыш, которые беседуют друг с другом на зеленом фоне и очень взволнованы этой безмолвной беседой,- им есть что сказать друг другу…

СТАРЕНЬКОЕ

ОТКУДА Я?..

Старик Матвеев, главный инженер одного из уральских заводов, после смерти жены вышел на пенсию и приехал к сыну. В свои шестьдесят пять он был еще крепок, ничем не болел, но работать, как это считал нужным, больше не мог, а перейти на работу полегче не захотел. Он решил пожить немного у сына и не спеша обдумать, что делать дальше. Сын давно жил отдельно — работал научным сотрудником в маленьком подмосковном городке — и особой близости с ним у старика не было. Этот лысеющий человек с замученными глазами когда-то был маленьким мальчиком, с которым он, его отец, возился, стирал пеленки, водил в детский сад, потом в школу… дальше воспоминания были отрывисты и неярки. Теперь многое в сыне его раздражало и удивляло. Развелся с хорошей женой, оставил ребенка, просиживает дни и ночи в институте, домой приходит как в ночлежку… Старик много работал сам, но любил и умел заниматься домом. Его удивляли странные знакомые сына, которые могли говорить только о работе… и то, что у него вместо пальто — кургузая куртка, и нет вовсе пиджака, а только поношенный свитер с протертыми локтями… В первые же дни старик купил сыну дорогой обеденный сервиз на шесть персон и зимнее пальто из добротного материала. Сын постучал ногтем по прозрачному фарфору, послушал долгий звон — «Лучше бы тарелок простых купил, отец, знаешь, есть — «общепит», — но видно было, что сервиз ему понравился. А пальто он носить не стал — «до института три шага, зачем оно?..» Старика раздражало, что сын проходит в башмаках в комнату, садится в куртке на кровать, швыряет окурки издалека в урну и не попадает, не моет посуду, ест кое-как, уставившись отсутствующим взглядом в стену…
— Что вы там делаете? — иногда спрашивал отец. Сын объяснял, стараясь говорить понятно, и это тоже раздражало.
— Какая польза?.. — сын дергал плечом, — хорошая теория всегда полезна…
Но старик не верил.
— А зачем ты отсылаешь статьи за границу?..
— Чтобы там узнали…
— Что же в этом хорошего, если узнают?..
— Наука едина, отец, нет чужой и нашей.
И это было непонятно, и даже дико, потому что всю жизнь наше было нашим, и его следовало защищать от посягательств.
— Смотри, перегонят они нас…
Сын хотел сказать, что его давно перегнали, и вот уже много лет, задыхаясь и проклиная все на свете, он бежит следом, подбирая крохи за американцами, японцами и даже голландцами и шведами… но посмотрел на знакомый крутой подбородок, жесткие морщины отцовского рта — и промолчал…
У старика была отдельная комната с окном на реку и лес, но он скоро заскучал и собрался домой. «Вот еще разик схожу на реку — и двинусь в путь…» Ему уже казалось, что он сделал глупость, отказавшись от хорошего места диспетчера. Теперь оно будет занято и ему придется искать работу на другом заводе, или вообще неизвестно где…
Субботним утром старик еще лежал и слушал, как сын звякает ложечкой на кухне, мечется по комнате, собирая бумаги… «Пришел среди ночи и снова убегает, в субботу… что за работа такая…» После ухода сына он не спеша позавтракал, взял сумку и спустился вниз. Надо в магазин, потом пройтись…
На последних ступеньках его качнуло. Это было похоже на землетрясение. «Откуда здесь?..» — мелькнуло у него в голове. Он постоял и вышел на крыльцо, зажмурился. Яркое осеннее солнце бездумно расточало последнее тепло. Вдруг его качнуло еще раз. Как странно… Произошло что-то неуловимое — он все так же стоял, опустив голову, борясь с головокружением, — но мир изменился. Он посмотрел вокруг — все было по-прежнему — и все непонятно. Ярко-зеленая трава и желтые листья… белоснежные облака на прозрачном небе — и он?.. Он по-прежнему ощущал свое тело, как родное и необходимое ему, и из него через глазные впадины смотрел на траву и небо, как из окон своего дома… но кто он такой?.. где он?.. как оказался на этом месте, что хотел делать, куда ему идти? Инстинкт подсказывал, что надо вернуть все, как было — вернуться туда, откуда пришел, но он не знал, откуда он… Его разум робко ощупывал стены тюрьмы и не находил ни щели, ни зазора…
Через два часа, возвращаясь за журналом, сын нашел отца на ступеньках дома. Старик уже не плакал, слезы высохли, оставив белесоватые следы в глубоких морщинах у рта. Он узнал сына, хотел что-то сказать, но не смог. Знакомое лицо пробудило в нем цепь воспоминаний, и пока они поднимались домой на второй этаж, память стала возвращаться:
— Где мой дом?..
— Теперь ты здесь будешь жить.
— А раньше я жил где?..
— В Челябинске.
— И что я делал там?..
— Работал на заводе.
— А, да… На заводе, конечно!.. Это сразу оживило его. — А я-то все забыл, мне стало страшно…
— Ничего особенного, ты же все вспомнил.
Старик лег.
— А мать где?..
— Она же умерла… папа…
— А, да… Ты иди, иди, я буду спать…
Он уже успокоился — «ну, забыл…» Ему стало тепло и хорошо. «Надо ехать к себе. Через пару дней двинусь…» Он вспомнил, как стоял на крыльце, ничего не зная о себе, куда идти, как вернуться… но подумал уже совсем спокойно: «Бывает… последние годы работал много…» — и стал засыпать.

«мелочи…»

Казалось бы, естественно и даже логично — главное искать в том, что не забыто, что постоянно носишь при себе. Написал об этом «Остров», но мало что понял. То есть, понял экстремальную вещь, уязвленную совесть. Но этим же не исчерпывается.
В целом же, то, что остается, что по крайней мере в верхних слоях памяти — поражает своей фрагментарностью и отсутствием какого-либо объяснения, отсутствием даже «единой линии»…
Но это важно, потому что как в простой электронной системе, по многу раз на день задается вопрос — «кто я?», и быстро и безошибочно решается. То есть, проверяется цельность личности, и что я есть я. Как это связано с тем, что я помню того мишку, тот фонарик, как случайно разорвал обложку тетрадки… и при этом не могу воспроизвести лица своего отца? Внутри меня решается, что важно, а что нет, и это вовсе не совпадает ни с нашими представлениями о жизни, ни с нашей уверенностью, что в жизни было «главным»…

Два артиста

Два хороших артиста сыграли Эркюля Пуаро — Дэвид Суше и Константин Райкин.
Первый создал гениальный образ — странноватый, лаконичный и совершенно цельный — запоминающийся. И вытесняющий другие, как это удалось Ливанову в Шерлоке Холмсе.
Пуаро Райкина совсем неплох, но он лишен…
Он обычен, чуть-чуть много-жестен, много- словен, деловит, менее сдержан… Но что говорить — не тянет против Суше, просто не тянет.
Образ как картина, как портрет — лишнего не терпит, а то, что есть — все должно быть «по делу». Трудно объяснить…

ЖИЗНЬ

Судьба старых котов на воле печальна. Я бы сказал — трагична, но чувствую сопротивление в себе. Не в том дело, что нужно оглядываться на читающего, а в том, что не все нужно говорить вслух: в прозе, как в жизни, дело не в том, чтобы ВСЕ сказать, а в том, чтобы сказанное не рассеялось в воздухе как пар, как обычно бывает со словами, если их много и они не точны. Лучше, если читатель сам додумает, чтобы такая возможность имелась, чем всучивать ему настырно свое ощущение. Старые-престарые японские рассказики с недосказанностью, с обрывом в конце — для меня пример искусства, которое не бросается никому на шею. А я только ученик. Люди учили меня разным вещам — и хорошим, и дурным, но не могли научить тому, что исподволь, незаметно и ненавязчиво доказали своими жизнями звери. Трагедию старости я почувствовал, общаясь со зверями, когда сама старость меня еще не касалась. В чем тут дело? Наверное, у людей больше запас, чтобы в старости извернуться и найти замены потерянному, которые, конечно, не то, но все же… У зверей потери незаменимы, все, что они имеют, настолько необходимо…
Поэтому эти немудреные рассказики я привожу снова и снова, без претензии на высокую литературу.
………………………………
ЕЩЕ ЖИВОЙ!..

Старый кот совсем выжил из ума! Я зову его, а он не слышит. Подхожу ближе:
— Феликс!
Наконец, увидел меня:
— А, это ты…
Шерсть свисает клочьями, у основания хвоста почти голо, видна свежая царапина — значит досталось, убегал от кого-то… Он потягивается, вытянул вперед лапы и зажмурился. Вот лапы узнаю — такие же мощные, как были много лет тому назад, когда он сам пришел к нам. Он зевает. Правого верхнего клыка нет. Вышел из кустов, стал чесать за ухом — долго, с костяным стуком. Летит пух во все стороны… Я стою, жду его. Наконец, пошел, но тут же снова потерял меня, чуть не попал под ноги прохожему, кое-как выпутался и стоит, смотрит по сторонам. Потерялся… Увидел двух женщин — не пойти ли обратно, с ними?..
Я подхожу, беру его на руки. Он сухой и легкий как пушинка. Ставлю на плечо, он это любит, и мы идем вверх по лестнице. Ходить ему стало трудно, что ли? Прыгает он еще неплохо, а бегать совсем не хочет… Он сосредоточенно ест, медленно пережевывает кусочки рыбы, потом долго пьет молоко и отходит в сторону. Теперь он прыгнет на колени, обязательно прыгнет. Он подходит и прыгает, легко отделяется от пола — и уже у меня. Нет, он еще молодец.
Теперь он будет долго дремать, а потом встрепенется и побежит к двери. Никакими силами его не удержишь. Каждый раз он уходит как на войну, и я не знаю — увижу ли его еще.
Его нет целый день, а вечером, в темноте, подхожу к дому и зову: «Феликс!»
От темных кустов отделяется маленькая тень — он здесь, живой…

КАК СМАЙЛИК ПОПАЛ В НОМЕНКЛАТУРУ

…………………………
Для кота попасть в номенклатуру не роскошь, а необходимость. Пока ты вне, никто тебя не замечает. Кто проверяет? Никто, ты сам себя не замечаешь. Каждый кот знает свое место в списке. Первый у нас Федос, а раньше был белый кот Нашлепкин. Но Нашлепкин исчез, и его отсутствие большая тайна для всех. Я думаю, это сюжет для романа, во всяком случае, стержень, на который можно нанизать не одну жизнь… Но вот пропал старик, и на его место претендовал наш Ксерокс. А Федос еще был небольшим черным котиком, таким все помнили его прошлой осенью. А весной он показался на титульных боях…
Не все бои между котами титульные, то есть, меняют номенклатуру, это происходит два раза в год, весной и осенью, а в промежутках кот может исчезать. Федос зимой нашел себе убежище, хозяев с третьего этажа. Умер глава семьи, мать и дочь решили взять кота, и Федос притворился, что хочет в семью. Это обычное дело, такой обман, люди должны сами понимать, что годовалый кот, который вырос на воле, дома жить не станет. Но вот решили взять, и Федос воспользовался. Судьбу Федоса решила тушенка, которой было не счесть. Я говорил, хозяин умер, а хозяйка из-за болезни есть жирное не могла, а дочь-студентка приезжала на субботу-воскресенье, и тоже не справилась бы. А Федос справился, и благодаря тушенке вырос с огромного кота. Мне говорят — наследственность… Без тушенки не было бы никакой наследственности. Выплыл Федос весной на бои, и все поразились — ноги длинные, сам широкий как шкаф, длинный как автобус, страшный зверь. Драться он еще не умел, но взял весом. Ксерокс умел, но кормежка не та, все рыба, рыба… Он и двух минут не продержался, стал вторым в номенклатуре.
Но про Ксерокса и Федоса отдельная история, не роман, но повесть уж точно.
А вот Смайлик, рыжий годовалый котик, красавчик, глазки медовые, шарфик белоснежный… ему пора проявить себя, без титульного боя ни одна кошка не посмотрит. Его брат, серый Брыська, больше и сильней, но за кота не считается, никто его не замечает. Брысь моложе на три месяца, ему рано котироваться, он к разврату не готов. Вот и живет пока спокойно, ходит везде без пропуска, вальяжно, вразвалочку, ни одной пробоины- царапины на нем.
Мы со Смайликом каждый день ведем долгие беседы. Я его успокаиваю — пусть побьют, не убьют же… Он знает, что не убьют, но все равно судьба решается. Я не хочу ему говорить, что формальность, зачем веру в справедливость подрывать… Посидели с ним, и я ухожу из мастерской, где все мои кормятся, и Смайл за мной. Выходим вместе в «предбанник», так называется наш закуток, там еще три квартиры. Гулять в предбаннике опасно, но очень хочется. У нас такое правило с самого детства, перед прощанием погулять в предбаннике. Надо тихо, чтобы соседи не услышали, они эти прогулки не переносят. Боятся за свои коврики. У нас нет коврика перед дверью, а у трех других дверей есть, один просто прекрасный, чистенький, ворсистый… Смайлик сразу бежит к нему, садится и моется, задней лапой чешет за ухом. Я тоже так умел, только давно — ногу за голову. Но время идет, и нога уже не поднимается так резво. А Смайлику это раз плюнуть, задней ногой за ухом почесать… Я стою, жду, обеспечиваю коту безопасность. Но теперь Смайлика даже коврик не радует, он чешется печально, постоянно озабочен. Титульный бой на носу… И непонятно, с кем драться. Тоже должен быть кот с заявкой в номенклатуру, готовый драться с ним. Брыська драться, например, не будет, во-первых, не готов, во-вторых, свой. Они никогда всерьез не подерутся, ну, поцапаются, но чтобы биться… не-ет, они же вместе росли у матери Зоськи, это не забывается…
Время идет, мы со Смайликом гуляем в предбаннике, потом он убегает на улицу. С большой опаской — его начали замечать и побивать, несильно, но пугают. И Смайлик бежит стремглав через дорогу в детский сад, пустую тихую землю, заросшую густой травой, здесь можно отсидеться, время провести с кузнечиками… Но все равно бегство и ссылка, и он возвращается домой, тихий, печальный… Надо биться, а он мягкий, добрый, и с кем ему биться совершенно неясно.
Проходит месяц-другой, лето уже, а Смайлику нет подходящего противника.
И вдруг объявился. На первом этаже новые люди поселились, привезли небольшого котика, ему тоже нужно здесь жить. Он чуть постарше Смайлика, но зато совсем чужой, они друг другу подходят.
Сам бой невидим для чужого взгляда, это не за кошку сражаться, дело внутреннее, номенклатурная разборка. При титульных боях должны быть два главных кота, значит, Федос и Ксерокс, несколько второстепенных, и кошки, конечно, потому что слух должен разнестись по всем домам.
Драка показательная, формальная, много крика и ругани, завываний и шипа, размахивания лапами… потом несколько коротких схваток в завершение боя. Нельзя побежать, это главное, а кто победил со стороны не видно. Но каждый кот знает, кто победил. Чтобы это знать, недостаточно уметь чесаться ногой, нужно быть настоящим котом.
Наш Смайлик победил. Серый оппонент проиграл бой, то ли голову повернул не так, то ли еще что-то… Даже не схватились! Откуда знаю? Мне доверяют, я видел. Смайлик молодец, все в глаза, в глаза… И оба получили свой номер, только Смайл стал вторым с конца, а новый Серый — первым, значит, последним. Но быть последним в номенклатуре лучше, чем первым среди нетитулованных. Пока нетитулованный, ты никто.
Потом Смайл сидел у меня на коленях, давал себя гладить и чесать за ушами. А когда я уходил, он за мной не пошел, хотя я видел — очень ему хотелось посидеть на коврике детства. Нет, он прыгнул в форточку, и ушел не попрощавшись, надо ведь в новом качестве обойти все наши дома.
Зато встал Брыська, который валялся на газете, пошел со мной осматривать коврики. Брыська следующий, значит. Но он не станет драться с теми, кто в хвосте, он силен и самолюбив. Я думаю, Брысь закажет бой самому Федосу, будет бит, но займет в системе высокое место. После Ксерокса. Брысь станет третьим, потому что с Ксероксом биться правила не позволяют, все-таки отец родной. И пока не состарится Ксерокс, не пропустит очередную сессию, Брысь вторым не станет. Боюсь, что Ксерокс тогда исчезнет, как сделал старик Нашлепкин, которого я ищу. Нет и нет его… Но это тема для романа. Поиски Белого Кота…
А пока все, небольшая такая история.

Гиф прозрачный


………………………….
Иногда гифы интересней тифов 🙂
{Есть все-таки одно достоинство у ЖЖ — можно не писать ИМХО, и так ясно, что ИМХО. 🙂 }

Пропавший портрет


………………………………..
Видимо, на очень светлом фоне мужчина в светлом.
Слайд настолько плох, что стал мне интересен. 🙂 А картинку забыл. Наверное, в этом дело — забыл…

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «VIS VITALIS»

…………………………………..
Вот Марк, после звонков, планов, нагоняев, научных сборищ, и главное, опытов — идут, идут! — полон впечатлений, надежд, сомнений — » … эта фракция, откуда бы?.. не почистить ли заново соли…» — идет к пяти, они встречаются в Фаининой лаборатории, в укромном уголке, тут же прильнут друг к другу, со стонами и вздохами, будто год не виделись… Тело ее вызывало в нем восторг — неодолимо, необъятно, непобедимо, он всегда чувствует, что остается нечто на следующий раз, это его восхищает и приводит в ярость одновременно.
Часов около семи, освобожденный, просветленный, забывший о мелких дневных заботах, он возвращается к себе, в темное помещение. С порога слышит, где-то в глубине струится вода — так и должно быть, и что-то слегка потрескивает в углу — хорошо, подсушивается то, что специально поставлено было… а у окна тонко-тонко комарик зудит — прекрасно, значит на славу трудится крошечный насосик, перекачивает жидкость на колонку…
Сипит, кашляет, рухлядь, выбросить бы, предаст в любой момент, и все в этой комнате предатели, у-у-у!.. Но он так думает в редкие минуты, а в остальное время эти милые вещи любит, переживает за них — не зачихал бы, не споткнулся… Он стоит в темноте и все уже знает. Отсюда наступаю, здесь я один, и наука — моя! Чертовы журналы, доносящие грохот больших событий, ему противны, с их суетой, беготней, немилосердным вырыванием дела из рук, истошными криками — «я первый, я!..» Он в эти страницы заглядывает, как в щель в заборе — еще не заметили или уже идут, сорвут с места, затянут в свою гонку, отнимут спокойствие, неторопливое смакование?.. И потому сторонился модных проблем, сногсшибательных полей и новых человеческих способностей, которые открывались, одно за другим, среди общего бессилия и упадка. Нет, он говорил, не нужно мне этой пены, хочу понять только самое простое — откуда она берется VIS VITALIS, великая ЖИЗНЕННАЯ СИЛА, где рождается и таится?..

3

Он проходит в темноте, безошибочным щелчком включает лампу — перед ним круг света, то, что он так любит — свет среди тьмы. И в свете стоят его пробирки, пипетки, колбы, колонки, здесь же нехитрый приборчик, измеряющий кислотность, не чудо, но надежен. И он начинает, наслаждаясь тишиной, темнотой, сосредоточенностью приборов и устройств, хранящих ему верность, и, главное, чувствуя под ложечкой сладкое спокойствие и мир, которые изливаются волнами на окружающий его рай. Он берет тонкую трубочку, видит — чистая, сухая, касается губами верхнего кончика, радуясь прохладному гладкому стеклу, берет пробирку, другую… Его вопрос разбит на множество мелких точных движений, разумных и определенных, в этом его ум и хитрость, в движениях спокойствие и точность, в конце — да или нет.
И постепенно оживает темнота, к середине ночи все уже гудит, воет, сипит и стонет, струится и клокочет, горит и даже взрывается… И снова понемногу гаснет свет, утихают звуки, остается нечто неуловимо малое, вобравшее в себя события всей ночи — несколько капель в крошечном сосудике. Раствор под невидимым лучом многообещающе светится, и вот выскакивает из овального окошка цифра, она глупа и лучезарна, не знает, что несет, победу или неудачу, чаще — новый вопрос, сомнения…
Глубокой ночью, все выключив и заперев дверь, он идет медленным шагом по коридору, возбужден, раздражен, клянет себя, полон подозрений… Наука, как Фаина, даже в момент полного слияния, высшего напряжения, оставляет за собой последнее слово, новую возможность, которая тут же из крошечной точки в мозгу, начинает деловито разрастаться, прочно обустраивается, и снова неодолима, снова вызывает желание — вывести, наконец, на чистую воду! Она с ума его сводит своей непобедимостью и волшебным вырастанием из ничего, подобно головам дракона, срубаемым прилежным рыцарем.

4

Проскользнув мимо спящей старухи у выхода, он сбегает по ступенькам в летнюю темноту. Скрипят как оглашенные большие кузнечики, посвистывает и тенькает запоздалый соловей. Он быстро и бесшумно движется по скользкой неподатливой почве, дышит свежестью, запахами трав, он полон счастья, хотя не знает об этом, только чувствует — живу! в полную силу живу! Теперь он здоров, силен, изо всех сил барахтается на глубоком месте, при важном деле, верит в свою выносливость, постоянно движется, не думает о себе, тратит себя, безоглядно тратит… Плывет, наконец, плывет!
У темного подъезда стучится в обитую дубовыми планками дверь, даже роскошь этого дома не беспокоит его, не касается — там она. Он видит через матовое стекло — в глубине охотно разгорается свет… Дверь открывают, он окунается в темное тепло: перед ним она в длинной ночной рубашке, он видит ее тело — смуглое, большое, крепкое — тянется к ней, она пятится, чтобы ступить на ворсистый ковер, и здесь опрокидывается…
Что я могу сказать?.. Конечно, лучше и спокойнее, когда в жизни в меру и того, и этого… но гармония так часто является нам, когда силы исчерпаны, желания слабы, плотины и всяческие нарывы давно прорваны или рассосались сами по себе. Как живет человек крайностей, далекий от обычной жизни? — он качается от крайности к крайности, от одной иллюзии к другой. «Где ты, Адам?» — бесполезно кричит Бог дураку. Старик ревниво относится к выдумщикам, сам этим грешит.
Когда эти двое очнутся, заря уже догорает, светило вступает в свои права. Он торопливо мечется по комнате, раскапывая носки, жует что-то, ею подставляемое, пригладит волосы рассеянной пятерней — «вечером, в пять? — да,да,да…» Оглядевшись по сторонам, выскакивает из дома и тут же делает вид, что шел себе мимо, портфель подмышкой… Она соберется, припудрит синяки под глазами и тоже вершить дела.

Для разрядки после жестокого рассказа

Искренность наказуема. Когда-то в далекой юности я иногда писал стишки. Вернее, они сами писались. Раз-два в год. А потом год ходил, и никакого желания писать не было.
Когда я учился медицине, то часто видел мертвых людей. Свежие и выдержанные в формалине трупы. И те и другие не вызывали у меня почти никакого отношения, я сразу понял, что это не люди уже.
И все-таки, были ведь людьми! Меня удивляло, как много остается вполне «доброкачественного» материала, а вот жизни уже нет. И как-то я написал стих, весь не помню, но там были такие строчки:
«Удивительно как много остается тела…»
И далее что-то об этом, а потом:
«Удивительно как мало…» Что-то про искру, которая была-жила, и вот ее не стало.
Вполне искреннее удивление было, тело все перед тобой, а жизни нет…
Много лет прошло, стихи я никому не показывал, а потом взял да показал. Одной женщине, с которой был знаком много лет, считал ее большой умницей и знатоком литературы. Она и была умницей и знатоком. И этот стих был в числе других.
Она читала. Дошла до этого, и споткнулась… Потом дочитала. Я вижу, настроение испорчено. Мнение о своих стихах я имел всегда, мне просто хотелось ее позабавить, а вот получилось наоборот. И в чем дело, не понимаю…
А потом она говорит — «это про тело… про меня, да?»
Я почти упал. Ей было, как мне, больше сорока, она полнела и теряла привлекательность. И вот, оказывается, что подумала.
— Нет, конечно нет!
Но чем я убедительней говорил, и что написано очень давно и все такое… Вижу — не верит.
Думает, что подсунул.
Уехала, и больше не приезжала.
Переписываемся. Все вежливо очень.

Жестокий рассказ (1984г)

КРОЛИК.

Студентом я работал на кафедре биохимии, и мне приходилось убивать животных. Наука требует, надо так надо — и я их не жалел. Когда шел к зверям, как-то собирался, думал только о деле, и никогда не заходил в виварий просто так — поиграть с ними, покормить, как делали другие студенты, которые не убивали. И потом я не жалел об этом, и вообще не думал, а убивать перестал, потому что необходимость отпала: теперь я работал по-другому — изучал молекулы животных, а убивал кто-то другой. Я получал мутноватые растворы —и ни о чем не думал. Дома у меня жили собака и кошка, я их любил, и не мог представить себе, что кто-нибудь убьет их.
Но однажды оказалось нужно убить кролика и взять его мясо для опытов. Так случилось, что вокруг меня не было в тот момент людей, которые брали это на себя, с нужной сноровкой и не размышляя, и мне пришлось взяться самому. Много лет я этого не делал. У меня не было ничего для убийства, никаких приспособлений, облегчающих это дело, как было раньше, и я решил усыпить его эфиром и во сне перерезать горло, чтобы он не мучился. Никто мне не стал помогать, хотя всем нужен был этот мертвый кролик не меньше, чем мне. Я давно знал, что многие любят плоды черной работы, и неприглядной, но руки оставляют чистыми. Все знали, что убить нужно, но помогать никто не хотел. Я умел это делать — вот и делай…
Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился…
Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе. Может, думал о чем-то, страдал, наверное, стал взрослее… А может еще что-то произошло? Только я не мог его убить, не умел, и признаться в этом не мог. Почему? Ведь столько раз убивал — и ничего, а теперь — не могу?..
Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова — вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним… Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали…
Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер. Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер.
.

Мимоходом.

Если есть противоположное тому, что я думаю об искусстве, то вот:
«Когда мы вместе, мы сила. Жуткая сила, которую не сковырнуть… И красота. И знание.»
………………………..
Взято с «Палубы» ВеГона.
Никак не комментирую, мнение — и мнение.

Конец «Последнего дома»

Дальше писать было нечего, я понял, что цикл повестей закончен.
…………………………….

***
На Острове, где Вася и Феликс лежат, все густо заросло березками, они мешают друг другу. Скоро самые сильные вырвутся к свету, оставят остальных в тени. Природа не добрей нас, просто все по своим правилам, и ничего не делается со зла, как мы любим. А я понемногу начал пересаживать отстающих в росте, мало, что ли, места под окнами…
Асфальт на дорожке, что к нам от реки идет, совсем растрескался, сквозь щели вырвалась трава. Какая сила в ней, я удивляюсь. Дай только время… Живое всегда сильней неживого, одолеет медленно, но верно. Но вместе с ничтожным и злым сотрет и разрушит все чужеродное, непонятное, даже хорошее, никуда не денешься…
Доктор Айболит в Детском Саду стоял, стоял, и упал. Козырек, что защищал его от непогоды, прохудился, и сырость доктора подкосила. Он, оказывается, гипсовый был, а я думал, прочный. Так что доктор скрылся из виду, лежит в траве и не пугает редких прохожих. А негритенок стоит, только краска слезла с него, и он стал белым мальчиком, но по-прежнему всегда готов помочь. Но это никто, кроме меня, не знает, потому что руку со шприцем приезжие отбили и утащили. Но сам он стоит крепко, падать не собирается.
К нам приезжают экскурсанты из разных мест, даже из-за границы. Здесь лучшая смотровая площадка во всей области, на берегу, недалеко от моей земли. Выходят из автобусов на сухой ровный асфальт, смотрят вдаль. Ниже им не спуститься, ботиночки не приспособлены к нашей своевольной земле. За дымкой столица, огромный, непонятный город, я там сто лет не был. И не тянет, признаюсь вам. В ветреные дни оттуда несет гарью, звери чуют, и я тоже, рядом с ними…
Поближе, внизу, излучина огромной реки, течет себе на восход, безмятежно и вольготно. Остается на месте, и в то же время меняется. Я говорил, всегда завидовал ей…
Может, глупость была, ошибка, плыть через время, полвека на месте оставаясь?.. Уже не узнаю. Но вот что важно…
Рискну сказать, это опыт всей моей странной жизни. Не главное, каким путем идешь, если не самый окаянный. Выбрал дорожку, пусть узкую, петлистую… А, может, и не выбирал, просто в башку втемяшилось, и баста!..
Но тут уж надо истово, изо всех сил, всерьез… Если всерьез, то время не потеряно. Что-то за душу берущее обязательно встретится.
Одного чувства жду, простого и ясного, может, придет оно? Понимания не дождешься — чувства! Которое все во мне объединит… успокоит, примирит меня и с жизнью, и с самим собой.
Какое оно?..
Знаю только — печальное, как не найденные при расставании слова.
…………………………………………………………………………….
Стою на обрыве нашем, впереди мерцает река, живое неистребимое существо… за лесами города, другие люди, земли…
А за спиной Вася, Феликс, все наши, кто умер, и кто живой еще… земля, которой нет покоя…
Неясно выражаюсь?.. Словами обо всем не скажешь. Опыт не обязательно мудрость, может, ошибка. Но если всерьез жил, то и ошибка твоя кому-нибудь сгодится. Знаете, старые есть стихи, забытые в барахольной суете…
«Будь щедрым как пальма, а если не можешь…»
Простите, дальше голос подводит…
Вы помните?.. Это радость для меня, значит, не все потеряно.
Да, многое не сумел, не смог… Просто был здесь. Никого из своих не оставил. Нет ничего страшней предательства разумных.
И, может, не зря столько лет…
Что получилось у меня, что получилось?..
Не знаю. Никто не скажет. Что случилось, то и получилось.
Похоже, нет моей жизни… не было, или не стало…
Она слилась — с жизнью небольшого куска земли, нескольких людей, зверей…
Но это не конец еще, не конец!.. Может, новое начало?..
Пусть даже уйдут все люди, жизнь не кончится.
Может, со временем появятся новые существа, получше нас…

Портрет Зинаиды Бернштейн


……………………………………
1909 г Ревель
Смотреть старые фотографии печальное занятие — когда знаешь всю судьбу этого человека, до самого конца жизни. Видишь, как все начиналось, и знаешь, к чему пришло.

И на сегодня хватит.

«Последний дом» — последняя повесть из цикла повестей, который начался с повести «ЛЧК» («Цех фантастов-91» «Московский рабочий», 1991г)
Это рассказ человека о жизни, прожитой в одном доме, в одном месте.
В эпоху перемен, передвижений, миграций, разрывов и просто беспорядочного бегства, мне был интересен именно такой вот человек, со своим достоинством и представлением о своей земле.
…………………………..

Вхожу в дом и тут же смотрю направо, под лестницу — там никого.
Знаю, что пусто, и все равно каждый раз бросаю взгляд. Посмотрю, и сворачиваю к себе, мне наверх ни к чему.
Много лет тому назад под лестницей в темном углу появился большой серый кот. Пришел откуда-то, и уселся. Никто его не заметил, кроме меня, он с темнотой слился. А я увидел, конечно, — глаза!.. День сидел, и второй… Как неживой, не шевелится. Я пытался с ним поговорить, даже не смотрит… Потом начал понемногу оживать, уходит, но недалеко, по своим делам, и обратно является. Усы белые, спина с проседью — старый зверь. Сидит и молчит. Я спрашиваю, откуда ты… Только рот беззвучно разевает, очень устал. Может, завезли подальше и кинули, бывает, и он теперь домой идет. Выбился из сил, вот и решил передохнуть, отсидеться до весны. На днях выпал снег, ноябрьский ветер крутит листья, коричневое и желтое тонет в холодной белой крупе… А здесь батарея теплая, темно, тихо.
Я хотел его в квартиру пригласить, он не пошел. Тогда притащил ему ящик, постелил тряпочку. Он обрадовался, прыгнул, обнюхал… Признал место, и так жил до весны. Начал ходить вокруг дома. Феликс не возражал, видит, что старик. Коты это сразу замечают, делают выводы.
А в начале апреля начал исчезать — на день, на два… Однажды не вернулся. Не нашел его ни на севере, ни на юге. Не хочу думать о плохом. Наверное, дальше пошел. Я знаю, так бывает с котами. И с людьми.
Сколько лет прошло, а вот как войду в дом, сразу направо смотрю. Не то, чтобы жду… И не просто привычка. Я не странник, я их жалею. Как ему было помочь?.. Пусть бы жил со мной, я бы его кормил… Нет, ему нужно было — взял и ушел.
А я ему имя дать хотел. Это непростое дело, не сразу получается. Так и исчез без имени.
И все равно — помню.

Еще фрагментик оттуда же

А как звать рассказчика — хоть убей, не помню. Кажется, нет имени.
………………………………..
В последние годы на моей земле все меньше людей. Рассеялись, по ветру развеялись, кто умер, кто уехал, кто исчез без следа…
И вот прошел слух, что недалеко от нас, у реки, старая церковь сохранилась. Она всегда стояла, но раньше мало кто о ней вспоминал. Из тех, кто знал, многие говорили, пусть будет, раз в свое время не сломали. В церковь никто не ходил, а теперь с ума сошли. Мы не на окраине даже, вообще в стороне, от центра до церкви три часа шагать. А теперь ради верующих дополнительный автобус пустили, каждый час! Ну, пусть… Но оказалось, от остановки к церкви ближе всего через меня ходить. И началась беготня, мне это ни к чему… Cо всего города бегут. Толпы, и все мимо, мимо… Лица в землю, глаза в себя…
Раньше никто не ходил, теперь эпидемия. И все через меня — весь город стремится лбы расшибать. Люди странные. Ходят через нас по диагонали, по касательной, не трогают, не касаются… Рядом кошка сидит, пришла неизвестно откуда, впалые бока, вижу — не ела много дней. Никогда не накормят зверя. Я спрашивал у одного, он говорит — «у них души нет…» Может и нет, но что с телом делать, оно еды требует… Не слышат, бегут к своему богу, пекутся о собственной душонке, спасти ее, спасти… Ни деревьев, ни трав, ни зверей не замечают… спасают свои души. Церковные люди.
Один как-то сказал мне:
-Что вы с ними возитесь, благодарности никакой…
И не надо, я этого не люблю. Поел и ушел, не оглядываясь. Значит, легче ему стало. Может, запомнил меня, еще придет. Они меня учат жизни, звери. Живут спокойно и просто, а мы болтаем. «Душа, душа…» Я вижу, могу помочь, тут и спорить не о чем. А как людям помочь, если сами себя топят?..
И я сказал ему, что жизнь всем одинаково дается, на краткий миг.
-А что потом?
— Ничто.
— Душу свою загубишь… пропадет!..
— Я не заплачу, пусть пропадет. Останусь со зверьми.
Он только вздохнул, пошел молиться за меня. Ну, пусть…

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ»

Я про слепого котенка еще не рассказал.
Он не был совсем слепой, различал свет, видел тени… Он понимал, если к нему приближаются, надо бежать в сторону темной громады. Под домом много щелей, в них пролезает только самый небольшой зверь, оттуда можно проникнуть в подвал. Здесь самые слабые спасаются от детей и собак. В подвале тихо, темно, но нет еды. Я один ходил и кормил. Но этот котенок всего боялся, редко вылезал из темных углов, так что ему почти ничего не доставалось.
Но он выжил, осенью все-таки вылез на свет, появился около дома. Голова большая, ноги кривые, тонкие, на одном глазу толстое бельмо, а второй белесый, немного видит.
Как может котенок выжить один, если слепой? Никто его не возьмет себе, таких не хотят. Я хотел взять, но он не давался. Слышал отлично, и скрывался от меня, чуть только заподозрит неладное.
Со временем начал меня узнавать. Подхожу, заговариваю с ним, он высунется из щели, слушает, ветер шевелит редкие волосики на голове.
Я сяду на асфальт, прислонюсь к стене, он понемногу приближается. Я говорю — привет, и что-нибудь простое, например, про погоду, о еде, о том, что стало сыро, и воду легко найти, а это облегчение по сравнению с сухим и жарким летом…
Он в трех метрах от меня стоит, слушает…
Схвачу и унесу, пусть дома живет.
Я говорил ему, что скоро начнут топить, дОма будет неплохо, хотя нам мало тепла дают, потому что забыли про нас… и все-таки дают, потому что забыли… И незачем по улице шляться, будь ты хоть трижды кот. И что мы не лучше его — слепые, у всех один конец, и жизнь не стоит того, чтобы страдать…
Он стоял и слушал мою ерунду. Не подходил к еде, ему важней был голос. Но я знал, потом обязательно подойдет. И старался выбрать ему помягче и вкусней куски.
И так мы жили почти до зимы. Он подходил все ближе, но при каждом моем движении тут же скрывался в щели, туда и рука-то пролезает с трудом.
И вдруг исчез. В одно утро. Я вышел, зову, ищу — нет его. И ночь была тихая, безопасная…
Гена говорит — покончил с собой.
Я спорил, звери так не поступают.
— Еще как поступают… — он всегда возражал, такой характер. Шебутной пропащий умный человек. Доброе лицо. Добро как тепло, на расстоянии чувствуешь.
— Так лучше для него, — он сказал. И добавил:
— Жизнь, как искра меж двух черных дыр, воплощений полного порядка. Миг беспорядка, промелькнет и забудется.
При чем тут слепой котенок? Серенький зверек с большой головой, ножки тонкие, один глаз белый, другой мутный, слезливый…
Я философию никогда не понимал.
Долго искал его, так и не нашел. Знаю, сам виноват. Ведь была у меня мысль — поймать, усыпить… И он знал. Я ему вовремя не сказал — иди ко мне, я тебя люблю, ты мой… К сердцу прижать… Поздно к этому пришел. Они не понимают мысль, но чувствуют, зло в ней или добро заложено.
А у людей так часто простое верчение слов.

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ОСТРОВ»

ЧИТАТЕЛЯМ ЖЖ, как я понял, не нужно что-то длинное, они раздражаются и устают. Надо показать кусочек, а все остальное спрятать подальше. В этом деликатность ЖЖ — не заполнять собой главное, для чего ЖЖ существует — френленту. Дело святое — общение, дай пообщаться людям, не выпячивай себя!
Наверное, это правильно и справедливо… но сталкивается с подходом, от которого я отказаться не в силах. Местечко в ЖЖ — это сайт, альманах, журнал, а иначе я теряю интерес. Поэтому я не обижусь, если меня за излишнее многословие попросят из френдов — что поделаешь, я понимаю… Но отказаться от своего подхода не смогу.
Но каждый нефренд тоже может зайти, дверь открыта всем.
…………..
Перед Вами кусочек повести «Остров». Старик не может найти свой дом среди трех домов. В кармане у него непонятный ему чужой ключ. А вообще, это история уязвленной совести. О небольшом по времени событии, которое изменило всю жизнь.
…………………………….
«Остров» напечатан в журнале «Крещатик» номер 21 и в моей книге «ПОВЕСТИ», которую я еще не распространял, только начну вот.
(наиболее правильный текст — в книге «Повести», но и там есть места, которые я подредактировал бы… если б имел такую привычку)
………….
……………

10. КЛЮЧ.

1.

… Когда им совсем плохо, они говорят – нет, нет, нет, это временные неудобства, настоящая жизнь не здесь, не здесь, и поскольку тело предает их в первую очередь, тут же выдумывают байки, что ТАМ им тело не нужно, жизнь там вечная и бестелесная… Чего не придумаешь от большого страха. Сами отодвинулись от жизни, а теперь страшатся. Неправда это, останется – трава!..

А ключа-то нет…

Верно говорят, допрыгался! Обычно, вернувшись в свой треугольник, я тут же проверяю — где ключ? А сегодня заболтался, наконец, спохватился, смотрю, нет ключа! Куда делся…

Так не бывает. Единственное, что не может пропасть, это ключ.

Если есть ключ, то и дверь к нему найдется.

Выходя из дома я бережно запираю дверь, и чтобы поверить в этот факт, событие, основу надежности, совершаю несколько известных мне одному действий. Они странны, бессмысленны и обязательны, их невозможно объяснить, истолковать, и потому, совершив их правильно, я буду помнить, что вот – было, и тут же вспомню про ключ, вокруг которого все и совершается. Они сильны, эти движения, запоминаются даже среди ежедневных поступков; мелочный идиотизм выживания трудно чем-то перебить, кроме чистокровной бессмыслицы. В результате ежедневные глупости скукоживаются и выпадают, стираются, а ритуал ключа остается, в нем моя опора.

Если быть искренним, нужно признать, что все основное в жизни — лучшее и просто хорошее, сильное, глубокое – бессмысленно, так что стоит ли корить себя за несколько странных движений, которые помогают удержаться на поверхности? Я и не корю, и оправдываться не собираюсь. Эти действия отнимают время? У меня нет времени, не в том смысле, что мало, — я с ним не знаком, моя жизнь бредет по иным путям, ощупывает другие вехи, они чужды времени. Шоссе с односторонним движением, вот что такое время, а у меня движение другое.

Пусть глупости, зато уверен, что не оставил свою дверь открытой, это было бы ужасно.

2.

У меня всегда с собой бумажка размером с лист писчей бумаги, но в отличие от писчей, она обладает куда более важными свойствами – прочна, и в то же время эластична, мягка, вынослива на сгиб, терпит многократное сгибание без предательских трещин, шероховата, а не гладка, не скользит в руках, и я держу ее надежно. И спокоен. Я вытаскиваю сложенный пополам лист из грудного кармана пиджака. Это значит, что выходя на улицу я должен быть в пиджаке. И не только из-за грудного внутреннего кармана, в котором нужный лист, но из-за грудного верхнего кармашка, который на виду, но о нем позже, дойдет очередь и до него.

Значит, так, я вытаскиваю лист правой рукой из левого грудного кармана, а в левой при этом держу ключ. Здесь возникает трудный момент, нужно развернуть лист в полную ширину, но для этого он сложен так, что половинки неравны, и я легко нахожу скважину между ними, пальцами, большим и указательным хватаюсь за длинную сторону, и лист раскрывается почти сам, под действием тяжести короткой стороны. Ну, не совсем так, я чуть-чуть помогаю другой рукой, но тут важно не забыть про ключ и не выронить его. В общем лист благополучно раскрывается, и я кладу ключ на середину, ладонь правой руки уже внизу, и начинаю заворачивать, при этом медленно говорю:

— Р-раз – и одну из сторон заворачиваю на ключ, накладываю и прижимаю.

— Д-два – и вторую сторону точно также.

И три, и четыре. Теперь ключ скрылся, и наступает главный момент. Я медленно сгибаю сверток пополам, и это удается, потому что ключ не на самой середине, я заранее побеспокоился, с опытом это приходит… и получается довольно аккуратный длинноватый пакетик, и ключ внутри. При этом говорю, медленно и очень сосредоточенно глядя на сверток, прижимая пальцами левой руки твердое длинненькое тельце, скрытое внутри…

— П-я-ять…

И это значит, ключ завернут надежно. Я медленно и аккуратно, почти торжественно, но без ненужной помпы закладываю сверток в грудной кармашек пиджака, который, правда, на виду, но очень глубок и надежен, с плотной полотняной подкладкой, не то, что ненадежные боковые, драный шелк!..

Сверток в кармашек, проверяю кончиками пальцев – он там!.. и говорю, внушительно и проникновенно:

— Раз, два, три, четыре, пять – вышел зайчик погулять.

Зайчик – это я. И ключ при мне. Я вышел погулять, или по делам, это уже неважно, главное – знаю, чем открыть свою дверь. Теперь я могу подумать о других вещах. Открылась, расширилась щель между событиями, теми, что были, и теми, что будут. Другими словами, я свободен, и могу убираться ко всем чертям, то есть, к себе. Кое-какие детали нужно еще выяснить. А когда выпаду обратно, понадобится ключ, и я вспомню мудрые слова про зайчика, известные всем, и куда спрятал ключ, вот!

3.

Песенка на месте, зайчик цел, а ключа нет!

Невозможно. Если я еще жив, ключ должен быть. Если я жив, если я здесь, у меня есть дверь, в ней замок, за дверью мое пространство должно быть — стены, потолок, пол, мое окно, что-то еще…

Но первое дело ключ и дверь, это начало. Хотя кончается по-другому – без двери и без ключа. Насчет того, как кончается, потом, потом….

Я опускаю руку в карман, пальцы проходят насквозь, дыра!.. Я нащупываю ногу, голую, значит пусто. Сердце падает в самый глубокий карман, ищет дырку, чтобы еще подальше скрыться… Шарю по всей одежде, что на мне навешана, ключ должен найтись!.. Я не мог его так глупо, безрассудно отпустить, бросить в дыру, я не сумасшедший!..

Ладонями по бокам… и непредвиденное осложнение — на мне новая одежда, чужая… На мне что-то незнакомое одето, сверху, я и не подозревал. И в этом одеянии, оно напоминает короткое до колен пальто, я нахожу два новых кармана, совершенно не изученных и незнакомых, и один из них почему-то заперт булавкой, загораживающей вход.
………………..

Булавка не открывалась, пальцы скользили, она была упругой и жесткой, она выворачивалась и сопротивлялась, рыбкой билась в руке, а вторая моя рука была далеко, далеко, на другой стороне тела, и достать не могла. Это было безнадежно – достать другой рукой, я пробовал сзади, и не добрался до середины спины, потом спереди, но тут же остро и сильно свело судорогой грудную мышцу, и я стоял, преодолевая боль и унижение… пока не отпустило, и рука, побежденная, безвольно мотнулась назад, к своему боку, своему месту.

Я не сдамся, сво-олочь…

Наконец, я прижал ее, мерзавку, рыбку, и стал давить, но не получалось, она не открывалась вовсе, будто из одного куска металла, и я просил о чем-то невозможном. В изнеможении отступил.

Может, второй карман?..

4.

И мне повезло. Почти сразу я нашел его, справа, он был открыт, и я запустил в него четыре пальца.

И нащупал металлический предмет, это был ключ, он был странный, такого я не знал. Довольно длинный, как штырек. Я вытащил его, с черной пластиковой рукояткой, предмет, который открывал какую-то свою дверь, он знал про нее все, и, главное, она знала его, помнила прикосновения… И я надеялся, что это не пропуск в случайное пространство, не какой-нибудь ящик почтовый… нет, те ключи гораздо меньше, плоские, примитивные устройства, а этот таил нечто важное, он был – от двери, та дверь была моя, и тихим голосом, очень тихим, почти неслышным, меня окликала…

Ключ лежал на ладони, живой, теплый, и не сопротивлялся, он был – мой, хотя и с характером, я чувствовал, он знает… Он понимал, что-то важное в нем заложено, и был от этого слегка высокомерен, это я чувствовал по теплу, которое от него исходило. Он излучал тепло, грел мне ладонь и что-то вполголоса говорил, сквозь зубы, а я не понимал, не улавливал, хотя подставил ухо, но переспрашивать не решался. Он говорил, поплевывая, не глядя на меня, а я делал вид, что понимаю, и вежливо ему кивал, а потом он замолк, и я остался один.

Но странно, я вспомнил, ключ не был завернут, он не был в том виде, в котором должен быть, а значит что-то не так, и, может, это не мой ключ? Руки снова нащупали булавку, но она была неподкупна и неумолима – не поддастся, я понял, и отступился. Как получилось, что нет той бумажки, ключ гол, значит, в опасном состоянии, он обладает свойством юлить и выскальзывать – из рук, карманов, исчезать в дырах, подкладках, тихо и незаметно добираться до следующего отверстия, тогда уж на волю, падать в траву, прикидываться незаметным, и даже не блестеть, чтобы не попасть на острие глаза. Отсутствие бумажки сильно озадачило меня, в нем было что-то странное. Хотя я не помнил, в каком виде нашел ключ в прошлый раз, но все-таки помнил, хотя и смутно, что таких недоразумений у нас с ним не было. Дальше не пробиться… Бывает, взбредет в голову, что видел когда-то человека, даже знал его, но где, когда?.. и это также неразрешимо и обманчиво, как нынешняя загадка ключа.

Ключ есть, где же мое убежище?.. Где-то здесь, среди трех домов, моя дверь, и окно, и отделенное стенами помещение… Где все это осталось?..

5.

Я не был здесь новым человеком, вернулся, мир оказался обитаем, населен чуждыми мне существами, зато равнодушными, к счастью, равнодушными, но все равно, слабости своей показать нельзя им, как нельзя ее показывать любым живым существам. Кроме земли, травы и деревьев, кроме листьев, которые дружественны, которые сродни мне, да.

Покрапал немного дождь и перестал, темнело, исчезли приземистые тупорылые женщины, которые время от времени проходили мимо, иногда пробегали дети, словно не замечая, и мне пришло в голову, что они вовсе меня не видят, я прозрачен для их глаз… Но один из них, замедлив бег, скосил глаза, как на знакомое, но необычно ведущее себя существо, как я посмотрел бы на знакомую собаку, которая рядом с кустом мочится на открытом месте, вот и я что-то делал не так, и парень заметил это. Но главное, что я вынес из всех мельканий – они заняты своими делами — все, и равнодушны, пусть не дружелюбны, но равнодушны, и знают меня, я здесь не чужой.

Иногда своим быть лучше, чем чужим, безопасней, хотя обычно, я помню, своих сильно били, а чужих уважали и боялись, и били только, если упадет или как-то по-другому проявит слабость. Я не знал, что это за люди, но, похоже, они такие же, как там, откуда выпал, но там я был уверен, что быстро бегаю, и убегу; дружелюбие или враждебность окружающих не сильно беспокоили меня, я знал, что если быстро двигаться по своим делам, то они устанут наблюдать, косить глазами, и если будут бить, то чаще мимо.

Но это все там, а здесь, я уже понял, меня окружают те, кто знает меня, поэтому должен искать молча, иначе удивятся, и тут же окрысятся, обычный ответ на непонятное… и последствия могут быть непредсказуемы, непреодолимы. Обозлятся, странный хуже, чем чужой, странность серьезное обстоятельство, и в сущности они правы, странные люди вносят сумятицу в налаженную жизнь.

6.

Я помню много домов и квартир, в которых жил, только последняя забывается. Наверное, с ней ничего не связано, а с теми, что раньше – ворох картин, лиц и слов… Но всегда трудно вспомнить, зачем я там жил. Ну, ясно, что-то делается, ходишь за едой, ешь, спишь, люди, разговоры всякие… Но вот зачем?.. – вопрос, который всегда ставит в тупик. Не помню. Нет, много всего делал, но зачем, вспомнить невозможно. На скорой помощи – да, я жил, и спрашивать не нужно, и так ясно, это я понимаю, а вот остальное… Однажды осторожно попытался выведать «зачем» у одного значительного человека – уверенный мужественный баритон… А он, скривившись, будто я о чем-то неприличном, бросил – «а ни за чем…» И я тут же отступил, несмотря на грубость, я поверил ему, понял, что задел, а это не бывает просто так. Значит, он правду сказал… или напротив, отчаянно врет, и то и другое говорит о важности вопроса, и что может быть несколько ответов.

И вот я снова в дурацком положении, забыл не только «зачем», но и самую простую вещь – ГДЕ. Где я живу?.. Если выясню ГДЕ, то, может быть, вопрос ЗАЧЕМ решится сам собой, станет сразу все ясно… или настолько неясно, что тут же отпадет, как неуместный, например, не стоит спрашивать мертвого, жив ли он, да? Но я предчувствую, ничего не решится, это и есть та завеса, которая встречает меня за дверью?.. Каждому дано приблизиться к своим истинам, или Острову, на расстояние, которое он заслужил, а дальше воздуха не хватит.

6.

И все-таки, размещение человека в определенном куске пространства имеет особую силу и значение, с этим никто не спорит, не осмеливается, как c общепринятой истиной. Редко случается, что все согласны и сходятся на одном и том же, такие истины имеют особую силу и значение. Вот истина – каждый сидит в определенном куске пространства, владеет своим местом, оно не может быть занято другим лицом, или предметом, или деревом, или даже травой, а когда умирает, то прорастает – травой, деревьями.. Признак смерти – прорастание, не такой уж плохой признак. Он относится даже к текучим и непостоянным существам, как вода, даже ее возможность перемещаться и освобождаться не безграничны. Когда умирает, она цветет, чего не скажешь о наших телах… Но поскольку вода быстро меняется, о ней трудно говорить. Если же говорить о деревьях, то все они имеют корни и растут из своего места. В частности те, которые я знал. Они почти вечны, по сравнению с нами, поэтому дружба с деревьями имеет большое значение для меня.

7.

Мне было лет десять, я оставлял записки в стволах деревьев самому себе, будто предвидел пропасть, исчезновение, Остров… может, чувствовал, что встретить самого себя особенно нужно, когда понимаешь, что больше никого не встретишь. Нужно хотя бы встретить самого себя, прежде, чем упасть в траву, стать листом – свободным и безродным, не помнящим начала, не боящимся конца, чтобы снова возродиться… так будет всегда, и незачем бояться.
Я писал записки, теперь бы их найти, пусть в них ничего, кроме,

«Я, РОБИН, СЫН РОБИНА, здесь был.»

Это важно, потому что прошлого нигде нет, и если не найдешь его в себе или другом живом теле, то непрерывность прервется, прекратится, распадется на миги, мгновения, листья, травинки, стволы, комья земли, их бросают на крышку… на тот короткий стук, хруст, плавающую в воздухе ноту, смешанную с особым запахом… важно, что запах и звук смешиваются в пространстве…
Но если оставишь память о себе в живом теле, ведь дерево – живое тело, и даже найдешь эти стволы, те несколько деревьев в пригороде, у моря, то что?.. Смогу только смотреть на них, носящих мою тайну. Но, может, в этом тоже какой-то смысл, трудная горечь, своя правда – и есть, и недостижимо?..

Я оставлял памятные записки в стволах, аккуратно вырезал куски коры, перочинным ножом, это были невысокие прибалтийские сосны… сочилась прозрачная смола… отодвигал ее и резал дальше, врезался во влажную живую ткань… доходил до белой блестящей, скользкой сердцевины, и в ямку вкладывал бумажку со своими письменами, потом покрывал сверху кусочками отскобленной ткани, заново накладывал кору, перочинным ножом, рукояткой придавливал, придавливал, кора приклеивалась смолой… на следующий день проверял, и часто не мог даже найти того места на стволе, или находил крошечные капли смолы, расположенные по границам прямоугольника. Способность деревьев забывать всегда меня завораживала, также как способность травы, примятой, раздавленной, подниматься, выпрямляться, снова жить, шуметь о чем-то своем…

Деревья эти выросли, и живы, я уверен. И я еще не исчез.

РАССКАЗИК СО СМЕШНЫМ ПЕРЕВОДОМ

ЧЕРЕЗ МИЛЛИОН ЛЕТ.

Через миллион лет здесь будет море — и теплынь, теплынь… Папоротники будут? Папоротники — не знаю… но джунгли будут — и оглушительный щебет птиц. Лианы раскачиваются, на них обезьяны. Немного другие, на кого-то похожие… но не такие наглые, наглых не терплю. В тенистой чаще разгуливают хищники, саблезубые и коварные. Мимо них без сомнения топает, продирается… не боится -велик… Слон, что ли? Ну, да, суперслон, новое поколение… Вот заросли сгущаются, наверное, за ними река? Конечно, река, называется — Ока, желтоватая вода, ил, лесс, рыбки мелькают… Пираньи? Ну, зачем… но кусаются. Сапоги прокусят? Нет, в сапогах можно… За рекой выгоревшая трава, приземистые деревья. Дубы? Может и дубы, а может баобабы, отсюда не видно. Иди осторожней — полдень, в траве спят львы. Нет, это не они… но очень похожи, только грива сзади, а голова голая. А, это грифы — у падали примостились. Львы под деревьями и на ветвях, в тени…
Вот и домик… огород, в нем картошка, помидоры, огурцы… двухметровые… Вообще все очень большое, ботва до пояса, трава за домом выше головы. Раздвинешь ее — там белый тонкий песок, вода… Море. Никаких ураганов, плещет чуть- чуть, и так каждый день — и миллион лет покоя… Миллиона хватит? Хватит-хватит.
Теперь что в доме… Вот это уже слишком. Я просто уже без сил… Сядем на ступеньки. Бегает, суетится головастый муравей. Термит, что ли? Нет, рыжий… Что дальше?.. Картошку окучивать, помидоры поливать?
…………………………
………………………..

Старик Зиновий


…………………………………….
Единственная сохранившаяся фотография Зиновия, рецензента конкурса «АФОНЯ»
За спиной шпиль похожий на Таллинский.

СМЕРТЬ МИГЕЛЯ


………………………………………….
Мелочи вокруг серьезных событий хорошо запоминаются…
Вдруг вижу, он стоит в дверях ванной. Сколько стоял, не знаю, в том углу довольно темно, я не смотрел туда, и теперь только краем глаза заметил. Стоит и странно покачивается, назад и вперед, вперед и назад…
Мы в падающем доме, я сижу, он стоит. И молчит. Наконец, я рассмотрел — он босиком, в спортивных старых штанах, до пояса раздет, а руки… Черные руки! Там же темно, только вижу — черные. Я вскочил, подбежал к нему — обе руки в крови, и кровь тянется за ним от двери.
Он говорит — «молчи», подошел, опустился на стул, руки в локтях глубоко разрезаны, раны зияют, кровь течет. Но, видимо, давление упало, не очень сильно текла. Сколько же времени он там был — полчаса, час?.. Я бросился в ванную, там болото на полу, черные сгустки… Меня зло взяло — псих, доигрался! Но ни минуты не думал, что безнадежно, он стоял на ногах, крови потерял не так уж много. Надо только принять меры. Вызвать скорую, переливание… Я много таких видел, их спасали, если не слишком долго.
Помог ему перебраться в кресло, в котором до этого сидел, здесь светлей всего. Заглянул в разрезы, вижу, он основательно потрудился. Наложил повязку тугую, уколол ему несколько средств, которые всегда со мной, армейские шприц-тюбики — кордиамин, камфара. Побежал к телефону, а это у магазина, метров триста. Пока бежал, все думал… Вернулся, он полулежит в кресле, сознание не потерял. Увидел меня, попытался подняться, говорит:
— Жить хочу… Лева, жить…
-Будешь, Миша, будешь… кровь я остановил, сейчас приедут.
Смотрю на него — что-то не так. Бледность с синевой, холодный пот на лице, он плывет, сознание теряется… Он начал булькать, синеть, хватать воздух белыми губами…
Похоже, эмболия…
Крупные вены, которые он разрезал, могли втянуть много воздуха, а он в ванной… полчаса был?.. час? и потом, пока я звонил… Если так, он обречен, я не могу помочь, и никто уже не поможет.
— Хочу жить … — он еще раз говорит, хриплый вдох, и потерял сознание. Я вижу, он умирает, сейчас умрет, и ничего сделать не могу.
Он снова открыл глаза:
— Нельзя… было…
— Что, что — нельзя?
— И-и-зменять…
— Лицо?..
Он хватал воздух, губы прилипли к зубам, глаза блуждали.
-Ну, ты… ду-рак… Не-ет….
— Молчи, сохраняй силы, сейчас приедут.
Он больше ничего не сказал, окончательно закрылся. Что я мог сделать, тончайший хирург, микроскопические мои швы… У него в груди сидел огромный ком воздуха. Что я мог голыми руками… И никто, я думаю, уже не мог.
Я сжимал руки от бессилия, он умирал.
Он умер. Я смотрел, как изменяется его лицо. Сначала рябь по коже… мелькнули знакомые черты, его улыбочка гнилая, которую я так удачно стер, она проявилась снова… Потом исчезла. Лицо менялось.
Через полчаса он стал таким, каким себя нарисовал.
Мечта, наконец, исполнилась, он таким стал. Молчание и благородство.
Я же говорил, ничего подобного не делал, и не приближался. Никогда бы не смог, это выше моего искусства. Это серьезней лица.
Он-таки добился своего, но какой ценой! Зачем?..
Не мне его судить.
Я в чудеса не верю. Значит, все это было в нем, картины не лгали.
Скорая приехала через пятьдесят минут.

***
Может, и было в нем, но он не мог, не умел ни сказать, ни как-то по-другому себя выразить. Только живопись!.. Только в ней он был прост и глубок, а жизнь таскала его по углам, затягивала мелочами. Он так и погряз в жизни, и в этом, конечно, была причина его поступка. Он понимал, что потерял, хотя куражился и хулиганил.
Все-таки, что он хотел сказать в конце… Я так и не понял. Вы скажете, какое значение? Да, да, да, и все же… Мне бы, конечно, хотелось, чтобы в продолжение нашего разговора…
— Се-бе… се-бе… — он бы сказал.
Изменять — себе. Нельзя — себе — изменять. Надо быть — собой.
Чтобы он понял.
Но зачем?.. Какое жалкое тщеславие, заставить умирающего поверить в твою правду! Пусть умрет с миром. С миром все равно, не умер. Ну, не знаю, не знаю… хотя бы без ощущения ошибки, бесполезности усилий… Ведь есть картины, а провалы и попытки… у кого их не было…
Потом я нашел другой ответ, совсем простой. И поверил в него, он больше похож на правду.
Никакого «прозрения». Нельзя было изменять — проект. Он же говорил, по проекту в здании должно было быть три этажа, два вспомогательных и галерея наверху, а ему было мало, мало — и он налепил еще два этажа галерей.
Но все-таки, лучше сказать — не знаю. Не стоит придумывать концы историям, которые не кончаются.

КОНЕЦ «ПЕРЕБЕЖЧИКА»


………………………………….
114. СЕДЬМОЕ МАРТА

Плюс один, лед не тает, небо равномерно обложено серым с желтизной, довольно теплые тона. Макс разгуливает по границе девятого и десятого домов, увидев меня бросился наперерез через ледяные бугры, в которых запеклась трава. У подъезда из кустов выпрыгивает Люська, из подвального окошка выкарабкался заспанный Хрюша. На горизонте Алиса, за ней Серый, кажется, он всем нам объявил перемирие. И только лохматый дурень Макс с вечно высунутым языком вызывает его неодобрение. Максу с его зубом трудно мыться, и шерсть постоянно сбивается в крупные твердые клочья. Я вырываю их, когда он в хорошем настроении, сейчас это бывает редко.
Люська прыгает в ящик, там в тесноте сидит Алиса, кошка-мать, и четверо котят, как они все уместятся?.. Я пытаюсь доказать великовозрастной дылде, что она лишняя — не получается, она упорно пробирается, втискивается в эту теснотищу! А что скажет на это Алиса? А вот Алисе понравилось, и котята притихли. Теперь из ящика выглядывают две очень похожие кошки, они сидят, прижавшись друг к дружке, а между ними, извиваясь, проползают котята, и тоже не возражают. Люська принялась вылизывать котят… и кормит их! И смотрит на меня новыми глазами, глазищами — попробуй, отними!.. Сначала я думал, что игра, потом вижу — нет, в самом деле, котята сосут, и довольны… Странное дело! Неужели обе родили в одну ночь? И какие у кого тогда котята? Детский сад какой-то! Не дотягиваю я до котовской мудрости, смотрю — все довольны, и ухожу, плотно прикрыв дверь. Однако, подозреваю, что и Серый мало что понял.
Смотрю сверху за Максом, ему надоела граница и он отправился в девятый подвал. Вижу, где он сворачивает, как обошел мусорку, выпрыгнул на дорожку, пошел вдоль дома… Я делал бы точно также. Он скрылся за углом, а я остался доволен собой. Нет, все-таки я не безнадежный кот.

115. ИСТОРИЯ С СЕРЫМ

Устал я от зимы, холода, всяких преодолений, картин и прочего, и надеялся, что кривая времени плавно вынесет нас к лету. Но смерть черно-белого кота и особенно исчезновение моего Костика сильно ударили меня. Каждый день я спускался в подвалы — в нашем, девятом доме, и даже в восьмой зашел, хотя там совсем чужие коты… Вдруг встречу нашего Костю, может, удрал, испугался Серого? С чего бы, он никогда его не боялся… Но все равно, я искал объяснений, и худшего не хотел признавать. Все напрасно, подвалы молчат, живые живут, бегают, дерутся, а Костика нет. Надо ждать, я знаю, коты возвращаются.
Но, видимо, этого было мало, и произошла еще одна неприятная история, на этот раз полностью по моей вине.
Я пришел как обычно, никого не встретил и поднялся к себе. Дверь в кухню была закрыта. Я вышел на балкон, чтобы сверху обозреть всю котовскую ситуацию — кто, где, кого нет… Охватив единым взглядом, очень многое можно понять в котовской жизни, как, впрочем, и в картинах…
И вдруг страшный визг и рев за стеной! Из кухонной форточки на балкон вылетает Хрюша и, не глядя по сторонам, торопливо улепетывает вниз. Затем в форточке показался Клаус… И тут же на край вспрыгивает Серый, они стоят лицом к лицу и не собираются уступать друг другу. Две изрытые шрамами опухшие от драк и дебошей морды, черная и серая, две пары немигающих глаз… Как было бы славно, если б они подружились! Наступил бы покой и мир в наших домах и подвалах… Но что поделаешь, даже я со своими полукотовскими мозгами такого представить себе не могу, ведь это коты, а не какие-нибудь педерасты…
Конечно, я не мог не вмешаться.
— Разве мы так договаривались? Я впускаю тебя, здесь Алиса, котята, которых ты почему-то считаешь своими… Клаус мой старый друг, и я не позволю…
Одним словом, я размахнулся и шлепнул Серого по спине, не сильно, но достаточно, чтобы эта туша свалилась на балкон. Он тут же исчез в щели. Я выглянул на козырек, он стоял и смотрел наверх. Я сказал ему еще пару слов, и он испугался. Нет, я замахнулся, хотя в руке ничего не было! Он шарахнулся — и оступился.
Никогда не видел, чтобы так падал кот! Тогда я понял, что он был не в себе, нервы не выдержали. Всего-то метра четыре, но он всем телом шмякнулся на край балкона первого этажа, падал дальше, врезался в деревце, столь любимое Костиком… и, наконец, достиг земли. Упал-то он на все лапы, но оказалось, что одна повреждена. Не глядя наверх, он похромал в сторону подвала, то поджимая ногу, то пытаясь ступить на нее, и это плохо ему давалось.
Я испугался. Я не хотел! Я думал, что, как обычно, шлепну и помиримся! И так получилось… В сущности, я давно восхищался им, но не мог показать это перед своими друзьями. Я был в сложном положении, а теперь оно стало еще сложней, ведь мой поступок был истинно человеческим, то есть, свинским…
Не одевшись, я выбежал посмотреть, что случилось. Серый сидел у мусора, при виде меня не испугался, смотрел, как я приближаюсь. На левой передней лапе, выше сустава темная полоса, словно кость изнутри прорвала мясо. Неужели сломана? Я сел рядом с ним на ступеньку, протянул руку, он вздрогнул, но не двинулся с места. Я начал гладить его голову, спину, понемногу, незаметно пробираясь к лапе. Он не боялся. Кость сверху — цела! Кость ниже — вот она! Может быть, ничего? Я осторожно взял его за бока и посадил на колени. Он не сопротивлялся, но весь напрягся, когти впились мне в кожу… Я гладил его, и говорил, какой он чудесный кот, что я виноват… и много еще разных слов, которые не запомнил, да и что говорить об этом… Мне было тяжело, и стыдно перед ним. Я жалел, что возник на этой земле человеком, и теперь совершенно бессилен, со своим дурацким разумом и прочими штучками, которыми принято гордиться.
— Но почему, зачем ты гоняешь наших?..
— А зачем они явились на кухню, смотреть, что ли, котят? Знаю я эти смотрины…
Что я мог ответить ему? Что наши никогда не обижали котят, ни черных, ни рыжих, все так любили Шурика… Но откуда ему знать. Я гладил его, и молчал.
И он молчал. Вдруг я услышал странный звук — будто что-то тарахтело и перекатывалось у него внутри, как в испорченной кукле, которая когда-то говорила «мама…” А потом он засипел, и прерывисто, глотая звуки — заурчал. И сам удивился этому грубому и неумелому подобию мурлыкания — встрепенулся, спрыгнул с колен и похромал прочь. Я видел, что он поджимает ногу, но иногда все же опирается, значит, кость цела. Я все забыл — и как он прокусил ухо Клаусу, и чуть не довел до голодной смерти Макса, и продолжает его преследовать…
Мы разберемся, разберемся, только были бы живы!

116. МИР СДВИНУЛСЯ…

Плюс три, орут грачи, желтые и коричневые пятна отвоевывают пространство у белил с сажей… Подойдя к дому я увидел, как по карнизику первого этажа пробирается черный лохматый кот. Клаус, наверное… Он увидел меня, остановился. И я узнал Макса. Запрыгнул наверх! Дальше уже ерунда, он знает. Он стоял и думал, что делать. «Иди наверх, я сейчас…» Но это было слишком для его и так натруженных мозгов — он прыгнул вниз и догнал меня. Хрюша выскочил из-под лестницы, хрипло и взволнованно объясняя, что, вот, той кошки нет… В его головенке не умещалось, ведь была, была!.. «Все хорошее кончается, Хрюша,» — вот все, что я мог сказать ему. На лестнице я думал о Сером, придет ли, как его нога…
В дверях меня встречают Клаус, Алиса… и Костик, а сзади скромно стоит наш Серый. Рана затягивается, он прочно опирается на все четыре. Обошлось…
«Теперь ты наш, Серый, больше не буду тебя гонять. Но и ты пойми… » Макс, завидев Серого, хотел было удариться в бега, но я уговорил его посидеть в комнате. Он нехотя, но согласился.
Собрались все, только Стива не было. Но, наверное, судьба, котовская во всяком случае, пихнула меня под ребро локтем. Мы услышали за окном собачий гомон; какие-то маленькие, судя по голосам, шавки, собрались кучей и гавкали. Я вышел на балкон и увидел большого черного кота, он шел через лужайку к нам. Вокруг него суетились пять или шесть собачонок, пытались ухватить задние лапы, спереди напасть не осмеливались. Стив шел не торопясь, лениво отбиваясь от них, но я видел, как быстро они наглеют, и нападут все сразу… Так и случилось, все смешалось в один бешеный комок, черное среди желтого, серого и белого. Стив дрался молча. Клубок распался, я видел, что ему здорово досталось, он прижался к земле и был готов к новой атаке.
Я выбежал из дома. Лужайка еще не очистилась от снега, кое-где торчали ледяные бугры, под ногами скрипела старая трава. Сверху было видней, теперь я знал только, куда бежать, но не видел ни Стива, ни собачек, только слышал их прерывистый лай и рычание.
Если б я был человеком, то не бежал бы так быстро, в моем возрасте это опасно.
Если б я был котом, то бежал бы резвей!
И тут я поскользнулся, взмахнул руками… и грохнулся на ледяные кочки. Так боялся упасть всю зиму, и надо же — весной! Нашел-таки время и место! Сознание не оставило меня, только на миг мир сдвинулся, дрогнул, один из быстротекущих моментов выпал, короткий, но важный… Я поднялся и с изумлением обнаружил, что левая рука словно набита ватой, двигается тяжело и медленно, а кожа… чувствует прикосновение, но как через толстую перчатку. Ноги работали, и я поковылял туда, где надеялся спасти своего восьмого кота. От моего громкого падения и проклятий, на которые я не скупился, шавки разбежались, а Стив остался на месте. Он высокомерно посмотрел на меня и начал зализывать бок, из которого был вырван огромный клок шерсти, и сочилась кровью глубокая царапина…
Не слишком ли много для одного-двух дней?..
Зато теперь ясно, что зима кончилась. И мы живы.
…………..
конец

ПРОДОЛЖАЮ — «ИЗ ПЕРЕБЕЖЧИКА»

79. БУМАГА ПРИГОДИЛАСЬ.

Не мне с моим нюхом определять, что, где… Если я кот, то очень старый, как Вася. Мне помогает Клаус, который не пакостит дома с тех пор, как срослись его тазовые кости. Несмотря на возраст, он обладает прекрасным нюхом, и о чужих грехах знает больше, чем о своих. И сегодня, нашел в углу кучку и смотрит на меня. Я бросился искать бумажку, которая должна быть не слишком мягкой, иначе не соберешь добро, и не слишком твердой, чтоб не засорить унитаз… Вижу, на полу какие-то листочки. Это игривые Люська с Костиком в ночной гонке свалили с полок кучи всякой всячины — мелких рисуночков, брошюр… Я схватил один из листков и применил его с большим успехом. Потом смотрю — «Декларация прав…» Годы прошли, но помню, с каким трудом раздобыл ее, хранил, хотя это было опасно, особенно, если обнаружат с другими книгами, которые я тогда читал и считал хорошими. Оказались всего лишь своевременные, теперь слова в них уже стерты, пожухли, как масло на непроклеенном холсте. Послужила книжечка последнюю службу, не такую уж плохую. Столько прекрасных слов сказано с тех пор, и что?.. Кричат о любви, и одновременно уничтожают живое, людей и зверей. Декларации, заверения, клятвы, обещания, прекрасные порывы… я им нашел применение.

80. МИНУС четыре, ДРАКИ…

Двадцать восьмое января, ветер с юго-востока, снег покрыт блестящей корочкой. Скользя и спотыкаясь, спешу к своим, ведь открыта форточка! Не в градусах дело, страшен ветер: южный опасен, восточный невыносим — задувает в кухню, заползает в комнату, вытряхивая остатки тепла из еле живых батарей.
Люська, Алиса и Костик дома. У меня полстакана бульона, зато от хорошей рыбы. Наливаю им половину, думая о тех, кого еще нет. Выхожу на улицу — день мрачен, за рекой синие тучи, дым над городской трубой мотается рваными лохмами по всем сторонам света. У подъезда коренастый парень с коротким хвостом жует большой блин. Хрюша, тебе повезло! Моя мечта — кормить всех до полного изнеможения. Взял у него блин и понес, он бежит рядом и не беспокоится, а дома уплел перед всеми. Не мог же я ему сказать — поделись! Кто нашел, тот и съел.
Не прошло и получаса, как за дверью громкий требовательный голос — посторонись, я иду! Стив ворвался и сразу к мискам, старается свое замешательство скрыть суетой и наглостью. Признать, что я понадобился, выше его сил. Все уничтожено, что же ему дать?.. Я вспомнил о банке со свиным салом, желтоватым и клейким от старости, мы недавно выудили ее из мусора. Жир ели все, даже Стив остался доволен, сожрал большой шмат и тут же удалился. Через минуту грозное рычание, он наткнулся на Серого и не думает уступать. Они медленно расходятся, как в море корабли… Серый явился с подавленным видом, он отличный боец, но ему не по зубам кот, который не уступил самому Васе, когда Серого и планах не было. Стив мог бы властвовать в нашем доме, но не любит участвовать и собираться, предпочитает странствовать и клянчить, так что Серому нечего беспокоиться.
А на коврике передо мной подрались Алиса с Люськой. Обычные женские дела — сначала слюни и объятия, а потом обиды, и размахались лапами. И тут же успокоились, Алиса села рядом со взъерошенной Люськой, лизнула ее пару раз для примирения, и они теперь моют друг друга, мурлыча и постанывая от удовольствия.

81. ВЕЧЕР, февральский ветер, минус девять…

И дует в лицо! Пришли все, кроме Макса. Я опоздал, он это не терпит, нервишки слабы — тут же трусит в девятый подвал, чтобы тамошние кошки утешили его. И очень зря исчез, у меня с собой была жареная печенка и каждому перепало. Костик дважды отнял у Люськи, при этом жутко рычал, мерзавец. Хотел отнять у Алисы, она всегда уступает, щуря подслеповатые глазки. Пришлось вмешаться, и ей, благодаря моим стараниям, достался-таки последний кусок. Костик цапнул меня за палец, сгоряча, конечно, а я ответил пустым пакетом по морде. А огромный дурень Макс шляется по снегам.
Шел обратно позже обычного. Темень, ветер завывает с новой силой, очнулся после дневного света. Я шел и шатался, засыпая каждые десять шагов. Писать картины легко, когда они пишутся. Но как найти щель в бесконечном заборе, за которым правильное скучно, грубое и грязное может стать сильным и трогающим, ежедневное мелко и далеко, а редкое, наоборот, рядом, и возможно?.. Когда вламываешься, уже измочален донельзя!
Еще февраль впереди, пока все живы. Нужно собирать их каждый день, разговаривать… чтобы они видели свет в окне, грелись и спокойно уходили, оставляя за спиной тепло. Сохранение жизни — кропотливое ежедневное дело с запахом протухшей еды и говна. Живопись тоже сохранение жизни — особым путем, вот и все.
Я шел и смотрел — на небо, на ветки, сумасшедшие от ветра, на снежную пыль, носящуюся между небом и землей — с той особой нечувствительностью лица, когда оно, как стена, разбивающая ветер, а глаза — две прорези, дыры, щели, бойницы, раны, сосредоточившие всю чувствительность…

82. МИНУС ПЯТНАДЦАТЬ, природа бездумна…

Тридцатое января, ветер в морду и левый глаз, ломит лоб, съеживает кожу. Пока пройдешь эти восемьсот… Зато светло и ясно, небо сверкает, как саврасовский март, от этого сверкания боль в глазах. На кухне опять Сергей, он спокоен, покорен, сдается на милость победителя. Я вижу по мискам, сколько он съел, ужасаюсь, беру его под мышки, сажаю на форточку и толкаю под зад. Он скатывается на балкон и долго стоит там, задрав голову, в глазах недоумение. Через пять минут вторгается снова, я кричу на него… и так много раз. Мне становится неудобно перед ним, стыдно, сколько можно унижать сильного в угоду слабым!.. Я выхожу на балкон и даю ему кусок печенки, он понимает это как сигнал к возвращению. И там мы мучаем друг друга. Но стоит его оставить в доме, через минуту чей-нибудь истошный вопль, так он понимает справедливость.
По утрам воробьи уговаривают нас поверить в конец зимы. Я бросаю им крошки, но не верю, так просто нас не обманешь. Скрипя ржавыми баками подъезжает мусорка, сигнал уходить Клаусу, самому крупному специалисту по мусору. Костик, поднявши хвост, обхаживает Макса, а Макс, поджав хвост, изучает Алису. За это и бьет тебя Серый?.. На желтоватом снегу овраг, как заживающая на коже рана, перечеркнутая линиями швов-стволов, живыми и неуклюжими. Искренность и выразительность всегда неуклюжи, наивны.

83. СУББОТА, минус шесть…

Первое февраля. Слабый ветер в лицо, никто меня не встречает, дома верная Люська, она хочет стать домашней. На лестнице лает черный щенок с белыми пятнами, тут же увязался за мной, влез к нам на кухню и просит есть. Люська удивлена, но не испугана. Он хочет поиграть с ней, она бы не прочь, но у них разные языки, оба расстроены и встревожены. Нет, не могу тебя взять. Он охотно убегает, не понимая, что его ждет. Делаю вид, что его и не было, чтобы не зацепил меня, не закрючил, не одолел. Я и так весь в долгах, ищу временного равновесия. Оно редко случается; иногда застает меня в зарослях шиповника, здесь растворенная в теплом воздухе тишина, через трещины в старом асфальте проросла трава… Оно встречается со мной в подвалах, с запахами запустения и гнили, со слабыми проблесками света, при которых вещи крупны, значительны, цвета мало, но он сильно звучит и много значит, а жизнь нереальна и до жути узнаваема, как сон или подземная вода.
По снегу, запаху, движению деревьев чувствую, конец недалеко. Появился свет, теперь бы добраться до тепла… Правы дети, ветер от движения веток, это глаз и логика художника. Также верно, что холод не отсутствие тепла, а враждебная ему субстанция. И существует тьма, а не просто мало света, об этом знают ночи и картины.

84. ПОНЕДЕЛЬНИК, минус восемнадцать…

Ветер съежился, слуга двух господ — холода и тепла. Иду, дыша в воротник — февральская реставрация. Около девятого черно-белый щенок с пьянчужкой, они гуляют. Пьяницы самые живые люди, если не считать сумасшедших. Щенку, видите ли, мешает поводок, он еще не понял главного — живой!.. Костик с кошками греются в одной куче на кровати, которая принадлежит им, а я только место занимаю. Сегодня каша с тыквой и растительным маслом для вегетарьянских котов. Появился Хрюша, хмурый, заспанный, разочарованный в жизни, не успев очароваться ею… В подвале пахнет землей и котовской мочой, разгуливает Серый-Сергей, просится наверх, помня про печень и забыв предшествующие разногласия. Но я не могу обещать, не изучив сегодняшнего котовского расклада, кто, где и прочее. Мимо подъезда деловито топает толстый кот с обломанным белым усом. Зову его, он неохотно сворачивает ко мне, вегетарьянство не признал, и уходит. Дятел, праздничная птица, стучит и стучит…

ПРОДОЛЖАЮ — ИЗ «ПЕРЕБЕЖЧИКА»

17. КОГДА УХОЖУ…

Я долго вожусь со всеми, чтобы не бежали за мной. Некоторые доходят до нашей границы, постоят, глядя мне вслед, и поворачивают обратно. И то опасно, потому что люди и собаки очень злы. Недавно я увидел, как стая собак преследует серого, лохматого как старый валенок, кота из девятого. Когда я подбежал, он лежал на боку в беспомощной позе, закатив глаза. Дернулся, и затих… Я отогнал собак. Среди них была сучка, черная вертлявая собачонка из восьмого, а всей бандой верховодил очень милый рыжий, как лисичка, песик, он-то и организовал натиск на «валенка». Собравшись вместе, они, конечно, выпендривались перед сучкой, к тому же в их компанию затесался явный проходимец — странного вида барбос, помесь фокса с таксой, со злыми белесыми глазками. Я как-то уже видел его в деле — вцепится, не отпустит… Но через день я с изумлением обнаружил у девятого того самого «валенка», совершенно живого, он отлично ладил с красивой кошкой из детского сада, я ее знаю. Может двойник? Не слыхал про двойников среди котов, это невероятно, настолько они разные… Но тела «валенка» я не нашел, хотя тщательно обыскал место сражения, не было даже следов крови! Странно, обычно их тела лежат и разлагаются, ведь эти коты ничьи, живут сами по себе, как могут. Им трудно выжить, только выдающиеся личности доживают до старости. Как не устать от жизни, когда нет спокойного пристанища, никогда не знаешь, что перепадет поесть, не затопят ли подвал, не закроют ли все окошки и щели, не возьмутся ли травить крыс страшным ядом или разбросают ядовитые приманки, такие приятные на вкус… или прибегут мальчишки с луками и пистолетами, стреляющими очень больно, или наш старичок возьмется гонять палкой, или поймают недоделанные дети, привяжут, начнут медленно жечь и резать на части… Или какая-нибудь исполкомовская сволочь, объявит всех котов распространителями болезней, будут ловить и убивать.
Я думаю, кот притворился мертвым, чтобы эти шакалы отстали от него. «Валенок» сыграл в мертвеца, опытный хитрец, а Шурик не умел, эти шавки поймали его и придушили. За день до смерти он сидел рядом со мной, сияющий, важный, пушистый, смотрел доверчивыми оранжевыми глазами. Его облизывала мать, Алиса, а он только поворачивал голову, чтобы достала со всех сторон. А потом начал отчаянно отвечать ей тем же, лизать и лизать, и все мимо, и только мелькал его яркий малиновый язычок. А с другой стороны сидела его сестра Люська и лизала ему пушистый бок…
Когда я ухожу, то стремлюсь оставить их дома, а то хлопот не оберешься, будут бежать и бежать за мной, или, как Хрюша, страшно кричать, глядя вслед отчаянными глазами… И сегодня я запихал обратно Клауса, который ухитрился-таки выскочить в коридор, но через него, воспользовавшись сумятицей, перепрыгнул Макс и устремился вниз. Стив первым ушел через балкон, но уже успел проникнуть обратно в дом, сидел перед соседской дверью и делал вид, что я не существую. Он теперь надеялся на богатого соседа, который может пнуть, а может, под настроение, выдать кусок копченой колбасы. Я не стал его уговаривать, и тоже сделал вид, что никогда не видел. Пусть живет, как хочет, все равно не переубедишь. А Макса выпускать нельзя, он нервный и слегка того… плохо знает дом, будет до утра толкаться по лестницам, и кто-нибудь обязательно даст ему по башке. Она у него крепкая, но в третий раз может не выдержать. И вот я скачу за ним, приманиваю, умоляю выглянуть из-под лестницы, а он не спешит, смотрит из темноты бараньими глазами… Наконец удалось, хватаю его и тащу наверх. Но пока просовываю в щель, через нас прыгает Люська, которой уж вовсе это незачем — она развлекается. Но и ее оставлять на лестнице опасно, я долго упрашиваю ее сдаться, а она, задравши гордо хвост, дразнит меня, шельма, потом милостиво дает себя поймать. Хорошо хоть, что Алиса в стороне от этого безобразия — сидит в передней и молчит, глаза в туманной дымке. Она различает в сумраке только силуэты, и узнает меня по голосу, звуку шагов и запаху. Она играть в побегушки не намерена, устала и хочет поспать в тишине.
Так вот, когда я ухожу, то хватаю их и прячу в надежные места. А они считают, что идет игра, непонятность ее правил раздражает их. Не умеют предвидеть опасности, счастливые существа. А я, трясущийся от страха комок жизни, предчувствую и представляю наперед, и что? Это спасает меня, дает преимущество перед ними? Отнюдь! Наоборот! Они еще снисходительны, я им надоедаю своими страхами. Клаус при этом никогда не кусает меня и не царапает, сидит на руках, сопит и не вырывается — “все равно убегу…” Хрюша может куснуть или ударить лапой, но не всерьез — “отстань!” А Стив только замахивается , но зато страшно шипит и рычит, особенно, когда я советую ему не сидеть перед чужими дверями и не клянчить интересную еду… Все, как ни поели, обязательно копаются в помойках. Раньше я возмущался этим, а теперь радуюсь за своих друзей.
Как-то уходя, пытаясь избавиться от Клауса, я затолкал его в подвал и плотно прикрыл дверь. Когда я обошел дом, то он уже сидел и ждал меня — выпрыгнул из окошка с другой стороны. Уйти от него невозможно, он плетется за тобой, ему страшно, кругом все чужое — поля или дома, незнакомые коты, злобные собаки… он понимает, что мне не спасти его, если начнется гонка, надо будет полагаться на себя… И все равно идет и идет. И попадается, конечно. Потом, отогнав от дерева собак, уговариваю его — “все спокойно, слезай…” а он долго не верит, подозрительно оглядывая сверху местность… Потом мастерски слезает — задом, не глядя вниз, что дается котам трудно. И я, недовольно ворча, провожаю его обратно, а он ворчит, если я иду слишком быстро.
Но сегодня он дома, пусть покрутится там, найдет пару крошек, а меня и след простыл.
Кончается день двенадцатого, ртуть топчется около нуля. Я жду зимы — скорей начнется, скорей пройдет. И боюсь — ведь каждый день спасаться от холода, темноты, людей, собак, машин… Когда я думаю об этом, то уже не знаю, человек я или кот. Смотрю на мир, как они. Белая пустыня поднимается, закрывает полмира, темное небо наваливается на землю. Горизонт скрывает все, что видят люди. Зато окошко под домом становится большим, близким и манящим, я чувствую исходящие оттуда теплые токи; темнота подвала не страшна, наоборот, мне хочется раствориться в ней, уйти туда вместе с котами. Небольшое усилие, внутреннее движение, жест или особое слово, сказанное вполголоса — и мир покатится в другую сторону… Я устал от выдуманной жизни. Хочу видеть мир, как коты. Чтобы простые вещи всегда были интересны мне. Чтобы трава была просто травой, земля землей, и небо — небом. И все это ничего больше не обозначало, а только жило и было. Чтобы я не рассуждал, а чувствовал. Чтобы жил мгновением, а не завтрашним днем, тем более, послезавтрашним. Чтобы не знал всей этой подлости и грязи, в которой купаемся. Чтобы не боялся смерти, ничего не знал про нее, пока не тронет за плечо…
А если короче — мне скучно стало жить человеком, несимпатично, неуютно. И, главное, — стыдно.

Еще один старенький (да с переводом, довольно смешным)

ЧТО-ТО СЛУЧИЛОСЬ…

Видно и прежние жильцы не выращивали ничего в этих двух деревянных ящиках за окном, и земли в них почти не осталось — выдуло, смыло дождями, и торчала какая-то седая трава, случайно занесенная ветром. Она буйно росла, потом умирала, оставались сухие крепкие стебли, их заметало снегом, а весной снова появлялась эта упорная трава. Так было много лет, но однажды, в самом углу ящика, где и земли-то почти не было, возник и стал вытягиваться тонкий желтоватый побег. Из него вырос бутон и распустился цветок, оранжевый, нежный и довольно большой. Я смотрел на него с недоумением, а он стоял себе среди этой разбойной травы, не ухоженный никем и непонятно откуда взявшийся. Вот наступили холода, а он все еще здесь. И трава уже полегла, и по утрам ее покрывал иней, а цветок все был живой. Мне стало страшно за него, и ничем помочь ему нельзя, стоит себе и стоит. Однажды утром я выглянул в окно — цветка не стало. Жаль его, но ведь он попал совсем на плохое место, и, может, к лучшему все — не вырастет больше… Но на следующий год он снова был здесь, и снова цвел, и снова его сбивал с ног ветер, и ледяной дождь, а потом ранний снег засыпал — похоронил… Может, перекопать здесь все, чтобы он снова не возник и не мучился больше? Но я не мог, и оставил все, как есть… И на третий год он вырос, а я много ездил тогда и дома бывал редко. Приезжаю в темноте, выглядываю в окно, вижу — стоит, и лепестки в темноте кажутся черными, но он жив. Дождей было много, и воды ему хватало, но разве ему место здесь, в пустыне… Осенью он снова стал погибать, мучился и мучил меня каждый день, и я ждал каждое утро его смерти как избавления. Наконец, его не стало.

А на следующий год его все не было и не было. Трава вытянулась в полный свой рост, прошло лето, начались дожди — а цветка нет. Морозы ударили внезапно, листья свернулись в трубочки, но держатся, от трав остались тонкие скелетики, но прочные, не поддаются ветру… а цветка нет…

Что-то случилось…
………………………..
ююююююююююююююююююююююююююю
………………………..
It was obvious that the former residents didn’t grow anything in the two wooden boxes by the window either, and there was almost no soil left — blown out and washed by rain/ with some protruding grey grass that the wind carried in by chance. It grew up vigorously and then died, leaving dry crisp stems, it was dusted with snow and then again in spring this obstinate grass appeared. It continued on such for many years, but one day, in the very corner of the box, where there was almost no soil at all, a thin yellow sprout pushed up and began to grow. A bud grew out of it and a flower unfurled, an orange, tender and rather large one. I looked upon it with astonishment, but it stood there independently amongst that wild grass, not giving way to anything and inexplicably holding its own. Cold set in, but it still remained. And the grass had already lain down, in the morning it was covered by frost, yet the flower remained alive. I grew frightened for it, but there was no way to help it, it just stood on its own. One morning I glanced through the window — and the flower had died. I felt badly, but it had grown up in an awful spot, and even on a better spot it couldn’t have grown bigger… But the following year it was here once again, and again it bloomed, again it was knocked over by the wind and freezing rain, and then an early snow fell — burying it… Perhaps I should dig up everything, so that it won’t bloom and torture itself further? But I couldn’t, I left everything as it was… And on the third year it sprouted, but I traveled much that year and was rarely home. I’d arrive home in the darkness, look out the window and see it there, its petals looking black in the darkness, but it was alive. There was a lot of rain then, it had enough water, but was this really the place for it, in this desert… In the fall it once again began to perish, it suffered and I anguished over it each day, and every morning I awaited its death like a deliverance. At last it died. But the following year it didn’t sprout. The grass grew to its full height, summer passed, the rain began — but no flower. The frosts struck suddenly, the leaves curled into little scrolls, but the frosts held, of the grass there remained only thin but firm skeletons, which did not give in to the wind… but no flower… Something happened…

САМОЕ СТАРЕНЬКОЕ

ИНОГДА В ДЕКАБРЕ.

Иногда в декабре погода волнуется — прилетают неразумные западные ветры, кружатся, сами не знают, чего хотят… Наконец, стихают — отогнали зиму, снег стаял, земля подсыхает и приходит новая осень — коричневая и черная, с особым желтым цветом. В нем ни капли слащавости, он прост и сух, сгущается — впадает в молчаливый серый, в глубокий коричневый, но не тот красновато-коричневый, который царит живой дымкой над кустами и деревьями весной — а окончательный, суровый, бесповоротно уходящий в густоту и черноту — цвет стволов и земли. Лес тяжел, черен, чернота расходится дымом и клубами восходит к небу — с такими же черными тучами, а между лесом и небом — узкая блестящая щель — воздух и свет где-то далеко. Все сухо, тяжело и неподвижно, только тонкие стебельки мертвой травы будто светятся, шевелятся… Осень коричневая и черная. Бывает иногда в декабре.