В зале и перед ним толпы не было — несколько случайных людей с этажа, привлеченных объявлением, стайка аппетитных лаборанточек, которым хотелось поглазеть на молодых людей, странных — не пристают, только и знают, что о своих пробирках -«ты прилила или не прилила?» «Ну, прилила, прилила!..» Но понемногу стали собираться заинтересованные — болельщики той и другой идеи, молодые тщеславцы, мечтающие о большой науке, средних лет неудачники, интересующиеся больше расстановкой сил, карьеристы, старающиеся пробраться поближе к авторитетам или начальству, азартные люди, для которых главное, кто кого… многочисленные командировочные из глухих уголков, полюбоваться на знаменитостей, которых обещали, и другие разные люди.
Широко
распахнулись двери — до этого все протискивались в узкую щель, а тут даже
несколько театрально, обеими створками сразу — вбежали двое, покатили красную
дорожку… Было или нет, не столь уж важно, главное, что ощущение дорожки было,
и если не бежали, а забегали, заглядывали в глаза — тоже какая разница, важно,
что шел между ними высокий худощавый брюнет с лихими усами времен кавалерийских
атак, академик девяти академий и почетный член многих международных обществ.
Глеб оторвался от окружающих, взошел на возвышение, тут же к нему подсела милая
женщина, Оленька, вести протокол.
Прокатилась
волна оживления — в зал вошел Штейн, с ним пять или шесть приближенных лиц. Тут
не было бегущих с коврами, все значительно пристойней, хотя заглядывание в
глаза тоже было. Теперь Марк увидел своего нового кумира со стороны. Худощавый,
как Глеб, но невысокий. Зато с могучей челюстью и выдающимся носом. По правую
его руку шел очень длинный юноша с маленькой головкой из которой торчал большой
грубо вытесанный нос, по бокам свисали мясистые багровые уши, мутноватые глазки
смотрели поверх всех в никуда. Это был первый ученик Штейна Лева Иванов.
Несмотря на непривлекательную внешность, Лева был веселым и остроумным, юмор
его носил отпечаток научного творчества с легким туалетным душком. С другой
стороны шел второй гений, Максим Глебов, сын знаменитого физика, толстый
парниша с круглым веселым лицом и совершенно лысой головой. Максим восхищал
полной раскованностью. Обычно он садился в первый ряд и приводил в ужас
докладчиков громкими замечаниями: обладая феноменальной памятью, он давал
справки по ходу дела, просили его или нет, к тому же моментально находил ошибки
в расчетах и тут же объявлял о них всему залу. Друзья считали его ребенком,
остальные тихо ненавидели и боялись. Максим уселся рядом со Штейном и принялся
рассказывать анекдоты, радостно хохоча, в то время как все остальные были
несколько напряжены, предчувствуя острую борьбу.
Тут же
были две дамы — Фаина, черная лебедь, и вторая, Альбина, белая лебедь, высокая
худощавая женщина лет сорока, умна, зла и «увы, славянофилка», со
вздохом говорил о ней Штейн; не сочувствуя взглядам Альбины, он все равно любил
ее. Штейн всегда любил своих, эта черта не раз выручала его, и подводила
тоже… Альбина всю жизнь имела дело с евреями — и дружила, и любила, и
компании водила, но стоило завести разговор о судьбах России, а это любят не
только русские, но и живущие здесь евреи — тоже почему-то болеют — как только
разговор заводил в эти дебри, Альбина преображалась: не то, чтобы ругала
других, но так старательно превозносила неистощимые запасы генетического
материала в сибирских просторах, что сам напрашивался вывод о непоколебимости
нации. Это было бы даже приятно слышать, если б не подавалось так напористо, с
горячечной гордостью, что уязвляло тех, кто не имел столь мощных запасов, слаб
телом и невынослив к климату Севера. Она и в прорубь сигать была среди первых,
это называлось — моржеваться, а женщин, любящих ледяную воду окрестили
«моржихами». Приметы времени… Но что это я! Максим сучит ногами и
брызжет анекдотами, его не слушают, все ждут — где Шульц?
……………………………….
Как ни
высматривали, он появился незаметно, легко скользнул по проходу, и вот уже в
высоком кресле. Они со Штейном ревниво следили, кто ближе сел, кто дальше:
Штейн на первом ряду — и Шульц впереди, только в противоположном углу, и в зале
возникает нечто вроде этого пресловутого биополя, которого, конечно, и в помине
нет. Они, как полюса магнита, противоборствовали и дополняли друг друга.
Сторонники Шульца тут же начали перетекать в его сторону, но приблизиться не
смели — маэстро не любил толпу, заглядывания в глаза, анекдоты, хохот и всю
атмосферу, в которой возникает слово «мы». Не такие уж плохие
«мы», может, даже хорошие, но все-таки сборище, а он был одинокий
волк, сухой, жилистый, злой… Но было в нем и что-то змеиное — как удивительно
он возникал и исчезал, выразительно безмолвствовал, поражал противников одним
словом, как мгновенным укусом…
Если
же оставить в стороне романтические бредни, а также предрассудки, суеверия,
мистику и прочую чепуху, то был он — худ, высок, с огромным носом, торчавшим
как клюв у грача. Он верил, что все в живом мире подчинено причудливым
волнообразным движениям, и что бы ни случилось, всегда подтверждало его точку
зрения. Куда он ни бросал свой острый взгляд, везде замечал колеблющиеся
туда-сюда тени — в мышцах и костях, в мутной воде и прозрачной, в крови и
моче… и даже на далеких звездах. А распространяет эти волны некая сила,
расположенная в глубоком космосе: она беспрекословно дирижирует нашей жизнью.
Всю
жизнь он терпел ругательства и насмешки, и даже угрозы сыпались в его адрес со
всех сторон — и со стороны тех, кто считал, что земная природа не нуждается в
посторонних силах и развивается сама по себе, и со стороны тех, кто считал
кощунством не упоминать на каждой странице самые необходимые науке имена, и,
наконец, от тех, кто непоколебимо был уверен, что нос этого зазнайки слишком
длинен, и его следует укоротить до размеров обычного славянского носа.
Настали
лучшие времена — все его мелкие противники рассеялись, склочные блюстители
чистоты учения оказались не у дел, а он, увлеченный своими мыслями, не заметил
ни торжественного корчевания резонатора, ни изгнания Льва и обратного воцарения
Глеба. Перед ним оказался достойный соперник.
Пока
Шульц боролся со всем светом за свои колебания и космический разум, Штейн
преуспел на почве физики, и вот, уже знаменит и прославлен, бросается
завоевывать новую область, туда, где живое граничит с неживым. И здесь
наталкивается на Шульца, который всю жизнь на этом пограничном посту и не
выносит вмешательства в вопросы жизни и смерти. Он кое-как терпел Глеба с его
болтовней и частыми исчезновениями, но этого Штейна никак не может вынести.
Штейн же с порога во всеуслышание заявляет, что любимые Шульцевы колебания не
что иное, как ахинея, выдумки, галлюцинации, а, может, даже подделка. Все в
жизни происходит не так, он утверждает — совсем не через колебания, никому не
нужные, а путем медленных постепенных перестроек и редких революций и взрывов,
а если и колеблется, то иногда, и вполне уважая земные правила.
—
Никакого дурацкого космического вмешательства, я, — говорит, — не потерплю, все
это басни и сон разума среди бела дня.
И они
сцепились, основательно, страстно, надолго, по правилам честной борьбы, без
подножек и ударов ниже пояса, каждый волоча за собой шлейф сторонников и
поклонниц.
……………………………….
Они
кивнули друг другу, не друзья, но и не враги: Штейн благосклонно, с оттенком
превосходства — по всем меркам велик, Шульц — с долей иронии, и тоже,
разумеется, превосходством — знаем мы ваших академиков… Но в целом получилось
довольно доброжелательное приветствие, что было трудно понять мелюзге, кишевшей
у них под ногами; там разыгрывались кровопускания, в тесноте и духоте шла
рукопашная без жалости и сомнений.
Встал
красавец Глеб, чтобы возглавить действо. Он виртуозно открывал собрания и
семинары, давал «путевку в жизнь» людям и книгам, и с годами оказался
единственным диспетчером во всех пограничных областях и смежных науках. Физики
считали его выдающимся биологом, а биологи не сомневались в его гениальности
как физика, и так продолжалось много-много лет; теории развеивались, идеи и
книги устаревали, те, кто были впереди, давно оставили беговую дорожку… а
предисловия-то всегда нужны, и верны, если всего в них в меру — это Глеб умел,
и потому не старел и не выходил из моды.
То,
что он говорил, описать словами также трудно, как натюрморт Пикассо. О жизни и
смерти шла речь, об основном вопросе, и в первых же словах он упомянул
известную притчу о зеркале, которое разбили злые силы, и теперь каждый кусочек
из разлетевшихся по всему свету, отражает крошечную часть истины, то есть, неправду,
и мы, сумасшедшие дети, в сердце которых только осколки и обломки, должны
собрать воедино всю поверхность отражения и явить, наконец, миру его
нетреснутый двойник. И тут же подчеркнул, как много делает, чтобы его Институт,
дежурящий на передовых рубежах, указывал свет другим. Вопрос жизни велик,
задача воссоздания нетленного образа огромна, места хватит всем, и он, Глеб,
всех поддержит, возглавит и отредактирует.
Марк
слушал с противоречивыми чувствами: было много волнующего в тех образах,
которые создал коварный вельможа, умеющий затронуть самые нежные струны в самых
чувствительных душах. И тут же рядом ясные намеки на простые и некрасивые
обстоятельства, низменные страсти… Виртуоз умел играть на всех струнах сразу,
одним намекал на высокие истины, другим раздавал простые и понятные обещания.
Наконец, Глеб умолк, широким жестом пригласил Штейна, тот вышел вперед и начал
речь.
Детали
этого выступления не так уж интересны нам. Речь шла о недавно обнаруженном в
некоторых растворах явлении: молекулы, отделенные друг от друга расстояниями,
которые, если сохранить масштаб, можно сравнить только с межзвездными, будто
договорившись, действовали синхронно, как девицы на сеансе аэробики. Явление
сразу вызвало спор между основными течениями. Штейн, считавший, что все в
природе происходит под действием внутренних причин, сначала был озадачен.
Этим
моментально воспользовался ядовитый и острый Шульц. Ловкий жонглер, он во всем
находил проявление внешней силы, питающей жизнь. «Vis Vitalis Extravertalis!» —
он воскликнул на своем лженаучном языке, что означает: «Жизненная Сила —
вне нас!» Как змей, просунув голову в прореху в укреплениях противника, он
ужалил в уязвимое место — ему все ясно, пляски эти совершаются под мелодию
космических сфер. Шульцу всегда нравились то и дело возникающие скандальные
явления: то где-то в чулане найдут пришельца, то обнаружится баба, в темноте
угадывающая цвет, то мысли читают на расстоянии, то золото ищут деревянной
клюкой, то ключи гнут в чужих карманах, то будущее предсказывают на растворимом
кофе… Он умел так перемешать факты, запутать самое простое дело, незаметно
переставить местами причины и следствия, что Штейн долго трясет мудрой головой,
прежде чем опомнится, развеет шелуху, побьет могучей челюстью инопланетян и,
вздохнув спокойно, возвратится к истинной науке. Немного времени пройдет —
снова прореха, опять влезает Шульц, все повторяется.
—
Пусть они бесятся по ту сторону, — говорил Штейн, — а в науку не пущу, это мое.
По ту
сторону лежал весь мир, и его безумству не было предела. Снова лезут с
полстергейтами, домовыми, чертями, колдунами… «Не допущу…» —
багровеет от досады Штейн, а Шульц тут как тут со своим ядовитым жалом.
……………………………….
Марк
тут же ухватил суть дела и был возмущен происками коварного Шульца. Какие еще
мелодии, откуда космос, разве мало неприятностей от простых земных причин?
Конечно, ему ближе вера во внутренние силы, и он, волнуясь, следит за Штейном.
Тот неуклонно гнет свое, не принимая ничего на веру, держась фактов,
докапываясь до корней. Под тяжестью его доказательств падают увитые завитушками
башни, роскошные сады увядают и сохнут на корню. Он слыл разрушителем
архитектурных излишеств и бесполезных красот, бесчувственно стирал с лица земли
все, построенное на пустой вере и глупой надежде. И вот, расправившись с
беспочвенными иллюзиями, ошибками, как с годовалыми детьми, он оставляет две
возможности: да или нет? Свет или тьма? Внутренние причины или внешние?.. Он
так ловко повел дело, что все остальное с этих двух высот казалось теперь
смешным заблуждением. А эти, одинаково сильные, ясно очерченные фигуры, обе под
покрывалом — одна вот-вот окажется белоснежной девой-истиной, другая… как
ловко скрывавшийся вампир, понявший, что разоблачен, взлает, взвоет, откроет
черномордый лик, взмахнет перепончатым крылом — и ну улепетывать в темноту! И
там его догонит свет истины, ударит, испепелит… И снова он возникнет, смеясь,
прикрыв лицо, прокрадется… и снова, снова…
……………………………….
Аркадий,
сидевший в последнем ряду за колонной, внимал гласу с кафедры как трубе
архангела, возвещающей наступление новой жизни. Он многое не понимал, но сами
слова и дух отважного поиска волновали, и подчеркивали, что его направление не
зряшное, что он не пустой человек, профукал свое время, а просто один из
многих, кому не повезло. Везение входит в условия игры — она жестока, это вам
не детские побрякушки! «Какое кому дело до моей судьбы, сделал или не
сделал — вот что важно.» И он гордился, что всю жизнь примыкал к теплому
боку такого сильного и красивого существа, слушал его дыхание… Наука! Он
позабыл о своей горечи, сомнениях, захваченный стройным течением мысли.
……………………………….
Шульц
сразу увидел, что в этой стене нет прорех, и перестал интересоваться.
«Опять копошение под фонарем, потому что там светло. Я предлагаю им новое
величественное здание, другой взгляд — дальше, шире, а они по-прежнему
крохоборствуют…» Он всегда уходил от света, ведь что можно найти под
случайно поставленным фонарем? Но что найдешь, если совсем темно?.. Меры блюсти
он не умел, и не хотел — ему не нужно было света, он видел внутренним взглядом,
и стремительно ускользал туда, где не было никого. «Истина там, где
я».
……………………………….
Лева
Иванов не волновался, он заранее знал — чудес не бывает, есть закон, и нечего
подрывать его мелкими кознями. Рано или поздно все подчинится закону… или
окажется за чертой. «Иногда бывает, но это не тот случай». Он всегда
был убежден — случай не тот, и почти никогда не ошибался. В тех редких случаях,
когда за пределами закона что-то просвечивало, он вздыхал, и говорил —
«Ну, еще разик…» — и, поднатужившись, втискивал явление в старые
меха — вводил поправки, он был гением по части поправок. Нужный человек, чуждый
революциям и перестройкам, его поправки постепенно, без рывков и потрясений
расширяли область возможного. В конце концов, появлялся смельчак и дебошир,
который, топча гору поправок коваными сапогами, устремлялся в новые земли.
……………………………….
Максим
заскучал — тут и комар носа не подточит. Его мозг требовал противоречий,
парадоксов и загадок, опираясь на них, он воспарял. Он отличал новое от старого
не путем тупого исключения, а сразу — чутьем. Здесь новым и не пахло. «Шульц
безумец, если вылезет возражать. Истина припечатана, чудес не требуется. Шефуля
гений, но с ним бывает скучно — он забивает последний гвоздь и уходит,
захлопнув дверь. Или тоже уходи, или вешайся на том гвозде. Зато Левка радостно
вздохнет — его стихия, а мне здесь делать нечего…» Максим не раз и сам
подрывал основы, но чтобы утвердить получше, а Шульц, негодяй, готов все
взорвать ради своей веры…
……………………………….
— В
церковь бы тебя, проповедником… — подумал Штейн, взглянув свысока на
остроклювый профиль Шульца. Он уверенно вел дело к простому и понятному концу.
— Это
тебе не физика, застегнутая на все пуговицы, — думал Шульц, не глядя в сторону
Штейна, — это природа, жизнь, в ней свой язык…
……………………………….
А
дальше сидели разные люди — кто сочувствовал слабому, значит, Шульцу, кто
поддался обаянию авторитета, они, не вникая в суть, поддерживали Штейна…
Многие пришли поглазеть на схватку, как ходят смотреть бой петухов в далеких
странах. А некоторые со злорадством ждали, когда же схватятся два знатных
еврея, будут ради истины квасить друг другу носатые морды. Те, кто предпочитает
простые и понятные чувства, легко находят друг друга. Люди, движимые сложными
чувствами, пусть благородными, объединяются неохотно; часто, сами того не
замечая, придирчиво ищут только различий, а не общего. Общее им сразу ясно, и
неинтересно, различия гораздо важней — значит, я ни на кого не похож, сам по
себе… Я не говорю об учениках, верных друзьях, на них хватило бы пальцев
одной руки.
……………………………….
Как
это было непохоже на тот худосочный келейный романтизм, которым напитался Марк
с детства. Совсем не о том говорили ему книги, деревья и кусты в темных аллеях
у моря… И на тот романтический героизм, которым было насыщено его общение с
опальным гением Мартином — тоже не похоже… Он чувствовал, что вырвался из
узкого укромного уголка с его теплом, спокойствием, и ограниченностью тоже, на
широкое неуютное пространство, где бурлят страсти, кипят идеи, переменчивый
ветер сдувает оболочки, пиджачки и тюбетейки, сталкивает людей в их
неприглядной наготе… Не будем, однако, преувеличивать тень сомнения и страха,
которая мелькнула перед ним — она тут же растворилась в восторге: ведь он стал
свидетелем сражения истинной науки с фантомом. И скоро станет участником бурной
научной жизни.
……………………………….
Штейн
зачеркнул последний нуль, химеры исчезли, туман рассеялся. Зажегся верхний
свет, докладчик переходит к выводам. Места для чуда нет, кивать на космос нет
необходимости.
— Вот
причины! — он говорит, указывая на доску, где два уравнения с одним обреченным
на стриптиз иксом. — Эти, на первый взгляд безумства, обоснованы. «Vis Vitalis Intravertalis»! —
что на языке истинной науки означает — Жизненная Сила в нас!
Шульц
всегда за науку, но другую, что подтверждает его теорию. Обыденность вывода ему
претит. Опять мышиная возня!
—
Какую ошибку опытов вы имели в виду? — он спрашивает елейным голоском.
—
Десять процентов, — спокойно отвечает Штейн, — точней здесь быть не может.
— Не
десять, а один! — торжествует Шульц.
Если
один, то все напрасно, причина снова ускользнет в темноту, и туда же, радостно
потирая руки, устремится этот смутьян.
Штейн
ему долго, вежливо, нудно — не может быть… а сам думает -«знаю твой
процент! измеряешь пальцем, склеиваешь слюной, кривые проводишь от руки…
Неумеха, мазила!..»
А
Шульц ему в ответ:
—
Ничего не доказали! Не видите нового, не ждете неожиданностей от природы…
Штейн,
действительно, чудес не ждет, но о точности знает больше Шульца.
—
Химера! — он говорит, еле сдерживаясь. — Процент! Никто не сможет в этой мутной
луже словить процент.
— Я
смог, — ответствует Шульц. — Я это сто лет наблюдаю, заметил раньше всех на
земле.
Поди,
проверь циркача, потратишь годы.
— Нет
причин звать космические силы, — негодует Штейн, — а ваша точность, коллега,
всем известна!
И тут
раздается громкий ленивый голос:
—
Процент дела не изменит, вот если б десятую…
Максим,
попав в свою стихию, проснулся и живо вычислил, что Шульц ни в коем разе не
пройдет, даже со своим мифическим процентом.
— Надо
подумать… — цедит Шульц. Десятая его не устроит, он храбр, но не безумен.
Штейн довольно жмет плечами, разводит руками — «ну, вот, о чем тут
говорить…» Сторонники его в восторге.
Шульц
молчит. Что он может им сказать, ведь не заявишь — какая ерунда, ну, десять,
ну, десятая… Истину не постигнешь числом, а только чувством, и верой! А число
я вам всегда найду. Но это нельзя, нельзя говорить — они чужие, талмудисты и
начетчики, иной веры, с иной планеты…
И
чтобы остаться в общей сфере притяжения, не выдать своего инородства, сохранить
видимость общего языка — он промолчал; потом, когда дали слово, пробормотал
что-то невразумительное, обещал предоставить доказательства в четверг, на той
неделе… встал и странными шагами, будто не чувствуя своего тела, добрался до
выхода, и исчез.
……………………………….
— Я
позволю себе несколько слов, — скромно молвил Штейн и сошел с возвышения
поближе к своим, в модном мышиного цвета пиджаке, с бордовым галстуком. Без
листков и подсказок он начал свободный разговор. Чтобы разрядить атмосферу
раздражения и задора, он привел несколько анекдотов, распространенных в
Академии, далее перешел к воспоминаниям о деде, отце, и многих культурных
людях, которых знал — одни качали его на коленях, другие кормили с ложечки, с
третьими он играл в шахматы… Все слушали, разинув рот. Это было похоже на
вызывание мертвых душ; без всяких тарелочек он обходился, и сам в этот момент
смотрелся как симпатичный дух из прошлого.
Что
знал о своем деде Аркадий? Какой-то кулак, погиб при переселении. А Марк?
Сохранилась фотография — плотный мужчина с нагловатыми глазами, щегольскими
усиками — приказчик, лавочник… Из всех только Максим что-то знал, но
молодость стыдится воспоминаний.
Штейн
плавно перешел к науке. Он говорил о жизни и смерти, о Жизненной Силе, которая
внутри нас, о лжетеоретиках внешнего источника… Ему претили мошенники и
мерзавцы, гнездящиеся в щелях между истинным знанием и тьмой невежества; живя в
пограничном положении, они воровски питаются частичками света, схватив, тут же
укрываются в темноте, действуют без фактов и доказательств, живут слухами и
сплетнями, используют невежество и страх людей перед неясным будущим, страх же
порождает чудовищ ночи и прочую мерзость…
— Но
есть среди них искренние люди, можно сказать, верующие. Вот Шульц. Он любит
тьму заблуждений, плесень магии. Что поделаешь, такой человек. Но я — за свет,
за ясность, стройность очертаний — это истинная наука, она там, где я!
……………………………….
—
Истинно, говорю вам, она там, где я… — бормотал уязвленный, но не разбитый
Шульц, возвращаясь к себе на этаж. Он шел не тем узким коридором, которым
пробирался Марк, огибая Евгения, кратер, но и не тем широким и безлюдным,
который знал Штейн — он шел домашним, устланным домоткаными половичками и
ковриками теплым ходом, кругом цвели растения в горшочках и баночках из-под
горчицы — дары многочисленных поклонниц, а со стен светили ему портреты великих
непричесанных людей отечества — безумцев, фанатиков, впередсмотрящих…
— Он
не разбит, — покачал головой Штейн, — отступая, он уходит в следующий плохо
освещенный угол, и так всегда.