«ЖЕЛТОЕ И КРАСНОЕ» (из книги)

Время — это мы

Моя мама любила писателя Паустовского. И я его любил. У нас в доме было несколько томиков его сочинений. После смерти матери они остались у брата, все наши книги, которые мама покупала. Если у нас был всего рубль, а книга интересная, то она с нами советовалась, купить или не купить… И мы всегда советовали. Когда я уехал из дома учиться, мне было еще шестнадцать. Приезжал, конечно, каждый месяц, Тарту недалеко от Таллинна, билет три рубля. Стипендия на первом курсе — 29, по рублю на день, но мы не голодали. Я покупал билет, и ехал домой. Дома мама, на полке Паустовский…

Я уехал из Эстонии в 63-м, в первый раз, и насовсем. Через Ленинград, это смягчило перемену. Россия не сразу стала моим домом, но зато навсегда.

Ленинград был тогда тихим интеллигентным городом, и наука в нем была тихая, но добросовестная, здесь не резали подметок на ходу, как с ужасом говорили о москвичах. Сейчас смешно вспоминать, при современном-то беге, хаосе и потере нравственных границ… Меня всегда интересовали люди определенного толка, и мне повезло, они меня окружали. А остальное мимо проходило. Не потому что не знал — читал и всё видел, но ни времени, ни внимания не хватало на текущую, бьющую в лоб жизнь: днем институт, лаборатория, вечером трамвай, сплю до конечной остановки, иду, спотыкаясь, в общежитие по ночному парку, на улицу Тореза… А утром снова, и то же самое… Я был счастлив, что своими интересами могу жить.

Потом переехал в Подмосковье, и все так же было. Иногда выбирался, на неделю в Таллинн, к брату. Мама к тому времени умерла. Та же крошечная квартирка, книжная полка, на ней Паустовский стоит…

Помню его портрет, у матери на столике, рядом с кроватью. Жесткое лицо, суровые морщины вокруг рта, облик нерадостный… крутой, как теперь говорят. Фотографии часто обманывают, но я думаю, он таким был. Защищался прозой. У него ранние вещи хорошие, очерковые, а потом расплывается… Так мне показалось, когда раскрыл томик. Зря раскрыл. Захлопнул… Во всяком случае, профессионал. И честный человек, пятки власть имущим не лизал…

Как уехал из дома, я надолго забыл про литературу. Не умел увлекаться сразу разными вещами. Место искусства заняла наука, надолго. Потом начал рисовать, в семидесятые годы, но по-прежнему не читал художественного. И все равно, снова столкнулся с Паустовским. Как-то попал в компанию, где знали его сына, художника Алексея. Моя жена, художница, брала меня с собой на сборища неформальных художников.

Там были разные люди, все не в чести у власти, которая любила и поддерживала одно течение, привычное ей. Эти ребята перебивались, как могли, кто дворником, кто еще как-то… Многие попивали, были и наркоманы, хотя это не часто встречалось в то время. Бунтарей среди них было немного, большинство отсиживалось по квартирам, подвалам, рисовали как умели, ругали власть, и справедливо… Честные ребята, не подчинялись, но общая атмосфера затхлости, закрытости — была, и многих это сгубило…

Я всегда держался подальше, нелюдим, а все способы одурманить себя мне претили. Ну, выпить… это я любил, мог довольно много выпить, но вообще-то я пил для того, чтоб закусить. Мой аппетит, и так неплохой, становился необузданным. Любил такие состояния, когда кажется — “все могу”… Радость от собственного тела всегда на первом месте. Связано с бесконечными болезнями в детстве. Помню испуганное озадаченное лицо отца, он прослушивал мое сердце… Он не поверил себе, попросил приятеля, с которым работал в клинике. Тот подтвердил. Митральный порок, клапан плохо закрывается, сердце тратит дополнительную энергию, потому что кровь, после толчка, просачивается обратно в левый желудочек. И хорошо еще, что не сужение отверстия, синие губы, отдышка, отеки… Проскочил, повезло. От сердца требовалось только — толкай сильней, и оно справлялось, толкало. Много лет, и до сих пор. Как мама говорила, — “делай, пока живой, о себе забудь, и сможешь…”

Она умерла, мы похоронили ее, пришли домой, выпили…

На полке книги, и Паустовский среди них.

Я говорю, почти не открывал. Как-то попробовал. Трудно признавать против своей любви… Но мало хорошего нашел. Но все-таки… честный человек, от власти на расстоянии, свои темы… художники, Григ… Корзина с еловыми шишками…

Сын его Алексей погиб от передозировки. Неумелые тогда были наркоманы. А художник хороший, душевный. Мрачноватый, странный, как полагается. Его картинки и сейчас могу смотреть, без скидок на время. У меня есть похожие, по настроению. Так сказала мне Марина, искусствовед из Пушкинского музея. Мы несколько раз встречались, в конце восьмидесятых. Она понимала живопись. Лет пять тому назад начал искать ее по Интернету. Обнаружил, что умерла. Немного лет ей было. Небольшого роста, крепкая… странно, что умерла, ей и пятидесяти не было… Привыкаешь, что вокруг тебя редеет.

Познакомился с ней случайно. Мои несколько картинок купили отъезжающие в Америку. Им нужно было пройти контроль. Комиссия на улице Чехова, раз в неделю кажется. Требовалась справка, что картины ценности не представляют. Смешная справка, но люди в комиссии иногда подбирались хорошие, знающие. Понимали, что хорошие картины или нет, а человеку такую справку нужно дать. Он же картинку у художника купил, уезжает с ней, как же ему мешать… Мировые ценности туда не попадали, их через посольства вывозили. На Чехова случались неплохие работы, но чаще хлам, и комиссия привыкла к хламу. И увидели мои работы, это не был хлам. Может, не мировое достижение, но неплохие, честные картинки, я их продавал, чтобы прожить. Я уже не работал в науке, нигде не числился, ко мне часто приходил милиционер — “когда будете работать?” Мне было странно, я же день и ночь писал картинки… Это не считалось.

Так вот, комиссия… Они увидели, написали, конечно, как надо, — “ценности не представляют”… и говорят владельцу — “скажите художнику, есть такая Марина в Пушкинском, пусть обратится…” Зачем, не сказали. Тогда не надо было объяснять, они показали мне честного понимающего человека, это было благо, — не затурканного властью, не продажного… к тому же искусствоведа из Пушкинского, а это “фирма” во все годы была. И ни на что, кроме хорошего человека, не рассчитывая, я пошел, познакомился, показывал картинки… Тогда у меня их много было в кооперативе “Контакт-культура”, и я как-то вечером пригласил Марину туда в офис. Никого не было, кроме дежурного и нас, мы пили чай, она разглядывала работы…

Немного напоминает Алексея, говорит, показав на девочку в красном платье (есть у меня такая картинка). Алексей это кто, я спросил. Паустовский-сын, она говорит. И я вспомнил ту компанию, квартиру… жена как-то привела. Мне тогда рассказали, там, в задней комнатке он и сделал это. Что — это? Ну, укололся, но то ли ошибся, то ли сердце слабое… Ничего не слышали, его долго не было. Потом кто-то говорит — там же Алешка! Поздно.

Картинки есть хорошие у него, даже очень. Настроение понятное. Это главное — настрой, атмосфера. То, что называется и в живописи, и в прозе, везде — интонация. Может, и не так, я необученный, сам придумывал велосипед. Вообще-то, ученый, но не в этих делах. К тому же, потерявший свою ученость. Так мне понравилась живопись, что все ранее приобретенное растерял. Но не жалел никогда. Думаю, Алексей бы меня понял. Но наркотики — ни-ни, и в мыслях не было. Много такого видел в медицине…

Отец с Алексеем, говорят, был не в ладах. Но что ни говори, писатель. Мало кто из них в те годы оставался на такой высоте. Не Платонов, но хорошо писал. По воспоминаниям… Но в книгу лучше не заглядывать, честно вам скажу. Лучше сохранить, как было. В памяти. Томики те, на полке у брата, его уже нет в живых. Лицо матери, как она, со слезами на глазах, — “Паустовский! корзина с еловыми шишками…” Когда говорят про объективность и все такое, мне не хочется слушать. И слышать. Время — это все мы, а что еще? Мама, брат, Паустовский Константин, томики на полке, Паустовский Алексей — на стене, в забытой квартире, где его не стало… Марина, которая понимала, тонко и умно говорила… А главное — атмосфера, тепло, дружелюбие — среди тоски, холода, лжи… Воздух, неяркий свет тех квартир и подвалов — они остались. Где жили-были хорошие картинки. И никакими залами не заменить.

Время это мы, и пока мы есть — оно живо. Потом… что-то станет музейной пылью, что-то невидимо будет в воздухе летать, останавливая некоторых… редких, особого типа людей, их мало, но они всегда есть, и будут.

Махнуть хвостом…

Я начал писать рассказы в зрелом возрасте, мне было за сорок.

Сначала шло быстро. Сначала хорошо. Два года подряд писал. Как только август к концу, я начинаю. Небольшие рассказики о том, о сём, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, ссоры и подарки… Потом о школе, в которой сразу после войны учился, об университете… Ничего особенного там не происходило. Начинаешь почти случайно — какое-то слово, взгляд, звук… Из этого короткое рассуждение вырастает, тут же ведет к картинке…

Летучие, мгновенно возникающие связи. От когда-то подслушанного в толпе слова — к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя… Потом, перед пустотой, молчанием, уже падая… находишь звук, играешь им… Вдруг ловишь новую тему, остаешься на краю, но уже прочней и тверже стоишь, обрастаешь деталями… От живой картины — к подслушанным словам, от них — к мысли, потом снова к картине, опять к слову… опять падаешь, хватаешься…

И это на бумажном пятачке, я двух страничек не признавал — одна! И та не до конца, внизу чисто поле, стоят насмерть слова-ополченцы… Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях…

Такие вот карточные домики создавал, и радовался, когда получалось. В начале не знаешь, чем дело оборвется. Почти ни о чем рассказики. Мгновенный луч в черноту…

Мне с ними повезло — успел, возникла щель во времени.

А потом… все хуже, хуже…

Сижу, и чувствую — так можно год просидеть, балда балдой…

Найди то, не знаю, что…

Сидел как-то, сидел, устал. Пошел к соседу, а у него аквариум стоит. Видно, скучно стало без живых существ.

— Зачем они тебе… Корми тараканов, если скучаешь.

— Нет, — он говорит, — тараканы неорганизованные твари, приходят, когда хотят, общаться невозможно.

— А рыбы, очень умны?..

— Зато красивы. И не бегают, нервно и неодолимо, по моим припасам. Неторопливо ждут корма. И я их кормлю сам, получаю удовольствие от доброты.

— Не спорю, приятно. И все?..

— Успокаивают. Смотрю, умиляюсь — можно ведь, можно!.. Хоть кому-то живому неторопливо скользить и переливаться, блаженствовать в тишине…

— Поэт… А ты отключи лампочку… Увидишь, как забегают.

— Тьфу! — он плюнул с досады, — до чего ты циник и нигилист.

Но я шучу, пусть забавляется. Меня только волнует — как они добиваются спокойствия?.. Вот рыбка, в ней почти ничего, тельце прозрачно, позвоночник светится, желудочек темнеет, красноватый сгусток в груди пульсирует… и глаз — смотрит, большой, черный, мохнатый… Прозрачность — вот секрет! Все лучшее прозрачно, не скрывается. Видно насквозь… а тайна остается. Бывают такие люди, делают то же, что и мы, а получается по-другому. Первая же линия выдает. Откуда взял?..

А ведь наше время суровое, все умные мысли сказаны, даль веков просматривается на тысячи лет. Умри — нового не скажешь. Интеллектуалы перекладывают кирпичи с места на место. Э-э-э, пустое занятие… Только иногда, просто и спокойно вырастает… Новое слово. Как лист на дереве. Будто приплыла прозрачная рыбка — махнула хвостом… и все… Спокойно-спокойно, не огорчаясь, не злобствуя, не копаясь в себе до полного отчаяния…

Вот так — приплыла и махнула, не отдавая себе отчета, что делает, как делает…

— Слушай, а чем ты их кормишь?

— Мотыля покупаю.

Вернулся к себе. Снова, презирая себя, высиживаю… Писать хочется, а не пишется. Знаю, знаю, не отнимай время у людей, коли нечего сказать…

Как это нечего!.. Вчера осень была. Сегодня просыпаюсь — за окном зима. Градусы те же — около нуля, а пахнет по-новому, воздух резок, свеж. На фиолетовых листьях барбариса тонкие голубые кружева. Накинешь куртку, выйдешь в тапочках на снег… как на новую планету… И обратно скорей!.. Может, растает? Зима как болезнь — начинается в глубине тела, растекается болью… а все-таки думаешь — рассосется, сама собой исчезнет… Не рассосется. Градусы те же — около нуля, а вот не тает и не тает. Барбарис не успели собрать, а плов без барбариса… Зато капусту заквасили. Крошили, перетирали с солью, и корочку хлеба сверху положили — помогает. Знаете, что такое зимой в кромешной тьме — горячая картошка, своя, да с квашеной капусткой? Это другая жизнь, каждый, кто ел, вам скажет…

— Капусту врач запретил!.. И не интересно никому!

— Вижу, не интересно. И вы уходите… А я хотел вам еще рассказать…

— Какую-нибудь глупость!

— Нет, послушайте! Пусть глупость, но выстраданное. Содержание — тьфу! Выражение лица, вот что важно — выражение! И не слишком стараться. Будто мимо плывешь. Посматриваешь… Как учитель живописи говорил — краем глаза… Как рыбка… Плыла, плыла… хвостиком махнула… Взмах… он о чем? О хвосте?.. Или о возмущении воды?..

— И что тогда?

— Рассказ возможен. Но гарантии никакой!

— Про это мы слышали уже.

— И все-таки, что-то происходило иногда!.. Случалось. Возникало.

— Из чего?

— Из ничего. Как тот цветок… Не выращивали ничего в деревянных ящиках за окном, и земли почти не осталось — выдуло, смыло дождями… Только трава, случайно занесенная… Буйно росла, умирала, сухие стебли заметало снегом… А весной снова… Много лет. Но однажды, в самом углу ящика… Возник, стал вытягиваться тонкий желтоватый побег. Из него вырос бутон, и распустился цветок, оранжевый, нежный, большой.

Смотрю с недоумением, а он — стоит… Среди разбойной травы, не ухоженный никем, непонятно откуда взявшийся… Начались холода, а он всё здесь. И трава полегла, по утрам иней, а цветок всё живой…

Страшно за него. И ничем не помочь, стоит себе и стоит. На голом бесплодном месте вырос. Скорой нестрашной смерти ему желал, что таить… А он, ничего не объясняя, каждый год… возникал, рос…

А однажды, весной… Не возник.

Где искать, как вернуть?..

Жду. А его — нет.

Просто как смерть.

Плыл… махнул хвостом…

Феликс

Как-то вечером я сидел в кресле и читал моего любимого Монтеня. Легкий шорох за окном, будто ветка коснулась стекла. Черный кот смотрел на меня. Я поспешил открыть окно, он вошел в комнату.

— Феликс, ты?..

Быть не может, столько лет прошло… Кот стоял на подоконнике, нюхал воздух. Он нюхал долго и тщательно и, кажется, остался доволен тем, что выяснил. Он хрипло мяукнул. Потом я узнал, он мяукал только в минуты волнения, а обычно бормотал про себя, говорил с закрытым ртом что-то вроде “м-р-р-р”, с разными оттенками, которые я научился понимать.

Он сказал свое первое “м-р-р-р” — и прыгнул. Тело его без усилия отделилось от подоконника и вдруг оказалось на другом месте — на полу. В этом прыжке не было никакого проявления силы, которая обычно чувствуется у зверей по предшествующему прыжку напряжению… Нет, он неуловимо переместился из одного места в другое, перелился, как капля черной маслянистой жидкости, — бесшумно, просто, как будто пространство исчезло перед ним. Он был там, а теперь — здесь.

Ничего лишнего не было на треугольном черном лице этого кота. Не мигая смотрели на меня два разных его глаза — желтый и зеленый… В желтом — была пустота и печаль, зеленый вспыхивал дикими багровыми искрами. Но это было видно, если смотреть в каждый глаз по отдельности, а вместе — глаза смотрели спокойно и серьезно. Короткий прямой нос, едва заметный, аккуратно подобранный рот, лоб покатый, плавно переходящий в сильную круглую голову с широко поставленными короткими ушами. Вокруг шеи воротник из густой длинной шерсти, как грива, придавал ему вид суровый и важный. Но линия, скользящая от уха к нижней губе, была нежной и тонкой — прихотливой, и иногда эта линия побеждала все остальные — простые и ясные линии носа, губ и рта, и тогда все они казались нежными и тонкими, а головка маленькой, почти змеиной, с большими прозрачными глазами… А иногда тонкие, изящные линии сдавались под напором сильных и грубых — шеи, переходящей в массивную широкую грудь, мощных лап — и тогда он весь казался мощным, как будто вырастал… А лапы были огромные, а когти такие длинные, каких я никогда не видел у котов, и не увижу, я уверен…

Он тряхнул ушами — как будто поднялась в воздух стайка испуганных воробьев. Потянулся, зевнул. Верхнего правого клыка не было, остальные — в полном порядке, поблескивали, влажные желтоватые лезвия, на розовом фоне языка и нёба. Теперь он решил помыться. Шершавый язык выдирал целые клочья — он линял. Наконец добрался до хвоста — и замер с высунутым красным языком. Он потратил на умывание уйму слюны, стал совершенно мокрым, блестящим — и устал. Он убрал язык — и отдыхал. Затем встал и пошел осматривать квартиру. Хвост его был опущен и неподвижен, и только крохотный кончик двигался, дергался вбок, вверх… а сам он скользил, переливался, не признавал расстояний и пространства — он делал с пространством все, что хотел. Потом я узнал, что, понимая это свое свойство, он деликатно предупреждал, если собирался прыгнуть, чтобы не испугать внезапным появлением на коленях, или на кровати, или, вот, на стуле передо мной.

Он что-то пробормотал — и теперь уже был на стуле. Он сидел так близко, что я мог рассмотреть его как следует… Да, он умел скользить бесшумно и плавно, чудесным образом прыгать, он был спокоен и суров… и все-таки это был не волшебный, сказочный, а обычный кот, очень старый, усталый от долгой беспокойной жизни, облезлый, со следами ранений и борьбы… и значит, не всегда уходил он счастливо от преследователей, не умел растворяться в воздухе, оставляя после себя следы спокойной улыбки… и не мог странствовать неустанно и бесстрашно… И я хотел верить, что именно он жил в этом доме давным-давно, вместе со мной, в этой квартире — и потому ему нужно снова жить здесь: ведь все коты стремятся жить там, где жили, и не живут — где не хотят жить.

Наконец я очнулся — надо же его накормить… Отыскал старую миску — его миска? — и налил ему теплого супа. Он не отказался. Несколько раз он уставал лакать, и отдыхал, оглядываясь по сторонам. Доев суп, он стал вылизывать миску. Он толкал и толкал ее своим шершавым языком, пока не задвинул под стул, и сам забрался туда за ней, так, что виден был только хвост, двигающийся в такт с позвякиванием. Наконец хвост замер, кот вылез из-под стула. Вид у него был теперь самый бандитский — морда отчаянная, рваные уши, глаза сощуренные, свирепые… Нет, он был не такой… И почему он не подходит ко мне, не идет на колени?..

Он всегда был неожиданным, и каждый день, даже каждый момент разным, и нельзя было предугадать, как он будет вести себя, что сделает…

Иногда он был похож на филина, который щурится на свет Божий из своего темного дупла, с большой сильной головой и круглыми лохматыми ушами…

А иногда его треугольная головка казалась изящной, маленькой, а большие глаза смотрели, светились, как прозрачные камни, на черном бархате его лица…

Иногда он был растерзанным, бесформенным, растрепанным, с пыльной шерстью и узкими, светлыми от усталости глазами… А иногда — блестящим, новеньким, быстрым, смотрел вопросительно круглыми молодыми глазами, и я видел его молодым, наивным и любопытным… Но бывал также брюзглив и тяжеловат, волочил лапы, прыгал неохотно — долго примеривался, днем не вылезал из своих укромных мест в подвалах… он был осторожен… Зато по ночам неутомимо обходил свои владения, двигался плавно, все обнюхивал, все знал, обо всем слышал — и молчал… И вокруг него возникали шорохи и шепот, возгласы испуга и восхищения провожали его среди загадочной ночной жизни:

— Феликс… Феликс-с-с идет…

Вот именно, он всегда был разным, и я мог смотреть на него часами — как он ест, спит, как двигается,— он восхищал меня.

А пока кот был доволен осмотром, сыт, и захотел уйти. Он встал, подошел к двери, остановился, посмотрел на меня.

— Феликс ты или не Феликс — приходи еще… — я открыл перед ним дверь.

Он стал медленно спускаться. Я шел за ним, чтобы открыть входную дверь, но он прошел мимо нее, свернул к подвалу и исчез в темноте. Я зажег спичку, нагнулся — и увидел в подвальной стене, у самого пола, узкий кошачий лаз…

…………………

На следующий день кот не пришел, и на второй день его не было, и в третий раз я ждал его — и не дождался. Может, он не придет больше?.. На четвертый день вечером я заснул в кресле. Проснулся глубокой ночью от слабого шороха. Кот шел через комнату ко мне. Поднялся по лестнице, толкнул незапертую дверь, и вошел… Он шел и смотрел мне прямо в глаза. Левый глаз светился багровым светом. Подошел, прыгнул — и вот уже у меня на коленях. Он стоял и рассматривал меня, вплотную приблизившись к лицу. Обнюхал бороду… И вдруг положил передние лапы на плечо, прижался к груди и громко замурлыкал. Теперь я узнал его. Он всегда меня так встречал. Я обнял его, положил руку на голову, погладил мягкую густую шерсть, черную с коричневатым отливом. Кот замурлыкал еще громче, просто неправдоподобно громко — ему нравилось, что его гладили. Над левым глазом был грубый шрам, видно, здорово ему досталось… Он поздоровался, снял лапы с плеча и стал топтаться, чтобы поудобнее лечь. Я гладил его. В правом боку обломок ребра торчал под кожей, но не причинял боли, значит, давно это было. А вот шрам на задней лапе довольно свежий, еще багровый…

Кот все мурлыкал, потом затих. Он был легкий, шерсть сухая, лапы старые, со стертыми подушечками. Пока он засыпал, лапы бодрствовали, когти то показывались, то втягивались, видно, он всегда держал их наготове, свое главное оружие… А потом и лапы замерли — он доверился мне и спал, беззащитный уже, настоящим крепким сном. Он был горячий и согревал меня…

Мы долго сидели так, я тоже заснул, и проснулся под утро. Затекла, болела шея. Кот по-прежнему крепко спал… Я надолго забывал, не помнил, не вспоминал о том, что оставил — жизнь не позволяла вспоминать. А вот нашлось существо, которое все эти годы помнило. Как я ни уговаривал себя, что не виноват, что меня держали силой и прочее, о чем вспоминать не любил и попросту боялся… как ни убеждал себя, а комок в горле не исчезал: я все представлял себе, как он каждый день заглядывает в эту комнату и удивляется — в ней темно и пусто… Потом появился странный человек, чужой — боится его и гонит… Я никогда не надеялся, что меня помнят, пусть лучше забудут… а теперь чувствовал, что ничем не могу искупить свою вину перед ним…

Теперь я никогда его не оставлю…

А он тихо спал: жизнь пошла своим чередом, он победил и успокоился.

Я коснулся его головы, он сразу проснулся, вздрогнул, но тут же узнал меня — замурлыкал… потом спрыгнул на пол. Я покормил его и выпустил, и смотрел в окно, как он спокойно, слегка сгорбившись, пересекает дорогу, уходит в сторону оврага. Теперь ему есть куда вернуться. Я был нужен ему, и радовался этому — ему хорошо, и снова ясно, что происходит. Он и раньше знал людей, которые кормили его и жалели… но они не хотели жить там, где только и нужно жить, и не сидели в том кресле, в котором только и стоит сидеть…