РЕМ. (Из повести «Паоло и Рем»)

Прошу извинить меня за огромные тексты, которые, уж точно, не для ленты, ее просматривают за утренним кофе очень занятые люди, я понимаю. Но я эти тексты помещаю для тех, кто хотя бы иногда посещает мой журнал, это первое. И второе — мне трудно их разбивать дальше, мельче, мне кажется, это неправильно. Когда могу, конечно, разбиваю. Другое дело — рассказики, которые как семечки, они у меня коротенькие почти все, хотя я не считаю, что они уступают повестям, ничуть не считаю. Итак еще кусочек про художника РЕМА, который идет к художнику Паоло, идет, идет, и никак дойти не может, но все-таки! — касание произошло!
……………………………………………………..
Женщина ушла, оказывается, жена Паоло. Рем был удивлен, но только на миг, подробности жизни его мало волновали. Он думал, как опрометчиво поступил, что явился, теперь так просто не удерешь… О чем говорить, что спрашивать? Он не знал, что хочет узнать — ничего не хотел. Работы показать?.. Он пожал плечами, хорошего не жди. Наверное, хотел увидеть того, кто создал тысячу картин, удерживает в голове сотни фигур одновременно. «Мне и десятой доли не придумать, не запомнить…». Хочет ли он писать как Паоло?
Он не смог бы сказать ясное и простое «да», и не сказал бы — «нет». Конечно, он бы хотел так раскованно, смело, свободно, размашисто… мощно, да! Но все остальное вызывало оторопь, непонимание, даже возмущение… Нет, он бы ничего не сказал, ему трудно давалась ясная речь. Зиттов не раз смеялся — «настоящий художник, ничего толком не объяснишь.»
В то же время, его тяготения и пристрастия… именно пристрастия и тяготения, а не здравые и ясные мысли и желания… были определенными, и никто не мог заставить его поступить вопреки им — он отмахивался, как от злых мух, отделывался тупым бормотаньем, ухмылками, разводил руками, на лице появлялась глупая усмешка… он не мог, и сам не знал, откуда бралась вдруг поглощающая силы лень, тяжесть в руках и ногах, желание тут же плотно поесть, поспать, проснуться и забыть. Его невозможно было свернуть с пути, о котором он сам почти ничего не знал — его тянуло куда-то, но он не мог объяснить, точно и определенно, куда.
Его привлекали окна, двери, щели, дыры, разрушенные стены, огромные, уходящие в темноту залы… вот-вот — в темноту, да! Лица со следами тьмы в глазах… боль, растерянность, страх, болезнь, усталость… Радость?.. — момент, только момент, да… И всегда за спиной, противопоставлением свету — тьма; это и есть живопись, свет и тьма, свет — из тьмы… потому что, потому…
Он останавливался, скреб подбородок, чесал спину, по лицу растекалась мучительная растерянность… «Ну, потому, что в жизни… разве не так?..»
Если б он умел выразить словами, то, что при этом чувствовал, то, наверное, не стал бы писать картины. А что он чувствовал, что?
Будто он не укорененное в этой жизни, на этой почве существо, а словно принесло его какой-то силой — сюда, в это время, место, и оставило здесь. Может, ветром?.. Или волной, да? Такое не забывается. Принесло и поставило. Может снова унести, хоть завтра, хоть сейчас. Ну, не волна, так другой случай. Просто и безжалостно. Был и не стало. Нет, он любил поесть, поспать… поваляться с женщиной? — несколько раз было, правда, он не разобрался еще… Он был привязан к своему телу, здоровью, соснам этим, воздуху, своему дому, коту… он хотел писать картины, лучшего занятия нет. Живи, раз принесло. Если удалось. Пока живой. Везет не всем, он это никогда не забывал. Тело радовалось жизни, но в груди прочно засел кусок тьмы, твердый ледяной ком, где-то в груди, да…
Но молодость пересиливала , особенно днями, светлыми, как этот, и теплыми, отчего же нет?..
Он бы не стал так долго рассуждать — было у него словечко, подслушанное у Зиттова, тот в таких случаях говорил — «бекитцер!», что значит «короче», или «лучше помалюем».
Он выбирал цвета по наитию, по внутреннему влечению, это не было для него вопросом, задачей, загадкой — он даже не выбирал вовсе, а просто брал и мазал, шлепал большой кистью, а если бывал недоволен, то громко сопел, хватал нож и соскабливал пятно, но это бывало редко, он почти не ошибался. Цвет не должен вызывать сомнений и раздумий, чтобы «все на месте», как говаривал Зиттов, он предпочитал более открытый и яркий красный, избегал Ремовского тяжелого коричневого, со скрытой, едва проступающей краснотой и желтизной, «болото», он говорил, или — «угроза»… но не ругал Рема за мрак, только печально усмехался — «ты, парень, уж точно, не разбогатеешь, со своей мазней…»
— Да, — Рем вспомнил, — Паоло… Что же он спросит у Паоло?.. Надо придумать вопросик похитрей, и мы не лыком шиты… чтобы поговорить с умным человеком, услышать разные истории про живопись, про художников… А потом он, может, даже подружится со стариком, будет приходить сюда, как свой, пить кофе перед домом, в тени развесистого дерева, видно, что из южных краев, с шелковистой корой, желтоватыми луковыми чешуйками… И переглядываться с молодой женой, а что?.. Не переходя границ, конечно.
Старик, в конце концов, признает его, скажет — «вот мой ученик, ему завещаю все свое умение…» И научит Рема писать могучие веселые картины, на которых толстозадые богини, Парисы, роскошь и сладость, да?
И он освоит науку угождать?..
— Придет же в голову… Наверное, перегрелся.
Иногда он видел во сне картины, которые только начал, и ночью продолжал мучиться с расположением фигур, это трудней всего давалось. И сюжеты! Бывало, так хочется измазать красками холст, набросать что-то дикое и сильное, чтобы само расположение пятен вызвало тоску или радость… просто невмоготу становилось, а замыслов никаких!.. И он тогда все перышком и перышком, рисуночки небольшие чернилами и тушью, без темы, куда рука поведет — фигурки, лица, шляпы, руки, лошадиные головы с раздутыми ноздрями, диковинные звери, которых никогда не видел, женщины, женщины, сцены любви и насилия… Он терзал бумагу до дыр, злясь на свою неуклюжесть, подправлял линии, чем попало — иногда щепочкой, иногда толстым грязным ногтем…
Бывало неделями — все на бумажках, «по мелочам», как он говорил, не считая графику почтенным занятием, так, забава… Зиттов не раз уговаривал, убеждал его — «парень, может и не надо тебе вонючего масла этого, плюнь на цвет, он у тебя в тенях все равно сидит, в чернилах, удивительно даже, нет, ты посмотри…» Но Зиттова не стало, а писать маслом хотелось, самое трудное и важное дело, Рем считал. Но что делать с темами, какая же картина без сюжета?!
О чем же писать??? — тоскливая эта мука; он бродил по дому, заглядывал во все окна, нервно шептал, вздыхал, надо бы поесть…. надо бы написать… Что-нибудь хотя бы написать!.. Нет, писать-то ему хотелось, почувствовать запах красок, сжать в руке кисть, услышать, как она с тихим шорохом что-то нашептывает холсту… ну, поэт!.. но дальше дело не шло и не шло, потому что на картине нужно что-то изобразить, куда денешься, а не просто намазал от души! И он снова ходит, и шепчет, и стонет… Наконец, нажрется как свинья и брякнется на кровать. Проспится, и опять муторно ему…
Зачем, зачем писать картины, он задавал себе вопрос… Что за болезнь такая?..
…Каким свободным и счастливым он стал бы, если б вдруг очнулся от этого постоянного смутного сна или видения, от напряжения во всем теле, скованности, заставляющей его двигаться медленно и осторожно, ощупывая вещи взглядом, пробуя пол на прочность, словно опасаясь внезапного падения куда-то далеко вниз… вышел бы во двор, пошел в соседний городок, час ведь ходьбы! выпил, девки… и ничего бы не знал о живописи.
Его и писать-то не тянуло, то есть, изображать что-то определенное, понятное, передаваемое ясными словами — его засасывало воспоминание о том особом чувстве, когда начинаешь, холст готов, краски ждут, и кисть, и рука… и внутри не то, чтобы ясность и замысел, история какая-то, известные фигуры и прочее, нет — особая полнота и сила в груди, уверенность… Как во сне, у него было, он никогда не играл на скрипке, а тут взял в руки, прижал к себе, и смычком… — зная, без сомнений, уверен, что умеет… — и сразу звуки… Странно, странно… Также и здесь, только не сон — кисть в руке, и полная уверенность, что будет, получится… и чувствуешь воздух, который вдыхаешь свободно, свободно… и первые же мазки напоминают, какое счастье цвет, неторопливый разговор пятен, потом спор, и наконец музыка, а ты во главе ее, исполнитель и дирижер.
И уплываешь отсюда, уплываешь… Тогда уж нет разницы, ветчина на блюде или кусок засохший хлеба, стерлядь или селедка, снятие с креста или прибивание к нему…
Почему же, почему так тягостно и неповоротливо время, что мне мешает начать, что, что?
Он не понимал, потому что, когда, наконец, какой-то тайный вопрос решался в нем, может и с его участием, но без понимания, что, как, зачем… то и сомнений больше никаких, все настолько ясно… ни споров с самим собой, ни пауз — неуклонно, быстро, с яростным напором, не сомневаясь ни на миг, он крупными мазками строил вещь, не прибегая к наброскам, рисунку, сразу лепил густым маслом, и безошибочно, черт!..
— Черт! — как-то вырвалось у Зиттова, когда он увидел Рема в один из таких моментов. — Черт возьми, я тебя этому не учил, парень!

ПАОЛО. Потери. (Повесть «ПАОЛО и РЕМ»)

………………………….
Теперь бы поесть, вспомнил о себе Паоло. Он сегодня не видел детей. Слышал иногда в коридоре отдаленные голоса, их смех, там все в порядке, он знал. И больше не хотел знать . Не видеть, не разговаривать. Хотя бы один день. Позволить себе. Он всегда делал то, что нужно, без чего не обойтись, и давно уверил себя, что огромный дом, сад, земля за домом, его картины, древние рукописи, он собирал их много лет — все это следует поддерживать и сохранять, и тратить на это деньги, время… Несколько событий поколебали его уверенность. Но об этом не надо! Он умел уходить от неприятных тем.
В столовой было пусто, все уже пообедали и исчезли. Сегодня он занят, они знали. Они любят меня, только я редко с ними. Вечером жена с детьми уезжает к родителям, полчаса езды, там они проведут два праздничных дня, церковные какие-то праздники, он не вникал. Его отношение к вере было тяжелым и неприязненным. «Уверуйте в Христа, и спасете себя и дом свой…» Вот засранец, угрожает… Он с детства привязался к греческим богам, с их особым отношением к человеку — ругали, благодарили, наказывали… иногда спасали… это были нормальные человеческие боги.
Ему принесут поесть в мастерскую. Последнее время он избегал есть за общим столом, постоянно опаздывал из-за дел, но и другое было.
У него постоянно болели десны, несмертельная болезнь, но она преследовала его годами, наследие нищего детства. Шатались зубы, и он понемногу сам вытаскивал их, брал пальцами, раскачивал, это было даже приятно, словно чешешь место, которое досаждает тебе щекоткой, такой сильной, что к ней примешивается боль. Никогда не боялся боли, только бесчувствия… Сегодня утром он лишился одного из последних зубов. Вытащил почти без усилий, зуб был длинный, пожелтевший, с черной полоской, отделявшей верхнюю часть от корня. Эта полоска странным образом напомнила ему про сон, про черную трещину под балконом. Может, христианскому богу он кажется таким же бесполезно торчащим зубом?..
Вырвет очередной зуб, и на время становится легче. А потом все снова, враг выбирает в качестве жертвы следующий зуб… Он не мог есть твердую пищу и тщательно скрывал это от близких. Как-то пришел пообедать, а на столе десерт, его любимые азиатские груши, огромные, зеленовато-серые, с негромким пурпурным румянцем, с виду неказистые, но он знал, каким обильным веселым соком они наполнены, стоит только коснуться зубами… А он не мог, ему даже рот раскрыть было трудно. Он попросил, чтобы принесли в мастерскую, привилегия богатых, да… .
Там, оставшись один, он осторожно взял плод, словно боясь повредить кожицу… достал из заднего кармана штанов любимый выкидной нож, не спеша отрезАл от груши крошечные кусочки и осторожно, пересиливая боль, жевал их. Когда он был сильно уязвлен или обижен, или терпел поражение, он не думал ни о чем, глубоко дышал, преодолевая тяжесть в груди, и сосредоточенно делал свое дело, неважно какое… Он жевал и вспоминал Италию, виноград, тепло, картины… нескольких женщин, с которыми легко и весело сошелся, как все происходило — тоже весело, со смехом, как было тепло кругом, постоянно, всегда, везде… Он никогда не жалел себя, просто слегка тупел и делал медленно и тяжело то, что надо было делать. Этому научила его мать, когда он был еще малышом, она говорила — «пока не умер, делай!» и он запомнил это.
Но радости не было.
Радости не стало, да… Последняя его радость, съесть что-то, напоминающее о тех временах, — еда напоминала, и вода там была другая, и земля… Он не любил свою — скупую, серый песок, словно зола пожарища… камни эти, тоже серые, море — свинцовое… Где тепло, мой цвет? Он десятки лет черпал из себя то, что накопил в те два счастливых солнечных года. Вернулся, зачем?.. Шла война за свободу, его чувство справедливости было уязвлено, его позвали, он должен был помочь… А потом — полюбил, женился, стал знаменит картинами… Италия все отодвигалась — молодость, которую не догонишь, в нее не вернуться. К тому же там стало противно, страшно, тоже шла война, и непонятная, чужая… Он остался. Шли годы.