Повесть «Робин, сын Робина» (фрагменты)

Мерзость зимних длиннот с годами начинает тяготить. Промерзлая страна, здесь жить невозможно! Повторяю это, втягивая голову в плечи девять месяцев в году, но с места не сдвинулся. Глубокое убеждение подвело — неважно, где жить, с кем жить, было бы внутри себя в порядке. Так-то оно так, но постоянное уклонение от общежития, уходы в прошлое даром не проходят, образуется со временем в памяти дыра. И с каждым разом все сложней, после воспоминаний, рассуждений о том о сём, возвращаться в текущий день, вспоминать умение выживать в нем. К тому же, в этой сногсшибательной реальности люди злы, приходится защищаться.
– Твое время вышло, – они говорят, а если не говорят, то думают, их обычная подлость. – О чем мечтаешь, где постоянно пропадаешь?
Или по-другому:
– Старик, старик… время, время, путь… – и важно качают головами. Делают вид, что уважают.
Но им-то осталось мно-о-го, а мне чуть-чуть. И хочется общим взглядом свою жизнь окинуть. Разумеется, будут пыжиться, доказывать нашу зависимость от дня текущего. Те, которые тянут меня обратно — «жить реальностью»…
Никто не может меня учить, я сам себе учитель.
Мудрость не нужна, если ее не выразить в трех словах.
Недаром дураков люблю — родственные души.
А еще лучше, не рассуждать — нарисовать!
……………………………….

Меня не раз спрашивали:
— Зачем художник пишет картины?
— Хороший вопрос… Всегда надеюсь, не про деньги спрашивают. Творческий труд неоценим, попытка выразить его в деньгах — зловредная привычка все на свете приравнивать к дерьму, помещать в бесконечный торговый ряд.
О живописи охотно расскажу вам.
Возьмем два куска холста, небольших. Широкой кистью пройдемся по одному белилами. Второй точно также покроем сажей. Смотрите, вот равновесие, белое или черное, все равно. Мы в жизни ищем равновесия, или покоя, живем обманом, ведь настоящее равновесие, когда смешаешься с землей. Что нужно художнику?.. Представь, ему тошно, страшно… или тревожно… или радостно, наконец… Он берет кисть, и наносит мазок, как ему нравится — по белому темным, по черному светлым, разным цветом – его дело. Он нарушает равновесие, безликое, однообразное… Теперь холст — он сам, ведь в нем тоже нет равновесия. Он ищет свое равновесие на холсте. Здесь другие законы, они справедливей, лучше, это не жизнь. В картине возможна гармония, которой в жизни нет. Мазок тянет за собой другой, третий, художник все больше втягивается… строит мир, каким его видеть хочет. Все заново объединить. В нем растет понимание, как все создать заново!.. Смотрит на пятна эти, все напряженней, внимательней всматривается, ищет следы нового равновесия, надеется, оно уладит его споры, неудачи, сомнения… на языке черного и белого, пятен и цвета…
Нет, он не думает, мыслями не назовешь — он начеку, и слушает свои крошечные «да» и «нет», почти бессознательные, о каждом мазке. В пылу может даже не подозревать, какой на щетине цвет, но тут же поправляет… или хватается за случайную удачу, поворачивает дело туда, где случай подсказал новый ход или просвет.
Он подстерегает случай.
Так он ищет и ставит пятна, ищет и ставит… И вдруг чувствует — каждое пятно всем другим отвечает, перекликается, спорит… нет безразличных на холсте, каждое отвечает всем, и все – стоят за каждое, понимаешь?..
И напряжение его спадает, пружина в нем слабеет…
И он понимает, что вовсе не с пятнами игра, он занимался самим собой, и, вот, написал картину, в которой, может, дерево, может — куст, камень, вода, цветок… или лицо… а щека — не просто щека, а… каменистая осыпь при луне!.. — он чувствует в ней шероховатость песка, твердость камня, находит лунные блики на поверхности… Он рассказал о себе особым языком, в котором дерево, куст, камень, вода, цветок… лицо – его знаки, слова!..
Содержание изображений?.. – бред бездарных критиков. А вот общение пятен — оно вязко, сложно, но неразрывно связано с Состоянием художника, и чем автор уязвимей, без опоры и надежды стоит, чем ему страшней жить — тем тоньше начинает чувствовать особый вес пятен, их отношения, борьбу, напряженный разговор…
Вот вам один ответ — мой. Кто-то даст другой, но вы ищите свой. Чужая мудрость только затравка или спусковой крючок.

………………………………….
В начале жизни события и вещи множатся, разбегаются, вот и говорят – время. А к концу все меньше остается – лиц, вещей, слов, хотя, казалось бы, должно все больше накопляться. Как говорил один художник, степень обобщения важна, вот-вот, степень обобщения, в ней ум художника, да и любого творца, который мелочным бытописателем не хочет быть, а смотрит за горизонт, и выше сегодняшнего мусора.
Годы усилий видеть дальше, выше, они бесследно не проходят — чувствуешь, что изменяешься: нет уже ни ума, ни мыслей, а на все вопросы только «да» и «нет», короткие, ясные ответы. Откуда берутся … черт знает, откуда. Будто на ухо кто-то шепчет, или внутри головы рождаются?..
События сближаются, сливаются, многие моменты выпадают из картины… Как ночной снимок городской магистрали – трассирующий свет, и никого. Пусто там, где бурное движение и жизненный шум. Вместо беготни и суеты – ночь и тишина. Как настроишь себя на собственные впечатления, так сразу тихо становится кругом, и пусто. Стоит ли ругать память, если она заодно с досадными мелочами выкинула некоторые глупые, но полезные детали?.. Нужно ли удивляться, что, удалившись в собственные стародавние бредни, потом выпадаешь бессознательным осадком из раствора, и долго вспоминаешь, куда теперь идти, где дом родной…
Собственная жизнь вызывает удивление, страх…
И смех.

ИНСТИТУТ

С тех пор как директором стал Глеб, то есть, с незапамятных времен, Институт столько раз перестраивали, расширяли, пристраивали к нему то смехотворные сарайчики для подопытных кур, то гаражи, то монументальные корпуса с неясным назначением, то удлиняли коридоры, то замуровывали их, потом долбили ломами, взрывали… что лет через сорок первоначальный замысел был похоронен вместе с проектировщиками, и никто уже не мог охватить единым взглядом все сооружение. Даже собрать его обитателей вместе стало трудным делом — на переговоры уходили недели. Поэтому чаще собирались кучками в углах и тупиках, где по традиции стояло креслице для отдыха, светилось окошко, заклеенное промасленной бумагой с нарисованным на ней прекрасным пейзажем в старокитайском стиле. Что же там, за окошком, какой еще кривоватый коридор, или узкий лаз в новую пристройку, или хромая лестница в подвальную глушь… — никто не знал.
Глеб давно понял необъятность своих владений, а также характер большинства обитателей, предпочитающих ютиться в своих замшелых углах, только бы не выходить на простую и понятную коридорную систему первых парадных этажей. Справедливости ради надо сказать, он так поставил дело, что от голода здесь никто не умирал, разве что от тоски по истине, но кто же в такой благородной смерти виноват. На каждом углу стояли лавчонки, киоски, прилавки, буфеты, тут же, не прерывая важного исследования, можно было купить кусочек говяжьей печени, поджарить его на газовой горелке, сменить проеденные кислотой брюки, испытать самое дефицитное противозачаточное средство, и даже жалобы поступали в дирекцию, что канализация то и дело забивается этими нерастворимыми приспособлениями. Остановить строительство было равносильно гибели: Институт зачислили бы в неперспективные, и судьба директора была бы решена. Поэтому здесь ни от чего не отказывались, днем и ночью встречали обозы с нужным и ненужным добром, вызывали обитателей ближних и дальних коридоров, уговаривали — возьми, пригодится… Те открещивались — некуда, незачем… Наконец, все невостребованное и непристроенное отвозилось в овраг и сваливалось, туда же сбрасывали все, что оставалось от умерших, пропавших или уехавших людей — мебель, одежду… Время от времени возвращались люди, которых давно забыли. Глеб, как только узнавал о прибывшем, тут же забрасывал его в качестве десанта на новые этажи, чтобы не смущал души оседло живущих.
Могут возникнуть вопросы, например, откуда берется все, что привозили сюда нескончаемым потоком? Не знаю. Конечно, любой источник изобилия не вечен, но жизнь коротка, и многое представляется нам незыблемым и постоянным, нам, мыслящим мотылькам, простите за плагиат. И, может быть, я несколько преувеличиваю то, что происходило в этом здании, но одно могу сказать определенно — здесь такое имело место, о чем Марк и не подозревал.

От входа и темного низкого вестибюля с заклеенными газетной бумагой окнами, от стола с одинокой сгорбленной фигурой вахтера, вели две дороги. Дверей-то было много, но какие-то странные, Марк потом сообразил — без дверных ручек. А эти две были раскрыты настежь, и звали. Особенно одна — ослепительно светилась, оттуда доносились взрывы смеха, теплая волна гнала в ноздри Марку запахи жареного мяса и свежей сдобы. За второй открытой дверью виднелся коридор со многими свинцового цвета дверями, и Марк, конечно, свернул на свет и запах.
Перед ним огромное помещение со столиками, много хорошо одетых дородных мужчин с табличками на груди. «Конференция, — догадался Марк, — до чего роскошно кормят!..» Ему стало стыдно за пыльные брюки с пузырями на коленях, заросшие щетиной щеки, осанку, походку, за все, о чем обычно не вспоминал, считая недостойным внимания. Он попятился, и у самого выхода заметил боковую дверь с надписью «Инспектор» и черной стрелкой в небо. Туда вела лестница со стертыми ступенями, такую он помнил по Университету — студенты шаркали сотни лет, вымаливая зачеты.
Пройдя несколько пролетов, он уперся в дверь, открыл и оказался в скромном помещении, недавно отремонтированном. В глубине сидела женщина лет сорока с убедительными признаками пола. Она быстро разобралась в сбивчивых объяснениях Марка — то ли берут, то ли нет, ничему не удивилась, записала, посоветовала на нижний буфет не надеяться — приемы иностранцев, обмывка корочек… Марк презирал этот жаргончик, а также диссертации, защиты, речи, приемы, банкеты и прочий околонаучный мусор, но сейчас промолчал, его не спрашивали.
— Штейн на четвертом. В конце года отчет на этаже, потом на секции, а дальше, смотришь — и сюда угодите… — она указала пухлым пальцем себе под ноги. Оттуда рвался сытый хохот мужчин и звонкие как рыдания голоса дам, доносились отдельные слова на иностранных языках.
— Хотя подождите… — она задумалась, заглянула в отрывной календарь. — Штейна нет. Командировка, вернется к четвергу. Вот вам пропуск, погуляйте пока по этажам, познакомьтесь с людьми, они у нас особенные… — Она тонко улыбнулась.
— Выдам-ка я вам сразу… Уверена, вы у нас осядете. — Порылась в ящике стола и вытащила пробку от раковины на цепочке. — Распишитесь. Теперь все, желаю удачи.
Она еще раз улыбнулась, уже отрешенно, мысли ее были внизу, встала, порхнула к двери, а ему указала в другую сторону. В глубине помещения он нашел другую лестницу, ведущую вниз, и опять оказался на первом этаже, в полутемном коридоре со множеством дверей.
Его, конечно, расстроила отсрочка, продление неизвестности, трещина поперек скоростного шоссе, по которому он приготовился шпарить изо всех сил. Но, подумав, он решил не расстраиваться, а потратить эти несколько дней с пользой, не спеша осмотреть Институт. И двинулся, сжимая в одной руке драгоценную бумажку — пропуск, в другой драгоценную пробку с цепочкой… пошел, считая двери, ожидая, что вот-вот обнаружится нужная ему лестница наверх.

Марк нюхом чуял — двери все казенные, не милые его сердцу, из-под которых, будь хоть самая малая щелочка, попахивало бы каким-нибудь дьявольским снадобьем, ипритом, или фосгеном… или мерцал бы особенный свет, сыпались искры, проникал через стены гул и свист, от которого становится сладко на душе — это делает свое дело суперсовременный какой-нибудь резонатор, или транслятор, или интегратор, и в мире от этого каждую минуту становится на капельку меньше тьмы, и на столько же больше света и разума.
Нет, то были свинцовые двери, за ними шел особый счет, деньги делились на приборы, приборы на людей, а людям подсчитывали очки, талоны и купоны. Бухгалтерия, догадался Марк, и ускорил шаг, чтобы поскорей выйти из зоны мертвого притяжения; казалось, что слышится сквозь все запоры хруст зловещих бумажек.
И вдруг коридор огорошил его — на пути стена, а в ней узкая дверка с фанерным окошком, в которое, согнувшись, мог просунуть голову один человек. «Касса?» — с недоверием подумал Марк, касс ему не приводилось еще видеть, денег никто не платил. Стипендию выдавали, но это другое: кто-то притаскивал в кармане пачку бумажек, тут же ее делили на всех поровну, чтобы до следующего раза «никакого летального исхода» — как выражался декан-медик, главный прозектор, он не любил вскрывать студентов.
Делать нечего, Марк потянул дверь, вошел в узкую пустую конурку, а из нее проник в большую комнату. Там сидели люди, и все разом щелкали на счетах. Марк видел счеты на старых гравюрах и сразу узнал их. Вдруг в один миг все отщелкали свое, отставили стулья, завился дым столбом. Перерыв, понял Марк, и двинулся вдоль столов к выходу, за которым угадывалось продолжение коридора. Его не замечали до середины пути, тут кто-то лениво обратился к нему с полузабытым — «товарищ… вы к кому?..» и сразу же отвернулся к женщине в кожаной куртке, мордастой, с короткой стрижкой, Марк тут же окрестил ее «комиссаршей». Комиссарша курила очень длинную сигарету с золотой каемкой, грациозно держа ее между большим и указательным пальцем, и если б не эти пальцы, мясистые как сардельки, она была бы копией одной преподавательницы, которую Марк обожал и ненавидел одновременно — умела также ловко курить в коридоре, пока он, студент, выяснял, какие соли и минералы она тайком подсыпала в его пробирку, это называлось качественный анализ. Подойдешь к ней — хороша! — уговариваешь — «это? ну, это?.. откройся!…» а она лениво щурится, сытая кошка, с утра, небось, наелась, — и молчит, и снова идешь искать катионы и анионы, которые она, без зазрения совести, раскидала ленивой щепотью…

Номера продолжались, но двери стали веселей, за ними слышались знакомые ему звуки. Эти особые, слегка запинающиеся, монотонные, как бы прислушивающиеся к бурчанию внутри тела голоса, конечно же, принадлежали людям, чуждающимся простых радостей жизни и предпочитающим научную истину ненаучной. Не глядя друг на друга, упершись взорами в глухие доски, они, как блох, выискивали друг у друга ошибки, невзирая на личности, и, окажись перед ними самая-пресамая свежая и сочная женская прелесть, никто бы не пошевелился… а может раздался бы дополнительный сонный голос — «коллега, не могу согласиться с этим вашим «зет»… И словно свежий ветер повеял бы — ухаживает… А коллега, зардевшись и слегка подтянув неровно свисающую юбку, тряхнув нечесаными космами — с утра только об этом «зет» — порывисто и нервно возражает — «коллега…» И видно, что роман назрел и даже перезрел, вот-вот, как нарыв, лопнет… Но тут же все стихает, поскольку двумя сразу обнаружено, что «зета» попросту быть не может, а вместо него суровый «игрек».
Здесь меня могут гневно остановить те, кто хотел бы видеть истинную картину, борения глубоких страстей вокруг этих игреков и зетов, или хотя бы что-то уличающее в распределении квартир, или простую, но страшную историю о том, как два молодых кандидата наук съели без горчицы свою начальницу, докторицу, невзирая на пенсионный возраст и дряблое желтое мясо… Нет, нет, ни вам очередей, ни кухонной возни, ни мужа-алкоголика, ни селедки, ни детей — не вижу, не различаю… Одна дама, научная женщина, как-то спросила меня — «почему, за что вы так нас не любите?» Люблю. Потому и пишу, потому ваша скромность, и шуточки, и громкие голоса, скрывающие робость перед истиной, мне слышны и знакомы, а ваша наглость кажется особенной, а жизнерадостность ослепительной, и чудовищной… Именно об истине думаю непрестанно, и забочусь, преодолевая свой главный порок — как только разговор заходит о вещах глубоких и печальных, меня охватывает легкомысленное веселье, мне вдруг начинает казаться, что в них не меньше смешного и обыкновенного, чем во всех остальных — несерьезных и поверхностных делах и страстях.