из повести «Следы у моря»

ПАПУ АРЕСТОВАЛИ

В феврале в один день я долго был в школе, много уроков, потом мы с Эдиком медленно шли домой, толкались, ездили по лужам замерзшим. Все равно скучно, пообедаешь, и день кончился.
Я пришел, дома разбросано, мама плачет, бабка носится, ставит вещи на места, говорит — обойдется, Зина, он ни в чем не виноват. Простой врач.
— Вот именно, врач.
— Завтра вернется, вот увидишь. Пойдем звонить.
— Зачем идти, вот телефон.
— Его отключили.
Я удивился, надо задание узнать у Димки, отличника, он все записывает, мы с Эдиком забыли. Я и не подумал, что папа надолго, сказали, скоро приедет, я поверил.
Но завтра его не было, и потом, целую неделю никто о нем не знал. Мама ходила, и бабка с ней, узнавали, где он, но им не говорили ничего. Мама говорит, надо пойти к одному человеку, духу не хватает, но папа его лечил, может, скажет, что с ним.
Пошла, приходит, — «он сам боится, только сказал, жив доктор, и все».
……………………………
ПАПА ВЕРНУЛСЯ
В начале марта снег почти весь растаял, и я вспомнил, как папа получил благодарность на войне. Наши войска вошли в Эстонию, и все в валенках, а папа добился, чтобы им дали сапоги, потому что весна у нас коварная, мокрая. И правда, он говорит, спас наступление, солдаты шли по воде.
Мы в тот вечер сидели без света, отключили во всем районе, а свечи зажигать мама не захотела, незачем, говорит. Но из окна шел свет, я удивился, — что там, ведь фонарь на улице не горел. Один живой остался, бабка говорит, и то голая лампочка, колпак разбили, русские всЁ разбивают, не могу понять зачем, ведь все им уже принадлежит, зачем свое бить?
При чем тут русские, говорит мама, но не спорит, устала.
— Надо бы поужинать, у нас где-то картошка холодная, и плиту растопить.
— Мам, ты забыла, у нас уже месяц газ.
— А, да, газ…
Бабка встала в темноте и ушла.
Откуда свет, мама спросила, я посмотрел — там луна, кусочек старой остался, и снег на крыше сарая под нами, освещает окно.
— А, да, снег… Хотя тает. А в России все время снег, снег… Я так устала от всего…
Папа вернется, я говорю, он же не виноват, что другие доктора враги.
— Милый, они не враги, ну, может, один что-то не так сказал…
Тут я услышал легкий шорох в передней… нет, за дверью, но не стучат и не звонят.
Там кто-то есть, говорю.
Она вскочила, побежала к двери, открывает, и ни звука не было, потом слышу, что-то тяжелое упало. Я побежал, и бабка выскочила из кухни, а в передней темно, только какие-то люди на полу, а потом слышу голос — папин! — «Фанни, да принесите же воды, воды…»
Не надо воды, мама говорит, она встает, ничего, говорит, не надо, ты пришел, пришел…
Дальше я не помню, мы были в одной куче, плакали и смеялись.
И тут включили свет, разом, а не как обычно, — сначала мигает, мигает…
И мы увидели папу, у него волосы серые какие-то, а были черные, только виски седые.
Ничего, он говорит, можно подкрасить, представляешь, какое счастье, они не успели… я не успел…
Молчи, мама говорит, я слышала по радио, он умер. Теперь должно проясниться, не может больше быть, как было.
Не знаю, говорит папа, уже ничему не верю. Но это прекратилось в один момент. Теперь осталось считать живых и мертвых. Чертова жизнь, я больше не могу!
Он заплакал, я никогда не видел, чтобы он плакал, тонким жалобным голосом, взрослый человек.
Мама говорит — мам, уведи мальчика, а мне — милый, иди, пора уже спать, спать. Мы снова вместе, спи спокойно, завтра поговорим.
Я ушел, бабка уложила меня, покрыла одеялом, поцеловала, я чувствую, у нее щека мокрая, она говорит — «Алик, спи, спи, расти большой, умный, может, лучше нас будешь жить».

Вот и конец елке

//////////////////
Сколько почти каждый из нас таких загубил… Но я Вам другое расскажу. Морозным утром поднимался по лестнице, утренняя зарядка такая у меня. Дом построен идиотами, лестница промораживается до температуры окружающей среды, почему, рассказывать долго и скучно… Но на каждом этаже теплая труба, отапливаем улицу… Иду, время от времени останавливаюсь, руки грею. Стою лицом к стене и вижу, к штукатурке мизерное насекомое прилепилось, наверное, из тех осенних мошек, которые недолго живут. Смотрю — а оно шевелится… И я стою, прилеплен к своей стене, к своей жизни, и тоже еще шевелюсь. Что если это существо понимает… ну, понимало бы?.. А что я понимаю? Вот, шевелюсь… Надо бы убить, прихлопнуть… Но не сумел, пошел дальше… Зарядка у меня такая…

Дача мадам Киви (из повести «Следы у моря»)

В начале мая поехали на дачу. Тетю, которая сдала нам две комнаты, зовут мадам Киви. Она пьет, сказала бабка, только глянула, ненадежно, Зина.
А что нам с ней, детей крестить, папа говорит.
Мама с бабкой как засмеются, нет, крестить не будем. А что смеются?
И мы переехали к мадам Киви, на электричке полчаса, лес сосновый и еловый, шишки да иголки, скользко ходить по ним. Ближе к осени будут маслята, папа говорит, мы с мамой до войны собирали здесь.
Там где собирали, до сих пор опасно, вдруг мины, мама говорит.
Мы недалеко будем гулять, ничего.
Мама вздохнула, теперь везде опасно.
Не преувеличивай. Поживем до осени и уедем, а мадам Киви буду платить каждый месяц, не сразу.
В большом саду белый домик, перед ним бассейн, только нет воды. Нам разрешили пользоваться кухней, электроплитки две, сама мадам все время в своих комнатах, у нее много места осталось, и еще на втором этаже. Однажды я заглянул к ней, дверь была открыта, она сидит на кровати неодетая, увидела меня, говорит, а, докторский сынок… не смотри на меня, не смотри… и пальцем погрозила. Когда-то она была красавицей, мама говорит, известной певицей, потом война, она спилась, сын у нее исчез, его в армию хотят взять, найти не могут.
Прячется в лесу, бабка говорит, плохо кончит, лучше бы явился. Эта власть надолго, а они, дураки, не верят. Немцы им были милей.
Ну, мам… говорит ей мама, вовсе не всем.
Знаю я, моего сына кто выдал? Он по дурости своей остался с семьей, думал, если Марта эстонка, его пожалеют.
Ничего не думал, он не успел, ты же знаешь, а потом прятался около дома, Марта его тайком кормила.
— Может, сама и выдала, кто знает. Видеть ее не могу.
Нет, нет, говорит папа, Марта не могла, там же его дети.
У папы теперь отпуск, мы все в саду сидим.
Наивные вы, глупые. Я и не то видела, дети родителей расстреливали, потому что люди сволочи, только о себе, о себе…
Бабка заплакала, она давно не плакала, не кашляла, а зимой у нее был сильный кашель, папа говорит, сердце плохо тянет.
А что оно тянет?
Сердце насос, кровь расносит по телу, с кислородом, легкие его из воздуха берут. Если сердце плохо работает, кислорода не хватит всем, приходится часто дышать, одышка.
Я вспомнил, как тяжело дышал раньше, теперь прошло.
У тебя еще не совсем прошло, надо осторожней быть.
И на лыжах нельзя?
Потерпи годик, будешь всю жизнь здоров. Мама выздоровела, потому что лечилась.
Я ничего не сказал, мама не совсем выздоровела.
Папа посмотрел на меня, говорит, ничего, дача нам всем поможет.

Из «Записок художника» (ж-л Ю.А.Кувалдина)

***
Утром ко мне приходит кот Хокусай.
— Хокусай, всех врагов покусай!..
Он первый год «котируется», издерган, брюхо в грязи, шерсть на шее помята. Ему важно осмотреться и о себе заявить, на большее и не рассчитывает. Но все равно подавлен, жизнь требует огромных сил. Опасна, опасна!..
Я успокаиваю его, — «привыкнешь… и все впереди», — говорю.
А он своим видом успокаивает меня — сколько всего, к счастью, уже позади…

***
В 1964 г Ленинграде в академической столовой на Стрелке В.О. не раз видел академика Трофима Лысенко. Он был еще директором Института генетики. Ученые брезгливо обходили его столик. Его роль в разгроме генетики в России и уничтожении виднейших генетиков очевидна. А сейчас читаю в Википедии – светоч науки!
Чуковский говорил, в России нужно жить долго. Для чего? Чтобы видеть эти «извивы истории»? Все-таки, строгая она наука, стандартные вопросы времени — стандартные ответы… Но доминирует выживание приспособленных, вопросы не виноваты, они случайности всеобщего хаоса, а за ответы каждый сам ответит… Но это не скоро будет, так что все спокойны за свои ответы…
Но скука… не передать… Хочется сказать — идите вы все, я в джунгли обратно пойду!.. А если не дойду — подвал рядом.

***
Когда не пишу, то рисую, когда не рисую, то пишу. Когда ни то ни другое, валяю дурака — фотографирую бумажки, траву, фигурки крохотные, сухие цветы… главное, чтобы с чувством композиция была, с настроением… А иногда ничто не трогает, и ползаю по Интернету, раз в месяц бывает. Как-то набрел на дискуссию в журнале «Знамя» — о жанрах, о рассказе… Что-то говорил некто Кабков о «глянце», о правильных рассказах и неправильных, круто закрученном сюжете и не очень… Голова заболела, еле просмотрел. Какое счастье, что они меня не знают, а я их не хочу знать, пишу от себя, не считаясь со временем и средой…
И там фотки: мужики в пиджаках и галстуках, а так одетый мужчина — непонятное мне существо, полудохлое. Никому не навязываю, но к себе привык, последний раз галстук надевал… не помню когда… И рубашек не ношу уже лет тридцать, жена говорит, «это у тебя майки», а я их футболками называю…
А эти, приодетые… рассуждают, что такое рассказ, сюжет, и очччень умно говорят. А Кабков… круче всех! Странно, ведь он плохой писатель, я несколько страниц прочитал, убейте — плохой, а как рассуждает!.. И всей этой компашке не стыдно, они как великие люди сидят и треплются… Что-то странное творится. Может всегда так было, а я, занятый своими интересами, не замечал?.. Ясно, мне с этой публикой не по пути, простое социально-классовое чутье… Значит, я писатель — никакой, раз этого не терплю, сейчас нужно себя хвалить, и погромче выступать на сборищах, а как же!.. И не художник. И пусть. Я зверей кормлю, вот моя профессия.
Если б я встретился с Кабковым… Что за бред, просто не можем встретиться, я в ресторане был… последний раз с братом покойным в Таллинне, лет двадцать тому назад… Я на своей кухне ем.
Но все-таки… И что ему сказать, вдруг спросит… Сказать «пишешь плохо»?.. Неудобно…
Он тут же скажет — «а ты кто такой, меня судить…» И правильно, не лезь в ихний ресторан!
Но раз уж попался…
Скажу — «никто, я кормлю зверей…».

Соня, самая простодушная и благородная из кошек


……………
Когда мы подобрали больного котенка, Касю, то было мало надежды, что она выживет. Соня ее удочерила, стала заботится о Касе, не отходила от нее, и с ее помощью Каська выздоровела и выросла. И теперь Соня попрежнему заботится о Касе. Каська злючка и нередко огрызается, но Соня все от нее терпит.

из повести «Последний дом»

У Зоси долго не было котят, она болела. Сначала у нее было другое имя. Маленькая, совсем черная, хвостик короче обычного, а вокруг глаз коричневые круги, там шерсть светлей. Выглядело как очки, я и назвал ее — Очкарик. Потом, с возрастом круги исчезли, и надо было подумать о другом имени.
Я ее больше всех любил, и она меня тоже. Очень старательная выросла кошка, умненькая как сама Алиса, ее бабка. Преданная котятам, это у нее от матери, Люси. Вот и назвал ее Зосей, так звали женщину, которую я любил, но не получилось у нас ничего.
Такой как Зося, я другой кошки не знал.
Выйдешь ночью на кухню, Зося сидит на подоконнике. За окном наша поляна, освещенная полной луной… травы, кусты, на ветках одинокие капли блестят… Люблю это время, осенние ночи. Еще тепло, сентябрь, но нет уже в природе буйства и безоглядной тупости, как летом… все понемногу останавливается, замирает… Мы с Зоськой родственные души были. Подойду к ней, поглажу, она даже не вздрогнет, смотрит вперед, смотрит… Мне жаль ее становилось. Видишь, живое существо берет на себя больше, чем может от природы понять. И с людьми так случается, тоже своя тоска.
Если на коленях сидит, едва слышно помурлыкивает. Она всегда так мурлыкала, чтобы никто, кроме меня не слышал. И в постель приходила особенным образом. Надо было лечь, погасить свет, потом подождать, кашлянуть, похлопать ладонью по одеялу… Тогда раздается стук, или мягкий прыжок, или двери легкий скрип… она тут же возникает, бежит, бежит… Прыгает на кровать и сразу же носом к носу, так мы здоровались. И тут она громко мурлычет, суетится, устраивается, копает одеяло… Она ложилась мне на грудь, чтобы вся под одеялом, только голова открыта, и лицом к лицу, лапы на шее или на плече, и замирает. Еще надо было руку положить ладонью на ее лапы, тогда она вытаскивает лапки из-под руки, одну за другой, и кладет мне на руку сверху, и это уже все. Я мог брать ее лапки, удерживать, она выпускает коготки, но чуть-чуть… и мы постепенно засыпаем, вместе… Проснусь ночью — Зося спит, за окном туман, луна поглядывает на нас… А иногда, проснусь, ее нет, иду на кухню…
Она на окне, смотрит на луну.
Обидчивая была страшно. Вот она сидит на коленях, я глажу ее, но стоит только отвлечься… Задумаешься, зачитаешься… Она это сразу улавливала. Напрягается, замолкает, несколько секунд тихо — потом как оттолкнется от колен… когтями!.. иногда до крови ногу раздерет… И бежит, бежит от меня, может наткнуться на дверь, разбить губу… все уронит на пути, от отчаяния и обиды ничего перед собой не видит…
— У вас с ней серьезная любовь… — Генка без шуточек не мог, такой уж тип!..

* * *
Он рядом со мной жил, однокомнатная у него. Окна к мусоропроводу, балкон всегда пустовал. Звери обходили его жилье. Не в запахе дело, у Гены не было запасной еды, и часто никакой не было.
Мужчина лет пятидесяти, чуть младше меня, но гораздо моложе выглядит. Всю жизнь прожил в этой квартире на первом этаже, здесь родился, вырос, ходил в школу… Никто не знает, что получится из человека.
Его уже нет, а ты как о живом…
Ну, и ладно. Есть такие люди и звери, они всегда со мной. Вот Феликс, например. Или Вася, мой пес. Его давно нет, а я приду домой, забудусь, и говорю:
— Ну, Вася, как наша жизнь, непонятна и трудна?..
Никакая не игра, забываю. Вот и с Геной так.
С первого взгляда ничего хорошего в нем. Никогда не работал, мать кормила. А потом подвела — умерла в одночасье от инфаркта. Гене за сорок уже было, он работать не стал, начал сдавать квартиру. Как пригреет солнце, растает снег, Гена уходит спать к оврагу. Вбивает колышки, натягивает полиэтиленовую пленку — от дождя, и лежит под ней в спальном мешке. Утром ко мне заносит мешок, колышки и пленку, оставить нельзя, сопрут… Раньше овраг был сухой, не было комаров. После дороги сырость поднялась, и Гена переместился подальше от оврага. Но от комаров нигде спасения не было. Мучился несколько лет… Потом осушили овраг, отвели воду вниз по трубе, под дорогой проложили. Стало легче, но он все равно недоволен. Машины! Пусть редко, но это еще хуже, в ночной-то тишине… Сна как не бывало!..
— Взорву, — он грозился, — нет из-за транспорта нормальной жизни. И куда они мчатся по ночам?.. В никуда!..
Я для спокойствия возражаю, труба проложена, овраг сухой…
— Ты все о нем печешься, об этой скважине… А я?
Молчу, не скажешь ведь ему — спи дома…
Он днями сидит на лестнице, а в теплые погоды у оврага, читает. Зимой выгонял жильцов, дома жил. Главное, протянуть свои копейки до весны… У него не получалось, попивал. Немного, но каждый день. Пока было дешево, он держался, а потом сник. Начал и зимой жилье сдавать, спал на лестнице. На верхних этажах тихо и тепло. Забирается повыше, расстилает спальник на подоконнике. Наши дома самые старые в городе, теперь таких широких подоконников не найдешь…
— Здесь хорошо, — говорит, — вид гораздо лучше, чем из домашнего окна.
В самом деле, окна на лестнице смотрят на реку и овраг, с большой высоты. Красиво живет.
Он постоянно читал, куда больше меня знал всякой всячины. Раз или два в день стучится, мы садимся, пьем чай и говорим о разных вещах, которые нас не радуют.
Он считал, работа губит человека, если не интересная. Я думаю, он прав. Вообще, он не любил людей.
— За что их любить?..
— Наверное, не за что, но мы ведь от потребности любим.
— От потребности другой вопрос. Вот у меня, например, потребность, чтобы на земле ничто не менялось, хватит!.. Все, что человек ни сделает, только к худшему.
Я не хочу об этом думать, такие мысли отвлекают от ежедневных дел. А у Гены нет дел, зато интересные мысли так и брызжут.
Когда человек умер, многое вспоминается, всему значение придаешь. Гена давно еще говорил:
— Овраг освободить надо, дорога душит. Взорва-ать…
Я думал, он просто шутит или бесплодное возмущение, как бывает у нас, а получилось совсем не просто.
— Что за жизнь, — он говорит, — люди звереют, звери гибнут, земля пустеет…
Мне с людьми давно не по пути, а земля… Я не против, чтобы пустовала, шума не люблю. Тишина и запустенье не самое плохое на земле.
Когда живешь на одном месте много лет, приятных людей теряешь — кто умирает, кого убили, или спился, повесился, или вены резать решил — модно стало резаться. А приходящие на их место своими не становятся, у них новые интересы. Но вот история, и новых-то все меньше, они теперь в другие места стремятся. А звери, растения… они всегда свои. Иногда пропадают, погибают, зато новые похожи на старых, к ним быстро привыкаешь. Гена говорил, стойкая генетика у них.
— В чем людская слабость, знаешь?.. Все новое изобрели, а генетика старая. На воспитание-образование надеемся, а это рисковые вложения, как теперь говорят. Чуть что случится, катимся обратно, проступают знакомые черты. Правила новые, а генетика старая. Переписать бы код, руки давно чешутся…
Может, слегка захвалился, но от природы на многое способен был.
Неприятно прошедшее время применять к живому существу. То и дело в настоящее перебегаю, ничего не хочется менять!.. Вот Гена живой, ходит по-старому ко мне в гости, слегка поддатый, он умел силу духа в себе поддержать… или спит на самом краю оврага, или повыше, перед ним на травке, или в доме, на пыльном теплом подоконнике, на седьмом или восьмом этаже… На девятом дует, он говорил.
Иногда мне кажется, так мало времени нам дано, а мы валандаемся, раскачиваемся, прохлаждаемся, волыним, тянем резину да разводим канитель… А потом стукнет в голову, а что важно-то?.. Что делать нужно, куда стремиться? Не знаю, что сказать… Чувствую только, все не то, не то… Течение прижимает к мелководью, а где-то большая глубина должна быть… Как на лодке… по скорости ощущаешь, где-то рядом глубина…
А, может, жизнь спасает нас мелочами да сутолокой вокруг них?.. Если без этой ежедневной суетни… вдруг окажешься среди глухого поля, перед тобой спуск пологий, темнота, чернота… и все убыстряется спуск, обостряется… Иногда такое вижу во сне — стою, трава чуть шелестит у колен… поле, а дальше — черно… Просыпаюсь. Не то, чтобы страшно было, и не кошмар, а будто ноет зуб, тонкой болью пронзает тело… Тоска. Правильное слово — тоска, да…
Когда живешь на одном месте, так и хочется жизнь тронуть за плечо — оглянись… и даже кажется, можно время остановить. Хотя бы замедлить, чтобы разглядеть милые черты. Вспомнить вчерашний день, а он такой же… И не удивляться завтрашнему, в нем все обычное будет да привычное… Тогда чувствуешь себя уверенней. Ведь мы только ступнями на земле, а живем в воздухе, пусть небольшая высота… Сначала не чувствуешь ее, а с годами трудней дышать становится. Росточек невелик, а все равно, порой кажется, слишком высоко забрался. И безопасней свернуться в клубок у собственных ног. Но этим все и кончается — тебя берут, насильно распрямляют… и опускают на два метра ниже поверхности, хотел покоя, вот тебе спокойное место, говорят…
Я про Гену говорил?.. Отвлекся…
В его квартире никто не живет. В прошлом году купили приезжие бандиты, понаехали толпой, кривились — и стены расписаны неприлично, и паркет в навозе, и кафель вынесли… Только унитаз на месте, зато с трещиной… Сплошные жалобы. Нормальный пол, просто коты отдыхали в пустом и теплом помещении. Кафель и прочее?.. даже обидно говорить, обычные дела. А на стенах Гена мысли сохранял, толстым черным фломастером. Например — «я еще мыслю, но уже не существую… » А последние годы только — «я еще жив» — и дата… «я еще живой» — и дата…
Что эти торгаши понимают в жизни нашей…
А потом исчезли новые хозяева, ни звука о них… И квартира стоит.

Два стареньких рассказа

ВОВСЕ НЕ ОНА

Шла женщина, нет, не дама — толстая особа, кофточка с оборочками, сигарета в зубах. Хватит нам этой рекламы — «настоящая Америка», сами-то они от никотина, как от огня. Идет, дымит, переваливается с ноги на ногу. В тапочках, видно, ноги опухшие. С ней старый облезлый пес, Рони, уши как у спаниеля и только, но она с апломбом утверждает, что чистая порода. Чудачка, разве спаниели такие! Многие любят чистокровных, теперь говорят — престиж… Так вот, сигареты. Страна самоубийц, что еще можно сказать. В Америке давно меры приняли всей нацией, а мы все в истерике бьемся и дымим… Рони болеет — упадет, пена изо рта… из пасти, конечно, какой у него рот… и задние лапы отнимаются. Поменьше бы курила, и собаке стало бы легче. Целый день обкуривает, закоптила пса, уже не поймешь, есть порода, нет породы, спаниель, не спаниель… бурый какой-то, с белесыми пятнами, а уши — да, похожи. Она говорит, укол помогает, и делает, если он дома это ей устраивает, а на улице что сделаешь, не звать же скорую. Сядет рядом, закурит и ждет. Он минут через десять оклемается, откроет глаза, попробует вскочить, раз-два, наконец, удастся ему, и как ни в чем ни бывало махнет хвостом. Это удивительно, как они, кошки и собаки, смерти не боятся, он даже извиняется перед хозяйкой, ему явно неудобно — что-то неприличное приключилось. Никакой, конечно, породы, вздор, спаниели не такие. Пусть не породистый, все равно ему не обязательно задыхаться в дыму круглые сутки, я бы на его месте от такой хозяйки давно сбежал. Две капли никотина — и лошади конец, не то, что собачке, а тут тоннами, вот что такое наркотик, привыкание и прочее. Она, видно, из старых туристок, были такие, вся молодость в походах, кое-какие шалости, но сдержанно и мало, в основном красоты волновали, постижение пространства, еще туристские песни, у костра, в дыму, среди кровососущих, сырости, грязи, преодоления препятствий и якобы дружбы — парня в горы с собой возьми и там, уверяли, что-то выяснится. Верили, время было такое, туристы в походе вроде бы свободные люди, вроде бы чуть больше позволено. Ждали лета, откладывали рубли, копили отгулы, чтобы на время убежать. Как-то попал в такую компанию, случайно, собралось человек шесть, они мне долго объясняли, как спаяны между собой, какой сокровенный смысл в их близости через эти костры. Боялись, что не пойму. Я, конечно, скоро ушел, чтобы не разбивать атмосферу. Там была одна пара, блондиночка такая спортивная с печальными глазами и брюнет лет сорока: он женат, она замужем, противоположные стороны походы ненавидят, и это у них отдушина — встречаться. Так у них лет двадцать продолжается — настоящая любовь, и семьи не разбиваются. Они печально так танцевали, вырвались — она в магазин, он на совещание. Скоро едем? И все тут же — едем, едем! Пора, брат, пора… Потом узнал, что муж у нее умер, внезапно, а тот брак, туристический, не завязался — у туриста жена срочно заболела. Ему совесть не позволила сердце ей разбить, больное как разобьешь… У туристки щенок появился, очень отвлекал — аллергия, судороги какие-то, говорили — экология, воздух не тот, инородные, мол, вещества. Совсем человек. Одним словом, забот полон рот… С тех пор лет двадцать прошло. Нет, пожалуй, не она была на том вечере. Случайно попал, там девочка еще больная у хозяев, и что-то между ними всеми больное, все об одном — когда в лес, когда в лес?.. Женщина явно была другая, хотя тоже блондинка, и с признаками полноты, не спасают эти походы, аппетит только разгорается от обилия воздуха. Есть у меня такая знакомая пара, они без разногласий — каждую неделю отбредут от дома на пару километров, в рощицу, и сразу берутся за костер, начинаются шашлыки, консервные банки скрипят под ножами… Шик какой-то — банки ножом, словно нет открывашек. Их теперь наделали разных, смотришь, стоит собачка с поднятым хвостиком, а если приглядеться, не хвостик, а штопор или консервный нож. Раньше таких не делали. Раньше немного не так было. Курили, правда, больше, зато жрали и пили меньше, словно и так пьяны, на волю вырвались. И стихи все читали — пора, брат, пора…

Рони тем временем открыл глаза, кое-как поднялся, она говорит -«ничего, пес…», а мне — «вот видите, он еще молодцом…» Ошибся, конечно, ну, совершенно другой человек, опухшая старуха и сигарету зубами держит. Они пошли, она от сигареты новую подожгла, окурок не бросила, смяла пальцами, сунула в пустую пачку — турист.

………………………………………..

ВОТ ВАМ И СДАЧА…

Может мне рассказали эту историю, может я ее прочитал, не помню, только она показалась мне интересной. Не то, чтобы поучительной, в них мораль как единственная дверь, а как хочешь понимай, может есть в ней смысл, может нет, но дело было, и вот оно. В скверные голодные годы, когда в карманах только медь звенит, появляется на улицах странный бродяга — он знойным летом закутан до бровей, на голове старая меховая шапка, челюсть замотана грязным полотенцем, глаза сверкают из глубоких ям, нос без ноздрей, одним словом, чудище. И ведет себя очень нагло — садится каждый день в один и тот же трамвай и сует кондуктору под нос один и тот же банковский билет. Таких давно уже нет ни у кого — разменяли, проели, пропили, и сдачи ему, конечно, дать не может никто. А он, конечно, знает, что будет, ухмыляется и едет бесплатно, и где-то в заброшенных кварталах, среди лопухов и репейников, спрыгивает с подножки и растворяется в запустении и тишине. Ходят слухи, будто это сама чума, случаи, якобы, были, вздор, конечно, мы современные люди, ни во что не верим, твердим, правда, — бог, бог, но это мода, и нет, конечно, ничего чудесного в этом проходимце, мы к чудесному льнем, но ожидаем светлого чуда, приглаженного, а таких гадостей нам не нужно.

Итак, он едет, сует под нос кондуктору свой неразменный билет, свой, можно сказать, талант, сокровище, и безнаказанно зайцем остается, хотя трудно такое чудище зайчиком назвать — настоящий волк. Он стоит на задней площадке, оттуда всех как сквозняком выметает, какой-то погребальный холод распространяется от него, и запах… Про холод ничего вам не скажу, мы к мистике не привычны, а вот испорченные туалеты все знают. Он едет, молчит, зрачки сверкают в темных впадинах, пассажиры стараются глазами не встречаться с ним, вдруг привяжется, нас хоть и много, но все окажутся, конечно, в стороне, кроме того, кого выберет его поганый глаз. А он интересуется, и даже пытается что-то мычать, но, видя страх в глазах, отворачивается к окну. Кондуктор ворчит — опять ты со своими деньгами, но ничего поделать не может, нет у него сдачи.

Вы скажете, случай давно описан в литературе, причем с благопристойным концом — нищий этот посрамлен, справедливость восторжествовала, и он, жалкий, с пачкой измятых ассигнаций, катается по земле у трамвайных путей, в ярости выкрикивая смешные проклятия… Не горячитесь, кондуктор главный в трамвае, он не хуже вас знает сюжет, но терпит, не спешит исполнять -не хочет потакать банальности, однако чувствует по возмущению пассажиров, что когда-то придется пойти на решительный шаг. И как-то вечером он идет в самый центральный банк — там ему с причитаниями, угрозами и предостережениями выскребают последнюю кипу денег, берут тысячу расписок, благословляют, напутствуют, целуют как перед смертельным поединком. Люди трусливы, но страшно любят, чтобы все правильно кончалось, лучше, конечно, с помощью какого-нибудь благородного чудака. К тому же негодяй этот страшен, вонюч и, действительно, всем надоел бесплатными вояжами и назойливой своей бумажкой, всем единодушно хочется избавиться, пусть даже таким тривиальным образом.

Наутро сквозь осеннюю промозглую сырость пробирается трамвай, карабкается в гору, туда, где никто не живет; в центре этого хаоса и мерзости развалины усадьбы, то ли взорвана, то ли внутренние причины — ударил огонь из подвалов, пошли трещины… не знаю, Ашеры эти давно в Америке, по их мнению грунт проседал, подземное озеро, что ли… Но остановка сохранилась, иногда кто-нибудь сойдет, в светлое, конечно, время, пройдется по руинам, очень живописный вид, терновник разросся, жимолость, щебечут птички, некоторые малюют здесь пейзажики, но по вечерам никто и носа не сунет, и даже утром туманным, только этот тип — вылезает из своей щели, тут как тут, и в руке неразменный билет. Он едет через весь город, где дома, цветочные клумбы, мороженое, пирожки, влюбленные, как всегда, целуются, радостно отметит признаки ухудшения — цены подскочили, нищих прибавилось… совершит круг, соскочит с подножки и исчезнет среди развалин…

И этим утром, он, конечно, на месте, прыгает на площадку, протягивает своей клешней бумажку, на ней, говорят, не меньше шести нулей, а может и больше. Но на этот раз все не так. «Вот вам сдача!» — торжествует кондуктор, молодой красавец с черными усищами, в жесткой синей шапочке, и с ним торжествуют все пассажиры. Изумленный негодяй лишается своего сокровища, зажал в костлявой лапе пачку потрепанных бумажек, недоумение и горечь на изрытом оспою лице… видение исчезло, мираж рассеялся, пусть немного тривиально, зато благополучно для всех, и развалины эти, говорят, вот-вот разгребут, доберутся, и негодяя упрячут если не в колонию для преступников, то в дом для престарелых инвалидов, это уж обязательно, будьте уверены. А пока он молча, понурив голову, сходит со ступенек, он даже не делает своего круга почета, хотя имеет полное право, ему идти целую остановку назад, он плетется в пыли и исчезает. Пассажиры безумно рады, поздравляют кондуктора с победой, тот, торжествуя, возвращается в банк, предъявляет бумажку, там тоже счастливы — давно не видели крупных денег, все мелочь из населения течет, мелочь и мелочь…

Взяли в руки — и ахнули: бумага не та! печать иная! буквы в другую сторону продавлены, нулей вообще никаких ни с одной ни с другой стороны, а портрет, которым все гордятся, без галстука-бабочки… Бросились на кондуктора — схватил, идиот, на радостях невесть что, плакали теперь денежки… Объявили, конечно, розыск, но куда там, фигура эта сняла приставной нос, сменила лохмотья на пиджак и клевые брюки, отмылась, конечно, добела, и ладный джентльмен вышел на большую дорогу…

А может все не так, может, залез, бедняга поглубже в свой подвал и удавился на ржавом гвозде… И вовсе он не чума, не злодей, со своей неразменной, и неизвестно еще, кому больше не повезло… Не знаю, только исчез он из наших мест, а когда снова появится, и вообще, в чем мораль всей истории, не берусь вам сказать. Думаю, нет в ней тайного смысла, зато ясно проглядывает упадок романтизма и отчаянная наша надежда на конвертируемость рубля.

Безумные идеи (из романа «Вис виталис»)

Стемнело, когда постучал Аркадий, позвал к чаю. Марк валялся на своем топчанчике, охваченный туманными идеями, в которых сочеталось то, что в жизни он соединить не умел — нежность и яростное обладание. О нежности, пронзительном, не имеющем выхода чувстве, по сути печальном, потому что вершина, за которой только спад… о ней он знал, было один раз и навсегда запомнилось: он намертво запоминал все редкое, и ждал снова. Об обладании он знал примерно столько же, свой опыт не ценил, но и не стыдился его — он симпатизировал себе во всех проявлениях, мог, проходя мимо зеркала, подмигнуть изображению, без театрального наигрыша, просто потому что приятно видеть совладельца бесценного дара, ни за что ни про что свалившегося на голову; ведь рождение — подарок, игрушка, приключение, и одновременно — судьба?..
«Не обманывай себя, зачем наделять эту таинственную незнакомку всеми достоинствами! Другое дело, те чудеса, которые она выделывала своими выпуклостями, но при чем тут нежность? Просто здоровенная баба!.. Нет, я уверен, она нежна, умна врожденным умом, у нее такой взгляд… Не сочиняй, нужен ты ей — не прост, нервен, и занимаешься черт те чем, безумными идеями…»
……………………….
— Безумными, конечно, но… в самых безумных-то и встречается зерно… — с удовольствием говорил Аркадий.
Он высыпал чаинки из пакета на ладонь и внимательно рассматривал их, потом решительно отправил в чайник, залил кипятком.
— Возьмем тривиальный пример… я-то не верю, но черт его знает… Вот это парение тел, о котором давно талдычат… Тут нужна синхронность, да такая… во всей вселенной для нее местечка не найдется, даже размером с ладонь! Шарлатанят в чистом виде, в угоду толпам, жаждущим чуда. Никакой связи с интуицией и прочим истинным парением. Коне-е-ечно, но…
Он налил Марку чаю в глиняную кружку с отбитой ручкой и коричневыми розами на желтом фоне — найденная в овраге старой работы вещь, потом себе, в большой граненый стакан с мутными стенками, осторожно коснулся дымящейся поверхности кусочком сахара, подождал, пока кубик потемнеет до половины, с чувством высосал розовый кристалл, точным глотком отпил ровно столько, чтобы смыть возникшую на языке сладость, задумался, тянул время… и вдруг, хитровато глядя на Марка, сказал:
— Но есть одно «если», которое все может объяснить. И даже ответить на главные вопросы к жизненной силе: что, где, зачем…
— Что за «если»?
— Если существует Бог. Правда, идея не моя.
Марк от удивления чуть не уронил кружку, хотя держал ее двумя руками.
— Да, Бог, но совсем не тот, о котором ведут речь прислужники культа, эти бюрократы — не богочеловек, не седой старикашка, и не юноша с сияющими глазами — все чепуха. Гигантская вычислительная машина, синхронизирующий все процессы центр. Тогда отпадает главная трудность…
Аркадий, поблескивая бешеными глазами, развивал теорию дальше:
— Любое парение становится возможным, начиная от самых пошлых форм — пожалуйста! Она распространяет на всю Землю свои силы и поля, в том числе животворные. И мы в их лучах, как под действием живой воды… или куклы-марионетки?.. приплясываем, дергаемся… Не-ет, не куклы, в том-то все дело.
Все источники света горели в тот вечер необыкновенно ярко, лысина старика отражала так, что в глазах Марка рябило, казалось, натянутая кожа с крапинками веснушек колышется, вот-вот прорежутся рожки… и что тогда? Не в том дело, что страшно, а в том, что система рухнет — или ты псих, чего не хочется признавать, или придумывай себе другую теорию… Безумная идея — вместо ясного закона в центр мироздания поместить такую дикость, и мрак!
— Аркадий… — произнес юноша умоляющим голосом, — вы ведь, конечно, шутите?..
— Естественно, я же физик, — без особого воодушевления ответил Аркадий.
Он еще поколыхал лысиной, успокоил отражения, и продолжал уже с аргументами, как полагается ученому:
— Тогда понятна вездесущность, и всезнайство — дело в исключительных энергиях и вычислительных возможностях. Вот вам ответы на два вопроса — что и где. Идем дальше. Она не всемогуща, хотя исключительно сильна, а значит, возможны просчеты и ошибки, несовершенство бытия получает разумное объяснение. И главное — без нас она не может ни черта осуществить! И вообще, без нас задача теряет интерес — у нее нет ошибок! Подумаешь, родила червя… Что за ошибки у червя, кот наплакал, курам на смех! А мы можем — ого-го! Все правильно в этом мире без нас, ей решать тогда раз-два и обчелся, сплошная скука! А мы со своей свободной волей подкладываем ей непредсказуемость, как неприятную, но полезную свинью, возникают варианты на каждом углу, улавливаете?.. Становится понятен смысл нашего существования — мы соавторы. Наделены свободой, чтобы портить ей всю картину — лишаем прилизанности и парадности. Создаем трудности — и новые решения. Своими ошибками, глупостями, подлостями и подвигами, каждым словом подкидываем ей непредвиденный материал для размышлений, аргументы за и против… А вот в чем суть, что значат для нее наши слова и поступки — она не скажет. Абсолютно чистый опыт — не знаем, что творим. Живи, как можешь, и все тут. Вот вам и Жизненная Сила! Что, где, зачем… Что — машина, излучающая живительное поле. Где — черт-те знает где, но определенно где-то в космосе. Зачем? Вот это уж неведомо нам, но все-таки — зачем-то!
……………………….
Марк слушал со страшным внутренним скрипом. Для него природа была мастерская, человек в ней — работник, а вопрос о хозяине мастерской не приходил в голову, вроде бы имущество общественное. Приняв идею богомашины, он почувствовал бы себя униженным и оскорбленным, винтиком, безвольным элементиком системы.
— Ну, как, понравилась теория? — осведомился Аркадий.
Марк содрогнулся, словоблудие старика вызвало в нем дрожь и тошноту, как осквернение божества у служителя культа.
— Он шутит… или издевается надо мной? — думал юноша. — Вся его теория просто неприлична. Настоящие ученые знают непоколебимо, как таблицу умножения: все реальные поля давно розданы силам внушительным, вызывающим полное доверие. Какая глупость — искать источник жизни вне нас… Это время виновато, время! Как только сгустятся тучи, общество в панике, тут же собирается теплая компания — телепаты, провидцы, колдуны, астрологи, мистики, члены всяческих обществ спасения — шушера, недоноски, отвратительный народец! Что-то они слышали про энергию, поля, какие-то слухи, сплетни, и вот трогают грязными лапами чистый разум, хнычут, сучат ножонками… Варили бы свою средневековую бурду, так нет, современные им одежды подавай!..
— Ого, — глядя на Марка, засмеялся Аркадий, — чувствую, вы прошли неплохую школу. Кто ваш учитель?
— Мартин… биохимик.
— Вот как! — высоко подняв одну бровь, сказал Аркадий, — тогда мне многое понятно.
Он рассмеялся, похлопал юношу по рукаву:
— Ну, уж, и пошутить нельзя. Теперь многие увлекаются, а вы сразу в бутылку. Разве мы не вольны все обсуждать?.. А Мартина я знал, и хочу расспросить вас о нем — завтра, завтра…

РАССКАЗ «Ночной разговор»

Conversation nocturne
Lettres russes
НОЧНОЙ РАЗГОВОР

Перевод на французский.
Опубликовано в парижском журнале «Русская литература» (Lettres russes) в 1999 г..

De ma vie je n’ai accepté de commandes, je peins comme ça, pour moi, comme je sais, comme je peux. On dit «le talent, le talent…», bien sûr, si on n’a pas de talent… mais il faut aussi savoir désirer, savoir oser. Autrefois, j’avais un peu de tout cela, mais, l’âge venant, les désirs tombent en déliquescence, quant à l’audace… même chez les grands elle ne se développe plus guère, que dire alors de ceux qui, comme moi, constituent le terreau sur lequel surgit parfois une pousse vivace… En ce moment l’époque ne stimule pas l’art, elle ne lui prête pas une oreille attentive et c’est à chacun de décider pour lui même s’il veut conti-nuer à œuvrer dans cette voie sur son île déserte. Nombreux sont ceux qui ont l’honnêteté de s’y refuser, d’autres se racontent des histoires, rendent les circonstances responsables de tout, quant aux troisièmes, ils s’obstinent à creuser. Je ne me mets pas au nombre de ces opiniâtres, il y a l’âge qui me laisse peu de forces, je ne peux plus veiller comme autrefois des nuits entières, un sommeil réparateur, voilà ce qu’il me faut, et mon sommeil est une coquille fragile…

Or, voici qu’on frappe à ma porte à quatre heures du matin! Il ne manquait plus que ça! Je n’irai pas! On frappe à nouveau doucement mais avec insistance comme si celui qui se tient derrière la porte était sûr de ma présence. Et en vérité, il est clair que je n’ai pas le choix. À contrecœur j’enfile un vêtement, je glisse mes pieds dans mes pantoufles et je vais à la porte d’un pas traînant.

— Qui est là?

À quoi, une voix assurée me répond:

— Je veux vous commander un tableau.

— La nuit?!

Je m’efforce de trouver les mots susceptibles d’exprimer l’indignation que requiert la circonstance, mais je ne ressens rien que de l’atonie et de l’irritation. Vient s’y mêler une once de curiosité. Qui peut bien avoir besoin de moi, la nuit, qu’est-ce que c’est que cette histoire de commande… il y a longtemps que tout le monde m’a oublié, je fais ma barbouille tout doucettement, en portant de temps à autre un tableau au marché à la brocante pour l’y vendre trois sous après quoi je file en vitesse acquérir quelques produits de luxe, du thé ou une douceur pour aller avec. On ne saurait se défaire des mauvaises habitudes et c’est la raison pour laquelle je n’ai rien mis de côté pour mes funérailles, de toutes façons, on m’enterrera bien d’une façon ou d’une autre, et ce qu’il adviendra de mon corps n’a vraiment pas une telle importance.

J’ouvre en grognant. Un blondinet de petite taille, maigriot, d’âge moyen, au visage inexpressif, vêtu d’une large cape qui lui tombe jusqu’aux pieds se tient sur le seuil. L’idée ne me serait jamais venue de faire le portrait d’un type de ce genre, par contre la cape, la cape… derrière les vitres l’aube pointe, une petite pluie grise fait frissonner le feuillage et la cape est couverte de gouttelettes aux couleurs de l’arc en ciel et puis il y a ce noir si particulier…

— Puis-je entrer?

Il se glisse prestement dans la chambre, embrasse d’un coup d’œil la poussière, le laisser-aller, les quelques œuvres de jeunesse qui pendent aux murs. Je lui désigne la seule et unique chaise tandis que je prends place sur la couchette à proximité de mes dessins: chemises poussiéreuses, calicot de mauvaise qualité, je me fais une place comme je peux, je n’ai nul besoin de cette commande, je veux juste écouter les belles promesses qu’il est venu me faire en pleine nuit, c’est trop bizarre. Il est là qui ne sort pas ses mains de ses poches profondes, petit bonhomme tout gris, insignifiant avec, en revanche, cette cape… qui, elle, semble vivante, scintille, ruisselle, dissimulant complètement la chaise.

— Nos conditions sont simples dit-il, nous ne vous imposons aucune limitation de sujet ou de style, représentez ce qui vous est le plus cher, ce qui a fait qu’un jour, vous vous êtes mis à tout ça. D’un geste large il désigne les murs où l’on distingue avec peine les carrés de la tapisserie fanée. Peu importe qu’il s’agisse d’un portrait, d’un paysage ou d’une nature morte, tout permet à l’artiste d’exprimer son moi.

Avec le temps, il émigré en totalité dans ses tableaux, n’est-il pas vrai?

Il émet une sorte de bruit qui ressemble à un rire poli. Il n’est pas sot mais étonnamment déplaisant. Il faudrait le mettre à la porte, mais voilà, il y a cette cape… dont je ne peux détacher le regard.

— À présent, passons à vos honoraires continue le blondinet en cape noire. Parlons franc, rien de ce que vous avez fait ne vous donne droit à l’éternité.

Je hausse les épaules. Le temps est bien passé où je m’indignais du toupet des ignorants, aujourd’hui, je m’en fiche.

— Personne n’en sait rien -, dis-je. — C’est sans doute le cas, mais je garde espoir en un certain nombre de tableaux.

— Certains, oui, acquiesce-t-il comme s’il avait entendu mes pensées, certains sont bons. Mais cela ne suffit pas, le monde est futile et oublieux, votre sincérité, votre humeur morose font partie des choses qui sont en train de disparaître dans le passé et quand leur temps reviendra il y aura des gens nouveaux, des tableaux…

Il a peut-être raison, mais nul n’est obligé, convenez-en, d’entendre un inconnu lui dire la vérité à quatre heures du matin.

— Je ne prends pas de commandes, dis-je sèchement dans l’espoir de le voir déguerpir, (je n’avais nul besoin de son argent, surtout après une pareille entrée en matière). De façon générale… — je me sur-prends à mentir de façon éhontée — voici longtemps que je ne peins plus: les yeux… et puis mes couleurs ont séché.

— Pas de problèmes pour les couleurs.

Dans un sourire, le blondinet me désigne de l’index quelque chose derrière son dos. Je regarde: d’où peut bien sortir ce guéridon aux pieds torses qui supporte une palette, des tubes de peinture — mes rouges et mes jaunes bien-aimés -, des pinceaux, une coupelle d’huile, un flacon de térébenthine… Qu’est ce que c’est que cette diable d’histoire?

Mon hôte sourit — «Vous ne me reconnaissez pas?»- en entrouvrant le pan de sa cape. Il n’y a rien, un vide privé de transparence avec derrière l’envers de l’étoffé, la chaise et une obscurité gluante presque sensible… On dirait qu’on est venu me prendre. En fin de compte, je m’y attendais.. Mais pas aujourd’hui, je comptais traîner un peu de temps encore. Il est clair que la commande n’est qu’un prétexte.

— Non, non — il se hâte de me calmer -, vous avez mal compris, le tableau est absolument nécessaire pour tirer le trait final, en signe d’accord, si vous voulez. Mais la chose va beaucoup plus loin, nous avons besoin de toutes vos œuvres. À bien y regarder, vous êtes déjà presque entièrement passé dans vos ta-bleaux, vous vous y êtes exprimé, vous avez dit tout ce que vous aviez à dire, où est votre âme à présent? Oui, c’est exactement cela! En faisant l’acquisition de vos tableaux nous aurons tout ce dont notre fond a besoin pour l’éternité.

— Mais cela équivaut à la destruction…

— Vous n’y êtes pas. C’est tout le contraire. Nous ferons en sorte que vos tableaux se trouvent dans les meilleurs musées, nous vous garantissons leur conservation. Ne comptez pas sur l’éternité, vous ne l’avez pas méritée, mais un millier d’années, pourquoi pas? Ça n’est pas rien. Quand vous disparaîtrez, votre âme demeurera dans vos tableaux et deviendra notre propriété. Nous la prendrons en même temps que votre nom. Sous les tableaux apparaîtront les lettres A.I.: Artiste inconnu. Tout le monde vous oubliera sur l’heure. Ça, nous savons le faire. Tant que vous êtes en vie, disposez de votre bien, vous avez le droit de vendre, il faut bien vivre, nous le comprenons. Après, vous aurez une garantie presqu’éternelle en ce qui concerne les tableaux, quant au nom… Quel besoin en avez-vous si les tableaux vivent et exercent leur influence sur les âmes? Ce qui demeure à tout jamais une énigme attire. Vous devez en avoir vu des A.I. dans les musées. Beaucoup nous appartiennent.

Il se lève, fait quelques pas, s’arrête devant l’un des tableaux.

Voici qui confirme la justesse de notre approche, regardez, ici vous êtes beaucoup plus profond que dans la vie. C’est un phénomène étonnant…

— Et si on déchiffre le style, qu’on reconnaisse l’auteur, que la chose soit démontrée?

— Ça peut arriver mais pas à nos auteurs. Leurs tableaux resteront à tout jamais anonymes. Nous recherchons tout ce qu’ils ont produit, y compris les esquisses et les feuilles déchirées, et y apposons A.I. Ces lettres ne sont pas de celles qui disparaissent, croyez le bien.

Il marche et la cape traîne derrière lui, balayant la poussière tout en demeurant propre et fraîche, les paillettes d’humidité ont séché pour laisser place à un noir absolu. Je l’imagine jetée sur le dossier de la chaise avec la nécessité absolue de sa spontanéité, son caractère fortuitement inéluctable, ses plis pro-fonds et doux se détachant sur la tapisserie fanée, la mauvaise étoffe ocre rouge qui recouvre le siège… et si on ajoute à cela une bouteille en verre vert foncé, je sais que j’en ai une, où donc est-elle?… je suis sûr de l’avoir… il faudrait encore un plat ancien avec des fleurs jaunes pour équilibrer la verticale du goulot. Et cette richesse de tons noirs par derrière… le plat est quelque part dans un coin…

— Laissez-moi votre cape, ne serait-ce que pour une petite heure!

Il s’arrête, ébahi:

— Pourquoi? Impossible, je suis en service commandé, et c’est un détail indispensable. Et peut-on savoir ce que vous comptez en faire?

— La peindre, tiens!

Étonné:

— Je pensais que dans ce tableau il devait y avoir la quintessence de votre moi le plus intime, de ce que vous n’aviez pas encore exprimé, un dernier battement d’ailes pour ainsi dire…

— C’est de ce noir que j’ai manqué toute ma vie!

Il me regarde et après un long silence dit avec un étonnement mêlé d’une sorte de tristesse:

— Vous êtes de drôles de types, vous, les peintres. Il y a une centaine d’années je suis allé voir un Hollandais. Sur l’heure, si vous le désirez! me dit-il. Je reviens la nuit suivante pour les formalités d’usage, la paperasse, eh bien, figurez-vous qu’il avait eu le temps de changer d’avis et de s’envoyer une balle dans le ventre. Eh oui, lui, son nom est resté. Les tableaux, par contre, sont tout craquelés, ça fait peine à voir! Et moi qui lui garantissais la fraîcheur éternelle, il faut dire que c’était autre chose que vous, pardonnez-moi.

— Que décidez-vous pour la cape?

— Non, non, je vois que vous n’êtes pas prêt, réfléchissez jusqu’à demain, je viendrai encore frapper à votre porte.

— Mais pas à quatre heures du matin s’il vous plaît, c’est juste le moment où je commence à m’assou-pir…

— Je serai là à minuit. Vous, réfléchissez bien. Même si on a pu dire que les manuscrits ne brûlaient pas… c’est une absurdité, croyez-m’en.

Et cette fois sans égards pour les conventions terrestres, il se dissout dans l’air. Je suis seul, j’ai froid, je suis recroquevillé sur le coin de ma couchette, au diable le sommeil, l’aube est déjà là. Il a disparu en laissant la palette, les couleurs, une dizaine de pinceaux de premier ordre, en poil de martre. Et moi qui n’ai jamais peint qu’avec des soies de porc. Qu’a-t-il besoin de cette cape?… Un millier d’années… la moitié me suffirait, oui. Pas à moi, aux tableaux. Il est probable que je ne reverrai pas la cape, il va arriver en guenilles, ce comédien de malheur! Et si j’essayais de mémoire, comme au bon vieux temps. Il a laissé trois tubes de différents noirs, leur boîte n’est pas avare de couleurs sombres. Aux prix d’aujourd’hui! Et il a également laissé une toile, le bougre! Mieux vaut ne pas y toucher pour ne pas avoir l’air de donner mon accord, sinon il va me coller aux chausses ce maître chanteur et je pourrai dire adieu à mon âme. Pourquoi la veut-il? Cinq cents ans, ce n’est pas mal du tout… mais n’oublions pas que c’est en échange de A.I. D’un autre côté il garantit la conservation, par les temps qui courent, alors que les livres même on est en train de les oublier et compte tenu de ce que, là, en plus, il s’agit d’un exemplaire unique sur un support fragile, ça tient du miracle! En revanche, pour moi, c’est l’île déserte. Réfléchis, réfléchis donc. A.I… Et si c’était un rêve? Non, j’ai trop sommeil. De mémoire, c’est difficile, il y a long-temps que je n’ai rien fait de sérieux, des barbouillages, comme ça, pour me faire plaisir… Tu parles d’un type important qui s’accroche à sa cape! Et qu’est ce qu’il a bien pu trouver dans les tableaux, quelle âme? Le désir et le goût d’oser, je les avais, seulement actuellement, les temps ne s’y prêtent guère, pour ça non. Il est vrai qu’on a dit ça à toutes les époques. Diable de cape, je l’ai dans les yeux! Je vais refuser, c’est sûr, sûr, l’anonymat, non mais, ils en ont du culot! Je n’ai jamais accepté de commandes de toute ma vie, je peignais pour moi-même, pour mon âme. Et l’autre qui veut me l’échanger contre son A.I.! C’en est trop! Je vais juste presser un tout petit peu de peinture rouge, ils sont trop beaux, ces tubes… De l’orange… Non, toute discussion est exclue, je ne le laisserai même pas entrer! On dit que Cézanne, l’heureux homme, n’avait pas moins de six jaunes… Et voilà que moi aussi, c’est mon jour de chance. Deux verts. c’est ce qu’il me faut, je n’en prends jamais plus. Comment le sait-il? Pas besoin de bleu, je ne supporte pas le froid. Mais celui-là, c’est purement et simplement un miracle! Il fait penser à Poussin. Le blanc est un poison pour la peinture, surtout quand on en est aux premières couches, j’en prendrai un soupçon… Les noirs à présent… Je vais juste essayer, pourquoi ne pas essayer après tout…

ЗАТМЕНИЕ (из романа Вис Виталис)

Именно в тот самый день… Это потом мы говорим «именно», а тогда был обычный день — до пяти, а дальше затмение. На солнце, якобы, ляжет тень луны, такая плотная, что ни единого лучика не пропустит. «Вранье, » — говорила женщина, продавшая Аркадию картошку. Она уже не верила в крокодила, который солнце проглотил, но поверить в тень не могла. Да и как тогда объяснишь ветерок смятения и ужаса, который проносится над затихшим пейзажем, и пойми, попробуй, почему звери, знающие ночь, не находят себе места, деревья недовольно трясут лохматыми головами, вода в реке грозит выплеснуться на берег… я уж не говорю о морях и океанах, которые слишком далеко от нас.
Утром этого дня Марк зашел к Шульцу. У того дверь и окна очерчены мелом, помечены киноварью и суриком, по углам перья, птичьи лапы, черепки, на столах старинные манометры и ареометры, сами что-то пишут, чертят… Маэстро, в глубоком кресле, обитом черной кожей, с пуговками, превратился в совершеннейший скелет. В комнате нет многих предметов, знакомых Марку — часов с мигающим котом, гравюры с чертями работы эстонского мастера, статуэтки Вольтера с вечной ухмылкой, большой чугунной чернильницы, которую, сплетничали, сам Лютер подарил Шульцу…
— Самое дорогое — уже там… — Шульц показал усталым пальцем на небо, — и мне пора.
Как можно погрузиться в такой мрак, — подумал Марк.
— Сплошной бред, — он говорит Аркадию, пережевывая пшенную кашу, — Шульцу наплевать, как на самом деле.
— На самом деле?.. — Аркадий усмехается. — Что это значит? Представьте, человеку наврали, что у него рак, он взял да помер…
— Аркадий… — Марку плохо спалось ночью, снова мать со своим неизменным — «ты чем занимаешься?..» — Аркадий Львович, не мне вам объяснять: мы делим мир на то, что есть или может быть, поскольку не противоречит законам… и другое, что презирает закон и логику. Надо выбирать, на какой вы стороне.
И тут же подумал — «лицемер, не живешь ни там, ни здесь».
Наступило пять часов. У Аркадия не просто стеклышко, а телескоп с дымчатым фильтром. Они устроились у окна, навели трубу на бешеное пламя, ограниченное сферой, тоже колдовство, шутил Аркадий, не понимающий квантовых основ. Мысли лезли в голову Марку дурные, беспорядочные, он был возбужден, чего-то ждал, с ним давно такого не было.
Началось. Тень в точный час и миг оказалась на месте, пошла наползать, стало страшно: вроде бы маленькое пятнышко надвигается на небольшой кружок, но чувствуется — они велики, а мы, хотя можем пальцем прикрыть, чтобы не видеть — малы, малы…
Как солнце ни лохматилось, ни упиралось — вставало на дыбы, извергало пламя — суровая тень побеждала. Сначала чуть потускнело в воздухе, поскучнело; первым потерпел поражение цвет, света еще хватало… Неестественно быстро сгустились сумерки… Но и это еще что… Подумаешь, невидаль… Когда же остался узкий серпик, подобие молодой луны, но бесконечно старый и усталый, то возникло недоумение — разве такое возможно? Что за, скажите на милость, игра? Мы не игрушки, чтобы с нами так шутить — включим, выключим… Такие события нас не устраивают, мы света хотим!..
Наконец, слабый лучик исчез, на месте огня засветился едва заметный обруч, вот и он погас, земля в замешательстве остановилась.
— Смотрите, — Аркадий снова прильнул к трубе, предложив Марку боковую трубку. Тот ощупью нашел ее, глянул — на месте солнца что-то было, дыра или выпуклость на ровной тверди.
— Сколько еще? — хрипло спросил Марк.
— Минута.
Вдруг не появится… Его охватил темный ужас, в начальный момент деланный, а дальше вышел из повиновения, затопил берега. Знание, что солнце появится, жило в нем само по себе, и страх — сам по себе, разрастался как вампир в темном подъезде.
«Я знаю, — он думал, — это луна. Всего лишь тень, бесплотное подобие. Однако поражает театральность зрелища, как будто спектакль… или показательная казнь, для устрашения?.. Знание не помогает — я боюсь. Что-то вне меня оказалось огромно, ужасно, поражает решительностью действий, неуклонностью… как бы ни хотел, отменить не могу, как, к примеру, могу признать недействительным сон — и забыть его, оставшись в дневной жизни. Теперь меня вытесняют из этой, дневной, говорят, вы не главный здесь, хотим — и лишим вас света…
Тут с неожиданной стороны вспыхнул лучик, первая надежда, что все только шутка или репетиция сил. Дальше было спокойно и не интересно. Аркадий доглядел, а Марк уже сидел в углу и молчал. Он думал.
— Гениально придумано, — рассуждал Аркадий, дожевывая омлет, — как бы специально для нас событие, а на деле что?.. Сколько времени она, луна, бродила в пустоте, не попадая на нашу линию — туда- сюда?.. Получается, события-то никакого, вернее, всегда пожалуйста… если можешь выбрать место. А мы, из кресел, привинченных к полу, — глазеем… Сшибка нескольких случайностей, и случайные зрители, застигнутые явлением.
— Это ужасно, — с горечью сказал Марк. — Как отличить случайность от выбора? Жизнь кажется хаосом, игрой посторонних для меня сил. В науке все-таки своя линия имеется.
— За определенность плати ограниченностью.
Марк не стал спорить, сомнения давно одолевали его. — Что теперь будет с Глебом? — он решил сменить тему. Интриги одолели академика.
— Думаю, упадет в очередной раз, в санаторной глуши соберется с мыслями, силами, придумает план, явится — и победит.
— А если случай вмешается?
— В каждой игре свой риск.
— Я не люблю игры, — высокомерно сказал Марк.
— Не слишком ли вы серьезны, это равносильно фронту без тыла.
Их болтовня была прервана реальным событием — сгорел телевизор. Как раз выступал политик, про которого говорили -» что он сегодня против себя выкинет?..» И он, действительно, преподнес пилюлю: лицо налилось кровью, стал косноязычен, как предыдущий паралитик, и вдруг затараторил дискантом.
— Сейчас его удар хватит, — предположил Марк, плохо понимающий коварство техники. Аркадий же, почуяв недоброе, схватил отвертку и приступил к механическим потрохам, раскинутым на полочке рядом с обнаженной трубкой. «Ах, ты, падла…» — бормотал старик, лихорадочно подкручивая многочисленные винты… Изображение приобрело малиновый оттенок, налитые кровью уши не предвещали ничего хорошего, затем оратор побледнел и растаял в дымке. Экран наполнился белым пламенем, глухо загудело, треснуло, зазвенело — и наступила темнота.
— Всему приходит конец, — изрек Аркадий очередную банальность. — Зато теперь я спокойно объясню вам, как опасно быть серьезным.

из «Перебежчика»

Когда ухожу…

Я долго вожусь со всеми, чтобы не бежали за мной. Некоторые доходят до нашей границы, постоят, глядя мне вслед, и поворачивают обратно. И то опасно, потому что люди и собаки очень злы. Недавно я увидел, как стая собак преследует серого, лохматого как старый валенок, кота из девятого дома. Когда я подбежал, он лежал на боку в беспомощной позе, закатив глаза. Дернулся, и затих… Я отогнал собак. Среди них была сучка, черная вертлявая собачонка из восьмого, а всей бандой верховодил очень милый рыжий, как лисичка, песик, он-то и организовал натиск на «валенка». Собравшись вместе, они, конечно, выпендривались перед сучкой, к тому же в их компанию затесался явный проходимец — странного вида барбос, помесь фокса с таксой, со злыми белесыми глазками. Я как-то уже видел его в деле — вцепится, не отпустит… Но через день я с изумлением обнаружил у девятого того самого «валенка», совершенно живого, он отлично ладил с красивой кошкой из детского сада, я ее знаю. Может двойник? Не слыхал про двойников среди котов, это невероятно, настолько они разные… Но тела «валенка» я не нашел, хотя тщательно обыскал место сражения, не было даже следов крови! Странно, обычно их тела лежат и разлагаются, ведь эти коты ничьи, живут сами по себе, как могут. Им трудно выжить, только выдающиеся личности доживают до старости. Как не устать от жизни, когда нет спокойного пристанища, никогда не знаешь, что перепадет поесть, не затопят ли подвал, не закроют ли все окошки и щели, не возьмутся ли травить крыс страшным ядом или разбросают ядовитые приманки, такие приятные на вкус… или прибегут мальчишки с луками и пистолетами, стреляющими очень больно, или наш старичок возьмется гонять палкой, или поймают недоделанные дети, привяжут, начнут медленно жечь и резать на части… Или какая-нибудь исполкомовская сволочь, объявит всех котов распространителями болезней, будут ловить и убивать…
Я думаю, кот притворился мертвым, чтобы эти шакалы отстали от него. «Валенок» сыграл в мертвеца, опытный хитрец, а Шурик не умел, эти шавки поймали его и придушили. За день до смерти он сидел рядом со мной, сияющий, важный, пушистый, смотрел доверчивыми оранжевыми глазами. Его облизывала мать, Алиса, а он только поворачивал голову, чтобы достала со всех сторон. А потом начал отчаянно отвечать ей тем же, лизать и лизать, и все мимо, и только мелькал его яркий малиновый язычок. А с другой стороны сидела его сестра Люська и лизала ему пушистый бок…
Когда я ухожу, то стремлюсь оставить их дома, а то хлопот не оберешься, будут бежать и бежать за мной, или, как Хрюша, страшно кричать, глядя вслед отчаянными глазами… И сегодня я запихал обратно Клауса, который ухитрился-таки выскочить в коридор, но через него, воспользовавшись сумятицей, перепрыгнул Макс и устремился вниз. Стив первым ушел через балкон, но уже успел проникнуть обратно в дом, сидел перед соседской дверью и делал вид, что я не существую. Он теперь надеялся на богатого соседа, который может пнуть, а может, под настроение, выдать кусок копченой колбасы. Я не стал его уговаривать, и тоже сделал вид, что никогда не видел. Пусть живет, как хочет, все равно не переубедишь. А Макса выпускать нельзя, он нервный и слегка того… плохо знает дом, будет до утра толкаться по лестницам, и кто-нибудь обязательно даст ему по башке. Она у него крепкая, но в третий раз может не выдержать. И вот я скачу за ним, приманиваю, умоляю выглянуть из-под лестницы, а он не спешит, смотрит из темноты бараньими глазами… Наконец удалось, хватаю его и тащу наверх. Но пока просовываю в щель, через нас прыгает Люська, которой уж вовсе это незачем — она развлекается. Но и ее оставлять на лестнице опасно, я долго упрашиваю ее сдаться, а она, задравши гордо хвост, дразнит меня, шельма, потом милостиво дает себя поймать. Хорошо хоть, что Алиса в стороне от этого безобразия — сидит в передней и молчит, глаза в туманной дымке. Она различает в сумраке только силуэты, и узнает меня по голосу, звуку шагов и запаху. Она играть в побегушки не намерена, устала и хочет поспать в тишине.
Так вот, когда я ухожу, то хватаю их и прячу в надежные места. А они считают, что идет игра, непонятность ее правил раздражает их. Не умеют предвидеть опасности, счастливые существа. А я, трясущийся от страха комок жизни, предчувствую и представляю наперед, и что? Это спасает меня, дает преимущество перед ними? Отнюдь! Наоборот! Они еще снисходительны, я им надоедаю своими страхами. Клаус при этом никогда не кусает меня и не царапает, сидит на руках, сопит и не вырывается — «все равно убегу…» Хрюша может куснуть или ударить лапой, но не всерьез — «отстань!» А Стив только замахивается , но зато страшно шипит и рычит, особенно, когда я советую ему не сидеть перед чужими дверями и не клянчить интересную еду… Все, как ни поели, обязательно копаются в помойках. Раньше я возмущался этим, а теперь радуюсь за своих друзей.
Как-то уходя, пытаясь избавиться от Клауса, я затолкал его в подвал и плотно прикрыл дверь. Когда я обошел дом, то он уже сидел и ждал меня — выпрыгнул из окошка с другой стороны. Уйти от него невозможно, он плетется за тобой, ему страшно, кругом все чужое — поля или дома, незнакомые коты, злобные собаки… он понимает, что мне не спасти его, если начнется гонка, надо будет полагаться на себя… И все равно идет и идет. И попадается, конечно. Потом, отогнав от дерева собак, уговариваю его — «все спокойно, слезай…» а он долго не верит, подозрительно оглядывая сверху местность… Потом мастерски слезает — задом, не глядя вниз, что дается котам трудно. И я, недовольно ворча, провожаю его обратно, а он ворчит, если я иду слишком быстро.
Но сегодня он дома, пусть покрутится там, найдет пару крошек, а меня и след простыл.
Кончается день двенадцатого, ртуть топчется около нуля. Я жду зимы — скорей начнется, скорей пройдет. И боюсь — ведь каждый день спасаться от холода, темноты, людей, собак, машин… Когда я думаю об этом, то уже не знаю, человек я или кот. Смотрю на мир, как они. Белая пустыня поднимается, закрывает полмира, темное небо наваливается на землю. Горизонт скрывает все, что видят люди. Зато окошко под домом становится большим, близким и манящим, я чувствую исходящие оттуда теплые токи; темнота подвала не страшна, наоборот, мне хочется раствориться в ней, уйти туда вместе с котами. Небольшое усилие, внутреннее движение, жест или особое слово, сказанное вполголоса — и мир покатится в другую сторону… Я устал от выдуманной жизни. Хочу видеть мир, как коты. Чтобы простые вещи всегда были интересны мне. Чтобы трава была просто травой, земля землей, и небо — небом. И все это ничего больше не обозначало, а только жило и было. Чтобы я не рассуждал, а чувствовал. Чтобы жил мгновением, а не завтрашним днем, тем более, послезавтрашним. Чтобы не знал всей этой подлости и грязи, в которой купаемся. Чтобы не боялся смерти, ничего не знал про нее, пока не тронет за плечо… А если короче — мне скучно стало жить человеком, несимпатично, неуютно. И, главное, — стыдно. Но об этом еще придется говорить.

К повести «Перебежчик»


(нарисовано комп. мышкой)
……………….
Душа героя повести уязвлена жестокостью людей по отношению ко всему остальному живому миру. И он не хочет быть человеком, ему СТЫДНО. Думал, что книга безнадежно устарела в наше время. К своему удивлению узнал, что ее хотят перевести на Французский язык. Думаю, что не получится, но сам факт, попытка говорит мне, что не все еще потеряно.

Воробьиная ночь

Приближалась ночь, а грозы все не было. Темнота и духота объединились против нас и сдавили узкие коридоры больницы. Свет потушили везде, и только столик сестры был слабо освещен, как островок спасения. Я бродил в темноте, среди стонов и тяжкого дыхания. Здесь люди умирали от рака, и я, молодой и здоровый, каждый день умирал вместе с ними. Я представлял себе раньше жизнь как борьбу, и в конце — славную смерть, а здесь увидел, какое грязное и унизительное дело — умирание. Чем я лучше их, и внутри у меня все также, кровь и зловоние, и все так хрупко и непрочно, что страшно двигаться, есть, пить, дышать, страшно за сердце, которое чудом каким-то приведено в движение и беспрерывно бьется… и за любое место в теле, которое может внезапно взбунтоваться и стать безобразной язвой или наростом, разрушающим все вокруг…
Как можно жить?.. Моя вера в устойчивость жизни была поколеблена.
Белый халат был виден из палаты, и меня окликнул кто-то. Звала старуха, которая лежала у двери. «Молодой человек, помогите подняться повыше…» Она почти ничего не весила и неизвестно, как еще жила. Теперь она почти сидела и смотрела в окно. Я спросил, нужно ли ей что-нибудь еще. «Если переживу эту ночь, то и день проживу… Дышать нечем, а грозы нет и не будет. Смотрите туда…» Я посмотрел в окно. На горизонте вспыхивали и гасли огни, судорожно разгорались — и гасли снова, а над нами простерлось огромное черное небо. «Это воробьиная ночь, — она сказала. — В такую вот ночь пришли и увели моего мужа. Он сказал мне — живи, только живи… Я жила, сколько могла, еще сорок лет…»
Я поправил постель и почувствовал, как ее пальцы держатся за край одеяла — мертвой хваткой. «Я жила, — она повторила,- а теперь такая же ночь. Вы молодой, живите долго, живите…»
Меня позвала сестра и я ушел в другую палату. Утром старуха спала, и днем тоже, а вечером тихо умерла во сне. Я был рад, что она умерла легко, не сознавая этого. Хорошо бы так умереть, когда придет время, и, может быть, сказать кому-нибудь: «Живите, только живите…»

Профиль (из оч. старых рассказиков)

Однажды среди урока нам велели идти в зал. Все оживились, закричали и побежали в коридор. Там уже были учителя, нас построили по двое, и мы пошли. В зале собралась вся вечерняя смена, восемь классов. Сразу стало душно, потому что места мало. Вошел директор, и все стихли. С ним вместе шла учительница литературы, маленькая женщина с лицом старой лисицы. Она всегда что-то высматривала своими красными глазками, и говорила так, как будто не выдыхала при этом воздух, а вдыхала в себя. Директор оглядел нас всех сверху и сказал:
— Галина Андреевна хочет поделиться с нами огромной радостью, слушайте внимательно…
— Когда я отдыхала на Юге, — она начала, и воздуха ей не хватило… — когда мы отдыхали в Крыму… как-то мимо нас проехала машина… и мы увидели…- ее голос прервался на
свистящей ликующей ноте, — мы увидели в ней, на фоне задернутой занавески… — она взяла еще выше, — знакомый нам всем, дорогой, любимый профиль…
Все слушали, раскрыв рты… Директор торжественно пожал ей руку и обнял сверху за плечи. «Запомните этот момент — может быть, самый торжественный в вашей жизни…»
Мы строем разошлись по классам. Сначала было тихо, а потом понемногу оживились, и даже подсказывали, как обычно.

Лепить легче!..

Говорят, лепить трудней, чем рисовать, а мне кажется — легче…
Рисуешь с одной стороны, говорят, а лепишь все стороны сразу,
И каждая должна быть интересной, неважно, затылок или лицо…
Может и так, а все-таки лепить легче…
Рисуя, создаем пространство и объемы на плоскости,
А для этого нужны навыки и условности.
Если линия под углом на плоскости, мы говорим — уходит вдаль,
Хотя никакой дали нет на плоскости…
У японцев не так…
Зато у них свои условности.
Чтобы использовать условности необходимо мастерство,
То есть, навыки, доведенные до совершенства.
Я не люблю мастерство,
В нем что-то скучное проглядывает…
Я уважаю мастеров, изобретающих новые условности.
Это симпатичный народ.
Но и они со временем повторяются…
И все-таки, интересней тех, кто полагается
На старое мастерство.
Но, как ни крути, без навыков не рисуется…
А если лепить?..
Пространство перед тобой, и масса — вот,
Ком пластилина…
Слеплю-ка голову…
Но тут же задумался — маленькую?.. — носик, ротик…
В мелочах запутаешься…
Большую?.. Откуда пластилина взять…
И я придумал!
Помещу-ка в голове коробочку,
Облеплю ее слоем пластилина,
Приделаю уши, нос — и голова готова!..
Стал сбивать дощечки —
То маленький ящик получается,
То углы наружу вылезают,
Никаким пластилином не залепишь…
Прибиваю все новые дощечки…
Ящик больше живой головы стал!..
Даже тонко облепить, пластилина не хватит!
Сломал.
Надо делать заново!
Стал внимательно смотреть на головы, знакомые и чужие.
Оказалось — в каждой коробочка особая!
Посмотрел на себя в зеркало —
Сверху — яйцо!
Сзади — квадрат!
Сбоку — прямоугольник!
Ой-ой-ой…
Пришлось найти карандаш, голову нарисовать.
И даже второе зеркало поставил, рассмотреть затылок…
Потом взял рисуночки и начал по ним сбивать
Коробочку…
И, странное дело, — получилась!
Неуклюжая, но верная.
А дальше просто — залепил все дерево,
Принялся выпуклые части прилеплять.
И тут же что-то стало вырисовываться,
Похожее на чью-то голову, знакомую…
А вы говорите — лепить трудней, чем рисовать…