ПЛАН


……………………………..
Осенью вся живопись и графика, которая была отсканирована для ЖЖ, станет доступна в виде нескольких галерей на сайте «Альманах Перископ» www.periscope.ru
Там она будет сосредоточена, смотреть удобней, ничто не убежит из поля зрения.

СТАРЕНЬКОЕ

СВЕЧКА

После войны часто отключали свет, и мы зажигали свечи. Керосиновая лампа тоже была, но керосина часто не было, да и бабка не выносила запах. Как она жила раньше, когда электричества еще не придумали? Она говорила, что не помнит этого времени, но, по-моему, не хотела признаться, что сидела в темноте. Мне давали поджечь свечку, не от спички, а от другой свечи. Темную, холодную наклоняешь над светлой, теплой и прозрачной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени… Все собираются вокруг свечей, становится тепло и уютно, никто не бегает, не спорит и не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный и ровный, а свечка, желтенькая, мигает, как будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин. Все разошлись по своим работам, и я иду делать уроки…
А потом перестали отключать свет. Свечи затерялись. Иногда найдешь кусочек свечи среди ненужных вещей, в нем фитиль потонул в непрозрачной глубине. Отковырнешь его — и поджигаешь свечку…
Совсем что-то по-другому она горит.


…………………………………..
Чуть-чуть обработанная старая Казань.
И автор фотографии:

Дождливый день (вариант)


………………………………
Набросок к картинке, которая, кажется, уже была в ЖЖ.
Наверное, не дождь, а ощущение дождя меня интересовало.

Полуфабрикат

В мастерской кормлю всех своих и приблудных чужих. Редко стал приходит старина Ксерокс, лохматый черный кот. Шерсть у него лезет и сбивается в комья. Вырываю их, но он нетерпелив, отбивается и убегает. Сейчас оставил его в покое, только бы приходил… Ухожу, его нет. Дохожу до конца дорожки оборачиваюсь — он сидит на углу дома, смотрит мне вслед. Иду обратно, он бежит навстречу, карабкается на плечо, довольно сопит, тычется носом в ухо. Почему не приходишь сам? Поднимаемся, выхожу на балкон, смотрю сверху — и вижу большого черного кота, он притаился за деревом, по которому наши взбираются сюда.
Это Федос. Вырастил его, выкормил на свою голову… А он потом нашел хозяев получше, красивых все любят.
Ксерокс был главным в наших трех домах, а теперь Федос. Перекрывает дорогу тем, кого раньше боялся. Мстит. Еще преследует, терпеть не может рыжих. Не видит цвет?.. Наверное, по тону различает, ему немного надо, чтобы невзлюбить. Невзлюбить просто, каждый вам скажет.
Но я не могу допустить! Пока что я самый сильный кот! Спускаюсь, подхожу, беру Федоса за жирные бока, несу в подъезд, везу на восьмой этаж и здесь бросаю. Ему нужно полчаса, чтобы вернуться, а нам важно выиграть время. Ксерокс жадно ест вареную рыбу, потом долго пьет… Теперь можешь идти, сам разбирайся. Он не против, и не оглядываясь на меня убегает…
Через полчаса является Федос, но все уже поели, и след простыл, так что сидеть в засаде бессмысленно. И он идет утешаться в соседний дом, там у него своя черно-белая кошка. Жильцы его сытно кормят, и можно еще отнять, если вдруг не хватит.
Ко мне он относится по-разному, в зависимости от места, где встречаемся. Он любит меня у соседнего дома, все-таки вспоминает, что я его спасал… бежит навстречу, урчит, трется о штанину… Но у своей засады встречает тоскливым хриплым мяуканием, падает на спину, просит пощады. Так не трогай наших!..
Но его не убедишь, и я подбираю его с травы, везу на восьмой…
………………
Меня спрашивают — «что Вы пишете?» Пожимаю плечами — «не знаю…» В самом деле, не знаю, написать дело нехитрое, а вот что писать, о чем писать… Вроде все рядом валяется, но не собирается, не завязывается, все не так, не то, не это… Как объяснить, если сам не понимаешь…
А они смотрят, вижу — в глазах недоверие — чем же ты занят целый день?
Вот, защищаю Ксерокса от Федоса, мало, что ли?..

сетевое…

Вспомнив слова Жирного Ганса (Rasva Hans), учившего меня латыни
ARS LONGA, VITA BREVIS EST
Я закрываю комментарии по бывшей здесь малоинтересной темке, не заслуживающей внимания наших читателей
К сожалению, закрыв свой пост, я закрываю и комменты. НО на все возражения я ответил ЛИЧНЫМИ письмами. Если что-то пропустил, обязательно восполню пробел, только напишите.

Фрагмент из повести «ОСТРОВ»

Больше крупных фрагментов не будет.
Перехожу к мелким замечаниям и «размышлениям», хотя мне и смешно об этом говорить, я редко размышляю.
………………………………..

4. ОКНА и ДВЕРИ.

1.
Мне приходится наблюдать за жителями, чтобы найти свое жилье. Вступать в хитрые переговоры с уловками, осторожно выспрашивать, где я живу. Надо спрашивать так, чтобы не заметили незнание. Допытываться, кто я, не решаюсь – убедился, они затрудняются с ответом, и, думаю, это неспроста. Как-то я обхожусь, и за своей дверью, куда все-таки проникаю после разных несчастий и ошибок, о которых говорить не хочется… там я многое вспоминаю о себе. Но счастливым и довольным от этого не становлюсь, что-то всегда остается непонятным, словно на плотную завесу натыкаешься… Но сейчас не до этого, важней всего найти дом. Проникнуть к себе до темноты. Вроде дело небольшое, но нервное, так что спокойствия нет и нет. И я завидую коту, идет себе домой, знает все, что надо знать, он спокоен. Я тоже хочу быть спокоен, это первое из двух трудных счастий – спокоен и не боишься жить. Второе счастье – чтоб были живы и спокойны все близкие тебе существа, оно еще трудней, его всегда мало, и с каждым днем все меньше становится. Этому счастью есть заменитель — спасай далеких и чужих, как своих, счастья меньше, усталости столько же… и в награду капля покоя. Это я хорошо усвоил, мотаясь днями и ночами по ухабам, спасая идиотов, пьяниц, наркоманов и других несчастных, обиженных судьбой.
А теперь я забываю почти все, что знал, топчусь на месте, однообразно повторяя несколько спасительных истин, часто кажется, это безнадежно, как миллион повторений имени бога, в которого не веришь. Но иногда на месте забытого, на вытоптанной почве рождается простое, простое слово, новый жест, или взгляд… То, что не улетучивается, растет как трава из трещин.
Про каждого они знают, что сказать, люди в моем треугольнике, а про меня – ничего. Иногда удается вытянуть про жилье, но чаще сам нахожу. Чаще приходится самому. Не отхожу далеко, тогда после возвращения обнаруживаю, окружающие меня помнят. Вернее, они помнят, где я живу. Я имею в виду постоянных обитателей. Только надо приступать к ним с пониманием, осторожно и без паники, чтобы не догадались. Потеря памяти явление непростительное, люди за редким исключением слабоумны, но каждый обязан помнить хотя бы про свой дом и кое-какие дела. Кто забыл, вызывает сильное подозрение.

2.
Люди быстрей чем вещи, меняют внешний облик, но тоже довольно редко и мало меняются. Те, кого я помню или быстро вспоминаю, они, во всяком случае, сохраняют свое лицо. Каждый раз я радуюсь им, что еще здесь, и мне легче жить. Иногда после долгих выяснений становится ясно, что такого-то уже нет. И тогда я думаю, скорей бы меня унесло и захватило, чтобы в спокойной обстановке встретить и поговорить. Неважно, о чем мы будем болтать, пусть о погоде, о ветре, который так непостоянен, об этих листьях и траве, которые бессмертны, а если бессмертны те, кто мне дорог, то это и мое бессмертие. Так говорил мне отец, только сейчас я начинаю понимать его.
Я наблюдаю за людьми, и веду разговоры, которые кажутся простыми, а на самом деле сложны и не всегда интересны, ведь куда интересней наблюдать закат или как шевелится и вздыхает трава. Но от людей зависит, где я буду ночевать. Листья не подскажут, трава молчит, и я молчу с ними, мне хорошо, потому что есть еще на свете что-то вечное, или почти вечное, так мне говорил отец, я это помню всегда. Если сравнить мою жизнь с жизнью бабочки или муравья, или даже кота, то я могу считаться вечным, ведь через меня проходят многие поколения этих существ, все они были. Если я знаю о них один, то это всегда печально. То, что отразилось хотя бы в двух парах глаз, уже не в единственном числе. То, что не в единственном числе, хоть и не вечно, но дольше живет. Но теперь я все меньше в это верю, на людей мало надежды, отражаться в их глазах немногим важней, чем смотреть на свое отражение в воде. Важней смотреть на листья и траву, пусть они не видят, не знают меня, главное, что после меня останется что-то вечное, или почти вечное…
Но от людей зависят многие пусть мелкие, но нужные подробности текущей жизни, и я осторожно, чтобы не поняли, проникаю в их зрачки, понемногу узнаю, где мое жилье. Спрашивать, кто я, слишком опасно, да и не знают они, я уверен, много раз убеждался и только беду на себя навлекал. Не все вопросы в этом мире уместны. Я только о жилье, чтобы не ставить в трудное положение ни себя, ни других.
Причем, осторожно, чтобы не разобрались, не заподозрили, это важно. Всегда надеюсь натолкнуть на нужный ответ, но чаще приходиться рассчитывать на себя. Каждый раз забываю, что надежды мало, и остаюсь ни с чем в опасной близости к ночи. Темнеет, в окнах бесшумно и мгновенно возникают огоньки, и вот я в сумерках стою один. Но с другой стороны, темнота помогает мне, а солнце, особенно на закате, мешает: оконные провалы попеременно, то один, то другой, искрами источают свет, он сыплется бенгальскими огнями, и я ничего не вижу, кроме сияния. Но это быстро проходит, сумеркам спасибо, с ними легче разглядеть, темное окно или в глубине светится, и если светится, то оно не мое. Есть вещи, которые я знаю точно. Я один, и возвращаюсь к себе – один. Это никогда меня не подводило, никогда. Как может человек быть не один, если рождается один и так же умирает, простая истина, с которой живу. Многие, как услышат, начинают кривляться – «всем известное старье …» Знать и помнить ничего не значит, важно, с чем живешь.
Я знаю, если свет в окне, то не для меня он светит.

3.
Но в самом начале, сразу после возвращения, я не гляжу на людей, чем меньше на них смотришь, тем лучше, они реже замечают тебя. Люди как звери, если не встречаешься с ними глазами, то спокойней жить. Нельзя смотреть в лицо, тем более, в глаза, то есть, попадать в зрачок, а если попадешь, то они мигом вспомнят о тебе, и начнутся расспросы и приставания. Лучше глаза в сторону, чтобы не было приставаний и допросов, отчего это ты скитаешься меж трех домов, занят рассматриванием местного населения. Но встречаются такие, которые не прощают сам вид фигуры, профиль, наклон головы, одежду, и сразу бдительно пристают. Тогда я молчу и улыбаюсь.
Сначала я смотрю на окна. Первое дело — окна, хотя не забываю о траве, кустах, листьях, солнце и ветре, правда, ветер я не вижу, но чувствую и слышу. Ветер главная причина того, что события следуют друг за другом. Они говорят – время, я говорю – ветер. Время я не ощущаю, что о нем говорить. Оно никак себя не проявляет, а искать то, что себя не проявляет, бесполезное занятие. Я вижу знакомое лицо, потом оно становится чуть другим, мне говорят – «время…» и разводят руками в стороны, как в цирке кланяются после трюка – широкая улыбка и ожидание аплодисментов… Они говорят про себя «мы разумные…», надувают щеки, кичатся своим устройством. Вот пусть и ловят время, а по мне, так лучше давить блох в шкуре, как делают звери. И слушать ветер, как умеют слепые, повернув глаза внутрь себя.
Но слепые не видят окон, а окна после возвращения важней всего. Надо узнать окно, иначе не вернешься в дом, и можно попасть во власть людей, которым нужно приколоть тебя в свой гербарий, с подписью – «Человек, выживший из ума… »
Действительно, лишился памяти и способности умно рассуждать… сначала испугался, а потом с удивлением чувствую, ничего важного не потерял, все, кого люблю, по-прежнему со мной — животные и растения, вещи и люди, и мне есть, о чем с ними говорить.
Потом мне пришло в голову, что не я, а мир сошел с ума, но об этом лучше помолчать.

4.
Постепенно, ближе к сумеркам, картина становится понятней. Всегда есть несколько окон, которые не светятся. Когда я смотрю на них, они никогда не освещены. Я прихожу и ухожу, снова смотрю, и все равно темнота. А я точно знаю, мое окно никогда не светится. Значит оно среди этих, и я могу быть спокоен, задача невелика, ведь мое окно темно. Когда я смотрю, конечно, а смотрю я с улицы. Если я не дОма, там не может быть светло. Много раз проверял, это правило никогда не нарушается, куда бы я не пропадал, и откуда б не возвращался. Это один из истинных законов. Он истинный, потому что зависит от меня. Те, что не зависят от меня – всего лишь правила жизни, но их нужно соблюдать, чтобы не было неприятностей. Законы нужно соблюдать вдвойне, иначе огромные неприятности. Например, если я оставлю свет гореть и выйду из дома, то случится очень большая неприятность. Хотел сказать несчастье, но это преувеличение, именно неприятность – искать то, что найти невозможно, чего на свете нет, например, искать свое окно, если оно не отличается от многих. Мое окно отличается – оно всегда темно, всегда, и это важно. Если ходить долго, терпеливо смотреть, то убеждаешься, истинно темных окон всего лишь несколько, остальные хоть раз в вечер загораются. Если не совершишь глупость, не оставишь свет гореть. Если же оставишь, то найти окно станет невозможно или очень трудно, и, может случиться, что придется искать дверь, а это гораздо трудней. Про двери я тоже много знаю, но не скажу, неприятный разговор, дверь искать гораздо серьезней дело, чем найти окно. На первый взгляд кажется, все окна одинаковы, но это не так, скорей одинаковы двери, но и они не одинаковы, хотя более схожи между собой, чем окна. Надо только внимательней смотреть, и всегда узнаешь свое окно.
Значит так: я хожу и выбираю окна, которые никогда не светятся, а потом уж выбираю истинное из них.

5.
Очень важная вещь — свет в окне…
Если же говорить об источнике света, то не горение это, а мучение: больно смотреть на сияние раскаленной спиральки, истощается живая тварь, запертая в прозрачной тюрьме. Также с людьми, которые излучают энергию и чувства на окружающий мир, их встречают с недоумением и враждебностью. Та же пустота кругом, и тот же образ жизни, никому, кроме самого себя, не нужный. Жизнь стоит на нескольких простых опорах, ну, не китах, но довольно прочных, так мне сказали, когда ум еще был при мне, — «без этих основ нет жизни и развития…» Мне неохота эти костыли перечислять, противно, дутые герои, даже сами названия мертвы и неприятны. Еще мне говорили, что одни вещи живы, а другие нет, но и это оказалось не совсем так, например, в человеке примерно столько же мертвого, сколько и в камне, к тому же гораздо больше мертвой воды. Вода подвижна, но при этом бывает мертва, движение путают с жизнью. В воде нет памяти, вернее, ее память так быстротечна, что вспомнить о себе невозможно даже самой воде. Камень помнит долго, с камнями легче, чем с водой. С ними есть о чем говорить, что вспомнить, а с водой не о чем вспоминать, она сама себя не помнит. Тем более, трудно общаться с ветром, самым коварным существом. Также трудно с многими людьми, они уже при жизни мертвы. Нет, с ними еще хуже, потому что с виду живы, сначала это обескураживает. Потом почти все привыкают. Я не привык, и у меня не стало выхода. Вернее, остался один – выйти из ума и жить собой. И теми вещами, которые живы для меня. Я начал так жить. Ничего не решал, само решилось. Несколько событий произошло, и нечего решать стало.
Я еще напомню себе рассказать о стекле, о балконе, о многом, что позволяет найти свое окно и не спутать его с другими окнами. Сейчас надо разглядеть много окон, а это долго, и не всегда благоприятствует погода, я имею в виду ветер.

6.
В прошлый раз весело получилось и легко. Когда я выпал, то есть, вернулся туда, где тело, слякоть, старость…
Повторяю потому, что многие путают, куда он падает — туда? сюда?..
В прошлое, к себе я ухожу незаметно, тихо, исчезаю, растворяюсь, словно в жарком дне, в слепящем свете… а оттуда, обратно, в осень, старость, мерзость – падаю, выпадаю… теперь ясно?..
Так вот, в прошлый раз, когда я выпал, вернулся под давлением обстоятельств, нажимом грубой силы, реальность и есть грубая сила, не так ли?.. представьте, получилось весело и легко, под деревом валялся старик, лохматый, в одной брючине, вторая рядом лежала. Я его сразу вспомнил, он живет в левом доме на первом этаже, у него кошка рыжая Нюрка и жена дворничиха. Он тут же сказал мне, очень убедительно:
— Слушай… я тебя знаю… ты живешь в красном доме… — и этаж сказал, но, хоть убей, не помню. А потом говорит:
— А где я живу, хоть убей…
При словах обо мне, он кивнул в сторону одного дома, что страшно важно!.. Без его кивка я бы долго разбирался. Старик мне помог, такие люди, как он, живые, легко меня понимают, а я их.
Я встал, как он сидит, понял, где какая сторона, и отвечаю ему с большой радостью:
— Ты живешь в левой башне, на первом, как войдешь, направо и прямо, упрешься в дверь. Там дворничиха Настя, твоя жена.
Про кошку не сказал, достаточно ему. И сам удивился, откуда помню. Но тогда я недолго отсутствовал, да и старик мне давно знаком. Кивнул ему, и понемногу стал выруливать направо, не спеша, гуляючи, чтобы не выдать свое прошлое незнание. Сначала вошел в подъезд, там никого, ознакомился с расположением квартир по первому этажу, и легко вычислил, где моя дверь. Но домой не пошел, отправился вокруг дома, чтобы исключить ошибку. Быстро разобрался, это не трудно, если знаешь этаж, особенно вечером, ошибки быть не может. Не помню где, но быстро нашел.
Сегодня старика нет, и где его правая сторона мне трудно вспомнить, справа или слева… Недаром говорят, знание относительно, все придется начинать с начала.
Тогда я легко устроился, а сейчас не знаю, как получится. Нормальных людей не вижу, и место, хотя и похожее, но не совсем то… непонятно, куда вернулся… Нет, конечно, туда же, по-другому не бывает, но кое-что меняется, и с каждым разом возвращаться трудней. Некоторые люди понимают, откуда дует и куда, они говорят, что умеют жить. Я только вижу, многое меняется. Так уж устроено, хотя это не по мне. Я хочу видеть то, что незыблемо, стоит как было, и жить среди таких вещей. Иногда удается, но потом зато сложно, когда обратно выпадаешь.
Теперь немного о себе. Пару слов для любопытных, и к делу, иначе где ночевать?.. На этот раз никаких соображений, смотрю на два дома, третий не в счет, он желтый… Оба красных кажутся одинаковыми, а я должен вспомнить, наконец, где живу.
Значит, о себе…
То, что помню всегда.
То, что помню всегда и есть мой Остров.
А все остальное пусть тонет, черт с ним.

ВИД С КРОВАТИ ДЕДА БОРСУКА


………………………………………………….
Довольно большая картинка на фанере, подарена победителю конкурса «АФОНЯ», но до сих пор не вручена. Куда-то исчез победитель, его почта не отвечает. Но все равно, картина ждет.

СТАРЕНЬКОЕ

ПОПАДАТЬ В ДЕВЯТКУ

В старой части города был тир. После войны в нем работал крупный мужчина в поношенном сером свитере с высоким воротником. Правой руки у него не было — короткая культя у плеча, свитер аккуратно завернут и ниже культи зажат двумя деревянными прищепками. Он молча следил, как мы стреляли. Иногда неудачливые посетители жаловались — прицел сбит или ствол кривой. Он брал ружье левой рукой, прикладывал к плечу и стрелял почти не целясь — и всегда попадал. «Все в порядке» — говорил он суховато и возвращал ружье…
По воскресным дням здесь было шумно — щелкали выстрелы, утки крутились и хлопали крыльями, падали трусливые зайцы, оживала, со скрипом заводилась мельница… Но я чуждался этих дешевых радостей. Я высыпал всю свою мелочь и говорил — «в мишень». Хозяин понимающе кивал, доставал из ящика белый квадратик бумаги, шел в дальний угол и несколькими кнопками прикреплял мишень к стене. Потом зажигал еще одну лампочку — над мишенью, и отходил к прилавку.
Я смотрел через двурогий прицел. Далеко в тумане плавал крошечный черный кружок. Я моргал — высушивал влагу на глазу — и черное яблоко становилось чуть ясней. Оно пульсировало в такт биению моего сердца. Мне казалось, что я лежу и смотрю вверх в далекое черное отверстие в небе. Дуло ходило вокруг отверстия, раскачивалось, как башня в ветреную погоду… Нет, просто невозможно попасть.
В будни народу было немного, и никто не стоял за плечами, не помогал советами. Я водил ружьем по мишени и сопел. Сжатый воздух томился в бронированной камере, замок медленно поворачивался… Я не дышал. Наконец, тугой толчок в плечо — и пулька хлестала по фанере. Оставалось четыре… Хозяин говорил — «подожди», шел к мишени, всматривался и негромко бросал — «семерка на трех часах…» Ага, взял правее… И я снова ложился на широкий деревянный прилавок…
В холодный осенний день в тире было пусто. Хозяин сидел в углу за крошечным столиком и пил чай из большой алюминиевой кружки. «По мишени?…» После пяти выстрелов он подошел к стене, посмотрел — и ничего не сказал, вернулся и высыпал передо мной еще пять крошечных пулек.
— Это бесплатно, ты заслужил, стреляй также…
Потом он принес мишень, и мы стали смотреть. Одна дырочка была на семерке, и одна, счастливая, на десятке, а остальные лежали плотной кучкой где-то между девяткой и восьмеркой. Из десяти — одна в десятке… Я огорчился, чего же он хвалил меня?.. А он говорит:
— Десятка — это талант и мечта, и немного удачи, а на удачу не рассчитывай — работай. Скажи себе — дальше девятки — никогда! и так держись, парень. И тогда десятка к тебе придет.
Я болел и долго не ходил в тир, а когда пришел, этого человека не было. Какая-то толстая женщина считала пульки и кричала на ребят, чтобы не целились, пока она ходит туда-сюда. Кто-то говорил, что его арестовали, шел сорок восьмой год. В тире все теперь было не так, и я перестал ходить туда, а потом начал стрелять из малокалиберной винтовки в школе. Главное — чтобы не дальше девятки.

Ожидал…

Да, ожидал похожего вопроса, почему-то адрес сервер не принимает (принимает за спам? :-)) Эти антиспамовые защиты только мешают жить.
Поэтому в общих чертах сюда.
Да, да. да. Костя Зайцев тошнит в тазик и мимо, а потом он в этот же тазик выпускает из себя кровищу. Мрак жизни, отходы с драгоценной жидкостью пополам.
У меня есть рассказик, рваный весь, на восклицаниях и многоточиях, нервный, может даже истеричный, кончается так:
…»Да, душа времени не знает, но она — отягощена. Живем еще, живем, стараемся казаться бесстрашными, трогаем безбоязненно, шумим, рассуждаем… уходим с мертвым сердцем… ничего, ничего, потерпи, пройдет. Тоска нарастает, недоумение усиливается — и это все?.. Где пробежал, проскакал, не заметил?.. Ветер в лицо, скорость, размах, сила — все могу, все вынесу, все стерплю…
Утром очнешься, подойдешь к зеркалу:
— А, это ты… Ну, что нам осталось…
…………………………
Так написать страничку можно, а десять уже не стоит. Крик обесценивает сам себя.
Кульминация — другое дело.
Костю Зацева стошнило от жизни, а не от вина. Один раз, больше нельзя писать, хоть бы каждый день тошнило! А потом он решил свести счеты с жизнью — тоже один раз. Это знаковые сцены, они не жизненные — знаковые. Концентрированные моменты, в них все можно.
Не подумайте, что хвалю свою вещь — мне уже читать ее противно, а переписать — нельзя, теперь я другой, так что пусть будет как есть. Я только о «жизненности прозы» хотел Вам сказать, дорогой А.Я.
Привет супруге. Дан

Мнение о

Только мое мнение. Литература не должна с ногами влезать в быт. Сморкаться, чесаться, мэкать, бэкать, материться, сюсюкать, обсасывать бытовые детали… Так называемая «сочность».
Любая деталь плоха, если не становится одновременно и символом=образом=иероглифом. Поэтому занудно и утомительно копаться вместе с автором в «мясе», кроватях, болтать ногами, болтать об «отношениях»…
Один образ, одна деталь, несколько слов — идеал. Особенно в поэзии. Поэтому и не пишу стихи — неспособен к такой степени обобщения. Как когда-то Миша Рогинский смотрел мой «вид с моста» и деликатно заметил — «вам это еще рано, нет нужной степени обобщения…»
У Пастернака детали жизни, проза превращена в поэзию обобщением=образом. На этом пути «проколы» особенно досадны, «халаты с кистями» иногда пестрят тут и там… Тогда не просто занудность — мелькает пошлость.

Иллюстр., гифы, мусор, мелочь…


………………………………………

………………………………………

………………………………………

………………………………………..

……………………………………….

……………………………………….

………………………………………..

………………………………………

………………………………………

………………………………………..

………………………………………….

……………………………………….

………………………………………

…………………………………………

………………………………………..

……………………………………….

………………………………………

………………………………………

……………………………………….

…………………………………………

………………………………………

……………………………………….

……………………………………….

…………………………………………

……………………………………..

………………………………………

……………………………………..

………………………………………

………………………………………

……………………………………..

………………………………………..

……………………………………….

……………………………………….

……………………………………….

……………………………………….

………………………………………

…………………………………………

……………………………………..

……………………………………..

………………………………………..

………………………………………..

………………………………………

………………………………………

………………………………………

………………………………………

……………………………………..

………………………………………

……………………………………..

……………………………………….

……………………………………..

…………………………………….

……………………………………..

//////////////////////////////////////////////

РИЛЬКЕ О СЕЗАННЕ

Эти несколько писем имеют огромное значение для понимания живописи, поэтому привожу их здесь только с небольшими купюрами. Д.М.
……………………………………….

Р.-М. Рильке сам обозначил эту серию писем, как «письма о Сезанне». Они были опубликованы в большом собрании его писем, издававшемся в 30-х годах, а потом отдельной книжкой (сначала в Париже, в 1944 году). Мы не располагаем репродукциями тех 54-х картин, о которых писал Рильке, но это не кажется нам серьезным препятствием для перепечатки фрагментов писем. Они дают представление о главном — как глубоко и тонко один большой художник сумел прочувствовать другого и выразить это на своем языке.
………………
………………

…На выставках мне всегда любопытнее смотреть не на живопись, а на людей, которые бродят по залам. Так было и на этот раз, — за исключением зала, где выставлен Сезанн. Здесь вся правда действительности на его стороне: в этой густой, как бы ватной синеве, свойственной лишь ему одному, в этих лишенных оттенков красных и зеленых тонах, в рыжеватой черноте его винных бутылок. И как бедны все его предметы: его яблоки можно есть только печеными, его винные бутылки так и просятся сами в разношенные, округлившиеся карманы простых курток…
…Можно представить себе, что кто-нибудь напишет монографию о синем цвете: от густой восковой синевы помпейских фресок до Шардена и далее до Сезанна, — какой путь развития!.. Вот Сезанн. Его фрукты уже не годятся для десерта, они лежат себе на кухонном столе, вовсе не заботясь о том, хороши ли они для лакомки. Они слишком вещественно-правдивы и просто неистребимы в своем прямом существовании…
…Каким чудаком, и притом в очень грустном роде, был Сезанн, я постараюсь рассказать тебе. Я знаю кое-что о последних годах его жизни, когда он был стар и обтрепан, и ежедевно на пути к мастерской за ним бежали дети, швыявшие вслед ему камни, как в паршивую собаку…
Он утверждал, когда речь заходила о его работе, что до сорока лет жил, как человек богемы. И только тогда дружба с Писсарро пробудила у него вкус к работе. Но тут он увлекся так, что все последние тридцать лет своей жизни он только работал. Не зная радости, он, как кажется, жил в вечном гневе, враждуя с каждой из своих работ, ни в одной из которых, как он думал, не было достигнуто то, чего он так хотел.
Убедительность, полное овеществление, та действительность, которая благодаря его собственному переживанию предмета обретает нерушимость,- вот что казалось ему целью его сокровеннейшей деятельности. Старый, больной, изнуренный однообразным ежедневным трудом до бессилия (настолько, что часто около шести вечера, с наступлением темноты, он, тупо проглотив свой ужин, сразу шел спать), злой, недоверчивый, вечно осмеянный, осыпаемый насмешками и издевательствами на пути в свою мастерскую, он все-таки празднует воскресенье: как ребенок слушает обедню и вечерню и очень вежливо просит госпожу Бромон, свою экономку, приготовить обед повкуснее, — он изо дня в день надеется добиться той удачи, которая была самой важной заботой его жизни…
Будь то пейзаж или натюрморт, он добросовестно высиживал перед предметом, овладевая им крайне сложными окольными путями. Он начинал с самого темного цветового пятна, а затем покрывал его глубину слоем краски, которую немного выводил за его пределы; поступая так дальше, оттенок за оттенком, он постепенно приходил к иному, контрастирующему элементу картины и тогда, заложив новый центр, опять начинал действовать так же.
Я думаю, что два процесса — созерцания, уверенного овладения предметом и субъективной переработки у Сезанна, вследствие, быть может, особого оклада его сознания, плохо ладили друг другом; они, так сказать, начинали говорить в одно время, непрерывно перебивая друг друга, и старик был должен терпеть их свару, бегая взад и вперед по своей мастерской, которая имела неудачное освещение, так как архитектор не считал нужным слушать советы старого оригинала, которого в Эксе как бы договорились не принимать всерьез. Он бегал по своей мастерской, где были разбросаны зеленые яблоюи, или же, отчаявшись, садился на садовую скамью и сидел. А перед ним расстилался маленький, ничего не ведающий город со своим собором, город пристойных и скромных горожан. Сам же он, как предвидел его отец, шляпных дел мастер, стал совсем другим: он был «богемным», таким считал его отец и таким он считал себя и сам. Зная, что художники живут и умирают в нужде, отец его решился работать для сына, стал чем-то вроде местного банкира, которому люди несли на хранение деньги («потому что он был честен», говорил Сезанн), и, благодаря его заботе, у сына впоследствии была возможность спокойно писать картины…
В Париже он стал понемногу известен, потом больше и больше. Но успехи, которых добивался не он, а другие (и еще как добивались), у него вызывали одно недоверие; слишком ясно он помнил, какую ложную картину его судьбы и его жизненной цели нарисовал Золя (его земляк и друг юности) в романе «Творчество». С тех пор он знать не желал тех, кто пишет. «Работать, не обращая ни на кого внимания, и становиться сильным». Но он встал посреди обеда, когда какой-то посетитель начал рассказывать о Френгофере, художнике, которого с невероятной силой предвидения будущего сочинил Бальзак в своей новелле «Неведомый шедевр»; этот художник гибнет над решением невозможной задачи, после открытия, что, собственно, никаких контуров нет, а существуют только расплывчатые переходы… услыхавши все это, старик встает из-за стола, не обращая внимания на госпожу Бремон, которая навряд ли благосклонно относилась к таким нарушениям этикета, и, потеряв от волнения голос и тыча пальцем в свою собственную сторону, он указывает на себя, на себя, на себя, хотя ему это, должно быть, и было больно. Нет, Золя не понял, в чем было дело; Бальзак же предвидел, что занятия живописью могут внезапно привести к таким великим задачам, с которыми не справится никто…
Но уже на следующее утро он снова принялся за это немыслимое дело: каждое утро, еще в шесть, он вставал, шел через весь город в свою мастерскую и оставался там до десяти; потом той же дорогой он возвращался домой, чтобы поесть; он ел и снова отправлялся в путь, чаще всего в долину, в получасе ходьбы от мастерской, над которой возвышается гора Сен-Виктуар. Тысячу задач ставит перед художником эта неописуемая гора. Там он сидел часами, занимаясь тем, что старался увидеть и передать «планы» /о которых он охотно говорит, и, что особенно поразительно, почти такими же словами, как Роден./
Часто его высказывания вообще напоминают Родена. Например, когда он жалуется, что каждый день безжалостно ломают и портят его старый город. Но если большая, исполненная достоинства уравновешенность Родена позволяет ему ограничиться трезвой констатацией фактов, то больного и одинокого старика чаще всего охватывает ярость. Вечером, возвращаясь домой, он изумляется какой-нибудь перемене, приходит в гнев: «Это ужасно!.. Как отвратительна жизнь!» и, наконец, замечая, как изнуряет его это возбуждение, сам себе обещает: буду сидеть дома; работать, только работать…
Видя перемены к худшему в маленьком Эксе, он с ужасом думает о том, что же творится в больших городах. Издалека надвигается что-то неясно грозное; здесь же, в Эксе, — равнодушие и насмешки, и как странен среди всего этого старик, неизменно погруженный в свою работу, который может писать обнаженных натурщиц только но старым парижским рисункам сорокалетней давности; он знает, что Экс не позволит ему пригласить в мастерскую модель. «В моем возрасте, — говорит Сезанн,- я в лучшем случае мог бы иметь натурщицу лет пятидесяти, но я уверен, что даже и такой в Эксе нельзя найти». Тогда он пишет по своим старым рисункам. Он кладет на одеяло яблоки, которых, конечно, когда-нибудь недосчитается госпожа Бремон, и рядом с яблоками ставит свои бутылки из-под вина и все, что ни попадется под руку. И, как Ван Гог, он делает из этих вещей своих «святых»; он снова и снова заставляет их быть прекрасными, вмещать в себя весь мир, все счастье и все великолепие, и не знает, удалось ли ему достичь этого. И сидит в саду, как старый пес, как пес, несущий службу при этой работе, которая то подзывает его к себе, то бьет, то держит впроголодь. И любит всем сердцем своего сурового хозяина… А господа из Парижа важно упоминают его имя и гордятся тем, что они так образованны.

…Тем временем я все еще хожу в зал Сезанна. Я чувствую, мне это чем-то полезно. На днях я попросил Матильду Фолльмёллер / Немецкая художница, жившая в то время в Париже/, пройти со мной по салону, чтобы сравнить свое впечатление с чужим, которое я считаю спокойным и свободным от литературных влияний. Вчера мы там были. Сезанн нам не дал говорить ни о чем другом. Я все больше понимаю, какое это событие. Но представь себе, как я удивился, когда фрейлейн Ф., у которой есть и прекрасная художественная школа и точный глаз, сказала: «Он, как пес, сидел у своего холста и просто смотрел, без малейшей нервозности и без побочных мыслей». И еще она очень хорошо сказала по поводу его манеры работать (которая особенно заметна на одной неоконченной картине). «Вот здесь, — сказала она, показывая на одно место, точку на яблоке — вот это он знал, и об этом может сказать, а рядом еще незаписанное место, потому что этого он еще не знал. Он делал только то, что он знал, ничего другого». «Какая, должно быть, была у него cпокойная совесть»,- сказал я. «О, да: он был счастлив, где-то в самой глубине души». И потом мы сравнили, в отношении цвета, те живописные работы, которые он, по-видимому, делал в Париже, общаясь с другими художниками, с самыми подлинными, позднейшими. В первых цвет существовал еще сам по себе; позднее он воспринимает его как-то лично, по-своему, как еще ни один человек не воспринимал цвет: он ему нужен для того, чтобы создать вещь. В его осуществлении вещи цвет растворяется полностью, без всякого остатка. И фрейлен Ф. метко сказала: «Как будто взвешено на весах: там предмет, а здесь цвет; ни больше и ни меньше, чем нужно для равновесия…
…Потому, как сильно меня сейчас занимает Сезанн, я замечаю, насколько я изменился. Я на пути к тому, чтобы стать тружеником; это, должно быть, долгий путь, и я достиг лишь первого дорожного столба; тем не менее я уже могу понять старика, который ушел далеко вперед, один, не имея за собой никого, кроме детей, кидающих в него камешки…
Сегодня я снова был у его картин; поразительно, как преобразуют они все вокруг. Не глядя ни на одну из них, стоя в проходе между двумя залами, чувствуешь их присутствие, как некую колоссальную действительность. Эти краски словно раз и навсегда снимают всю твою нерешимость. Чистая совесть этих красных и синих тонов, их простая правдивость воспитывают тебя; и если отдаться им с полной готовностью, начинаешь ощущать, будто они делают для тебя что-то важное. Раз от разу все яснее замечаешь, как было необходимо стать выше даже любви; естественно, что художник любит каждую из тех вещей, которые он создает; но если это подчеркивать, то вещь становится хуже: мы начинаем судить о ней вместо того, чтобы просто о ней сказать. Художник теряет свою беспристрастность, и лучшее из всего, любовь, остается за гранью работы, не находит в ней места, бездейственно дремлет где-то рядом: так возникает живопись настроения (которая ничем не лучше сюжетной). Художник пишет: я люблю эту вещь, вместо того чтобы написать: вот она. Ведь каждый должен сам убедиться, любил я ее или нет.
… Если письма Ван Гога читаются так хорошо, если в них так много значительного, это, в сущности, говорит не в его пользу, как и то, что он (в отличие от Сезанна) понимал, чего хотел, знал, добивался; он, любопытный, подсматривая за тем, что совершалось в самой глубине его глаз, увидел, что синий зовет за собой оранжевый, а за зеленым следует красный. Так он писал картины ради единственного контраста, учитывая при этом и японский прием упрощения света, когда плоскости располагаются по возрастанию или убыванию тонов, а затем оцениваются в совокупности, что в свою очередь ведет к слишком подчеркнутому и явному, то есть придуманному контуру японцев, обводящему равнозначные плоскости, а следовательно, лишь к предвзятости, к своеволию и, кратко говоря, к декорации. Один художник своими письмами побудил и Сезанна рассуждать о живописи; но, просмотрев несколько писем старика, видишь, что вся эта затея осталась беспомощным опытом, в высшей степени противным ему самому. Он не сумел сказать почти ничего. Каждый раз, когда он пытается высказаться, фразы становятся длинными, сопротивляются, запутываются, завязываются узлами, и он в конце концов бросает их, вне себя от ярости. Напротив, ему удается написать вполне ясно: «Я думаю, самое лучшее — это работа». Или: «Я ежедневно делаю успехи, хотя и медленно». Или: «Мне почти что 70 лет».

На нас смотрит человек, лицо которого повернуто к нам на три четверти справа. Густые, темные волосы на затылке сбились вместе и собрались над ушами, так что обнажен весь черепной контур; он проведен с необычайной уверенностью, твердо и все же округло, покатый лоб высечен из одного куска, его твердость ощутима даже там, где она, уступая форме и плоскости, становится лишь внешней границей множества других очертаний. В резких гранях надбровных дуг еще раз проявляет себя сильная структура этого как бы выдавленного изнутри черепа, но под этими дугами висит выдвинутое подбородком вперед, словно обутое плотной бородой, лицо, висит так, как будто каждая черта была подвешена отдельно. Немыслимо значительное и в то же время упрощенное до последнего предела лицо, сохранившее то выражение ничем не сдержанного любопытства, в котором могут забыться дети или крестьяне, но только вместо их безжизненной тупой отрешенности здесь заметна хищная внимательность, и за ней в глазах, не затемненных никаким движением век, прячется трезвая, терпеливая сосредоточенность. И какой неподкупной и необычной была эта трезвость его взгляда, подтверждается почти трогательно тем обстоятельством, что он воспроизвел самого себя, выражение своего лица, без малейшего высокомерия или умствования, с такой смиренной объективностью, с доверием и заинтересованно-трезвым любопытством собаки, которая смотрит в зеркало и думает: вон сидит еще одна собака.
…Сезанн имеет обыкновение употреблять беспримесный желтый хром и огненный красный лак в своих лимонах и яблоках, но он все же умеет смягчать их резкость в пределах картины: как в чуткое ухо, они звучат в окружающую синеву и получают неслышный ответ от нее, так что никто посторонний не может вмешаться в ЭТУ БЕСЕДУ… Его натюрморты так поразительно заняты сами собой. Сначала — очень часто — белая скатерть, чудесно впитывающая в себя преобладающий цвет картины, затем вещи, расставленные на ней, которые обстоятельно и от всего сердца высказываются по этому поводу. Применение белого, как цвета, было для него с самого начала само собой разумеющимся делом: вместе с черным белое образовывало концы его широкой палитры, и в очень красивом ансамбле, который образует каменная черная плита камина и стоящие на ней часы, белое и черное (белая скатерть занимает здесь часть плиты и свисает с нее) ведут себя совсем как настоящие цвета рядом с другими; они имеют равные права и как будто давно акклиматизировались в их обществе. Черное применяется как цвет, а не как его противоположность, и его цветовое присутствие отражается везде: в особой белизне скатерти, в оттенках стекла; оно же приглушает белизну яиц и утяжеляет желтый цвет луковиц, превращая их в старинное золото. Рядом натюрморт с голубым одеялом; между его хлопчатобумажной банальной голубизной и стеной, оклеенной обоями цвета легкой облачной сини, — серый обливной горшок имбирного пива; его изысканность находится в резком контрасте с предметами слева и справа. Здесь же землисто-зеленая бутылка с желтым Кюрасао, и подальше — глиняная ваза, покрытая на две трети зеленой глазурью. На другой стороне из голубого одеяла виднеется фарфоровая чаша в голубых рефлексах: в ней яблоки, частью выкатившиеся. И то, что их краснота катится прямо в голубизну одеяла, кажется действием, которое с такой же естественностью рождается из цветового мира картины, как соединение двух обнаженных фигур у Родена вытекает из их пластического родства. И, наконец, еще один пейзаж из синевы воздуха, голубого моря, красных крыш, которые беседуют друг с другом на зеленом фоне и очень взволнованы этой безмолвной беседой,- им есть что сказать друг другу…

СТАРЕНЬКОЕ

ОТКУДА Я?..

Старик Матвеев, главный инженер одного из уральских заводов, после смерти жены вышел на пенсию и приехал к сыну. В свои шестьдесят пять он был еще крепок, ничем не болел, но работать, как это считал нужным, больше не мог, а перейти на работу полегче не захотел. Он решил пожить немного у сына и не спеша обдумать, что делать дальше. Сын давно жил отдельно — работал научным сотрудником в маленьком подмосковном городке — и особой близости с ним у старика не было. Этот лысеющий человек с замученными глазами когда-то был маленьким мальчиком, с которым он, его отец, возился, стирал пеленки, водил в детский сад, потом в школу… дальше воспоминания были отрывисты и неярки. Теперь многое в сыне его раздражало и удивляло. Развелся с хорошей женой, оставил ребенка, просиживает дни и ночи в институте, домой приходит как в ночлежку… Старик много работал сам, но любил и умел заниматься домом. Его удивляли странные знакомые сына, которые могли говорить только о работе… и то, что у него вместо пальто — кургузая куртка, и нет вовсе пиджака, а только поношенный свитер с протертыми локтями… В первые же дни старик купил сыну дорогой обеденный сервиз на шесть персон и зимнее пальто из добротного материала. Сын постучал ногтем по прозрачному фарфору, послушал долгий звон — «Лучше бы тарелок простых купил, отец, знаешь, есть — «общепит», — но видно было, что сервиз ему понравился. А пальто он носить не стал — «до института три шага, зачем оно?..» Старика раздражало, что сын проходит в башмаках в комнату, садится в куртке на кровать, швыряет окурки издалека в урну и не попадает, не моет посуду, ест кое-как, уставившись отсутствующим взглядом в стену…
— Что вы там делаете? — иногда спрашивал отец. Сын объяснял, стараясь говорить понятно, и это тоже раздражало.
— Какая польза?.. — сын дергал плечом, — хорошая теория всегда полезна…
Но старик не верил.
— А зачем ты отсылаешь статьи за границу?..
— Чтобы там узнали…
— Что же в этом хорошего, если узнают?..
— Наука едина, отец, нет чужой и нашей.
И это было непонятно, и даже дико, потому что всю жизнь наше было нашим, и его следовало защищать от посягательств.
— Смотри, перегонят они нас…
Сын хотел сказать, что его давно перегнали, и вот уже много лет, задыхаясь и проклиная все на свете, он бежит следом, подбирая крохи за американцами, японцами и даже голландцами и шведами… но посмотрел на знакомый крутой подбородок, жесткие морщины отцовского рта — и промолчал…
У старика была отдельная комната с окном на реку и лес, но он скоро заскучал и собрался домой. «Вот еще разик схожу на реку — и двинусь в путь…» Ему уже казалось, что он сделал глупость, отказавшись от хорошего места диспетчера. Теперь оно будет занято и ему придется искать работу на другом заводе, или вообще неизвестно где…
Субботним утром старик еще лежал и слушал, как сын звякает ложечкой на кухне, мечется по комнате, собирая бумаги… «Пришел среди ночи и снова убегает, в субботу… что за работа такая…» После ухода сына он не спеша позавтракал, взял сумку и спустился вниз. Надо в магазин, потом пройтись…
На последних ступеньках его качнуло. Это было похоже на землетрясение. «Откуда здесь?..» — мелькнуло у него в голове. Он постоял и вышел на крыльцо, зажмурился. Яркое осеннее солнце бездумно расточало последнее тепло. Вдруг его качнуло еще раз. Как странно… Произошло что-то неуловимое — он все так же стоял, опустив голову, борясь с головокружением, — но мир изменился. Он посмотрел вокруг — все было по-прежнему — и все непонятно. Ярко-зеленая трава и желтые листья… белоснежные облака на прозрачном небе — и он?.. Он по-прежнему ощущал свое тело, как родное и необходимое ему, и из него через глазные впадины смотрел на траву и небо, как из окон своего дома… но кто он такой?.. где он?.. как оказался на этом месте, что хотел делать, куда ему идти? Инстинкт подсказывал, что надо вернуть все, как было — вернуться туда, откуда пришел, но он не знал, откуда он… Его разум робко ощупывал стены тюрьмы и не находил ни щели, ни зазора…
Через два часа, возвращаясь за журналом, сын нашел отца на ступеньках дома. Старик уже не плакал, слезы высохли, оставив белесоватые следы в глубоких морщинах у рта. Он узнал сына, хотел что-то сказать, но не смог. Знакомое лицо пробудило в нем цепь воспоминаний, и пока они поднимались домой на второй этаж, память стала возвращаться:
— Где мой дом?..
— Теперь ты здесь будешь жить.
— А раньше я жил где?..
— В Челябинске.
— И что я делал там?..
— Работал на заводе.
— А, да… На заводе, конечно!.. Это сразу оживило его. — А я-то все забыл, мне стало страшно…
— Ничего особенного, ты же все вспомнил.
Старик лег.
— А мать где?..
— Она же умерла… папа…
— А, да… Ты иди, иди, я буду спать…
Он уже успокоился — «ну, забыл…» Ему стало тепло и хорошо. «Надо ехать к себе. Через пару дней двинусь…» Он вспомнил, как стоял на крыльце, ничего не зная о себе, куда идти, как вернуться… но подумал уже совсем спокойно: «Бывает… последние годы работал много…» — и стал засыпать.

«мелочи…»

Казалось бы, естественно и даже логично — главное искать в том, что не забыто, что постоянно носишь при себе. Написал об этом «Остров», но мало что понял. То есть, понял экстремальную вещь, уязвленную совесть. Но этим же не исчерпывается.
В целом же, то, что остается, что по крайней мере в верхних слоях памяти — поражает своей фрагментарностью и отсутствием какого-либо объяснения, отсутствием даже «единой линии»…
Но это важно, потому что как в простой электронной системе, по многу раз на день задается вопрос — «кто я?», и быстро и безошибочно решается. То есть, проверяется цельность личности, и что я есть я. Как это связано с тем, что я помню того мишку, тот фонарик, как случайно разорвал обложку тетрадки… и при этом не могу воспроизвести лица своего отца? Внутри меня решается, что важно, а что нет, и это вовсе не совпадает ни с нашими представлениями о жизни, ни с нашей уверенностью, что в жизни было «главным»…

Два артиста

Два хороших артиста сыграли Эркюля Пуаро — Дэвид Суше и Константин Райкин.
Первый создал гениальный образ — странноватый, лаконичный и совершенно цельный — запоминающийся. И вытесняющий другие, как это удалось Ливанову в Шерлоке Холмсе.
Пуаро Райкина совсем неплох, но он лишен…
Он обычен, чуть-чуть много-жестен, много- словен, деловит, менее сдержан… Но что говорить — не тянет против Суше, просто не тянет.
Образ как картина, как портрет — лишнего не терпит, а то, что есть — все должно быть «по делу». Трудно объяснить…

ЖИЗНЬ

Судьба старых котов на воле печальна. Я бы сказал — трагична, но чувствую сопротивление в себе. Не в том дело, что нужно оглядываться на читающего, а в том, что не все нужно говорить вслух: в прозе, как в жизни, дело не в том, чтобы ВСЕ сказать, а в том, чтобы сказанное не рассеялось в воздухе как пар, как обычно бывает со словами, если их много и они не точны. Лучше, если читатель сам додумает, чтобы такая возможность имелась, чем всучивать ему настырно свое ощущение. Старые-престарые японские рассказики с недосказанностью, с обрывом в конце — для меня пример искусства, которое не бросается никому на шею. А я только ученик. Люди учили меня разным вещам — и хорошим, и дурным, но не могли научить тому, что исподволь, незаметно и ненавязчиво доказали своими жизнями звери. Трагедию старости я почувствовал, общаясь со зверями, когда сама старость меня еще не касалась. В чем тут дело? Наверное, у людей больше запас, чтобы в старости извернуться и найти замены потерянному, которые, конечно, не то, но все же… У зверей потери незаменимы, все, что они имеют, настолько необходимо…
Поэтому эти немудреные рассказики я привожу снова и снова, без претензии на высокую литературу.
………………………………
ЕЩЕ ЖИВОЙ!..

Старый кот совсем выжил из ума! Я зову его, а он не слышит. Подхожу ближе:
— Феликс!
Наконец, увидел меня:
— А, это ты…
Шерсть свисает клочьями, у основания хвоста почти голо, видна свежая царапина — значит досталось, убегал от кого-то… Он потягивается, вытянул вперед лапы и зажмурился. Вот лапы узнаю — такие же мощные, как были много лет тому назад, когда он сам пришел к нам. Он зевает. Правого верхнего клыка нет. Вышел из кустов, стал чесать за ухом — долго, с костяным стуком. Летит пух во все стороны… Я стою, жду его. Наконец, пошел, но тут же снова потерял меня, чуть не попал под ноги прохожему, кое-как выпутался и стоит, смотрит по сторонам. Потерялся… Увидел двух женщин — не пойти ли обратно, с ними?..
Я подхожу, беру его на руки. Он сухой и легкий как пушинка. Ставлю на плечо, он это любит, и мы идем вверх по лестнице. Ходить ему стало трудно, что ли? Прыгает он еще неплохо, а бегать совсем не хочет… Он сосредоточенно ест, медленно пережевывает кусочки рыбы, потом долго пьет молоко и отходит в сторону. Теперь он прыгнет на колени, обязательно прыгнет. Он подходит и прыгает, легко отделяется от пола — и уже у меня. Нет, он еще молодец.
Теперь он будет долго дремать, а потом встрепенется и побежит к двери. Никакими силами его не удержишь. Каждый раз он уходит как на войну, и я не знаю — увижу ли его еще.
Его нет целый день, а вечером, в темноте, подхожу к дому и зову: «Феликс!»
От темных кустов отделяется маленькая тень — он здесь, живой…

КАК СМАЙЛИК ПОПАЛ В НОМЕНКЛАТУРУ

…………………………
Для кота попасть в номенклатуру не роскошь, а необходимость. Пока ты вне, никто тебя не замечает. Кто проверяет? Никто, ты сам себя не замечаешь. Каждый кот знает свое место в списке. Первый у нас Федос, а раньше был белый кот Нашлепкин. Но Нашлепкин исчез, и его отсутствие большая тайна для всех. Я думаю, это сюжет для романа, во всяком случае, стержень, на который можно нанизать не одну жизнь… Но вот пропал старик, и на его место претендовал наш Ксерокс. А Федос еще был небольшим черным котиком, таким все помнили его прошлой осенью. А весной он показался на титульных боях…
Не все бои между котами титульные, то есть, меняют номенклатуру, это происходит два раза в год, весной и осенью, а в промежутках кот может исчезать. Федос зимой нашел себе убежище, хозяев с третьего этажа. Умер глава семьи, мать и дочь решили взять кота, и Федос притворился, что хочет в семью. Это обычное дело, такой обман, люди должны сами понимать, что годовалый кот, который вырос на воле, дома жить не станет. Но вот решили взять, и Федос воспользовался. Судьбу Федоса решила тушенка, которой было не счесть. Я говорил, хозяин умер, а хозяйка из-за болезни есть жирное не могла, а дочь-студентка приезжала на субботу-воскресенье, и тоже не справилась бы. А Федос справился, и благодаря тушенке вырос с огромного кота. Мне говорят — наследственность… Без тушенки не было бы никакой наследственности. Выплыл Федос весной на бои, и все поразились — ноги длинные, сам широкий как шкаф, длинный как автобус, страшный зверь. Драться он еще не умел, но взял весом. Ксерокс умел, но кормежка не та, все рыба, рыба… Он и двух минут не продержался, стал вторым в номенклатуре.
Но про Ксерокса и Федоса отдельная история, не роман, но повесть уж точно.
А вот Смайлик, рыжий годовалый котик, красавчик, глазки медовые, шарфик белоснежный… ему пора проявить себя, без титульного боя ни одна кошка не посмотрит. Его брат, серый Брыська, больше и сильней, но за кота не считается, никто его не замечает. Брысь моложе на три месяца, ему рано котироваться, он к разврату не готов. Вот и живет пока спокойно, ходит везде без пропуска, вальяжно, вразвалочку, ни одной пробоины- царапины на нем.
Мы со Смайликом каждый день ведем долгие беседы. Я его успокаиваю — пусть побьют, не убьют же… Он знает, что не убьют, но все равно судьба решается. Я не хочу ему говорить, что формальность, зачем веру в справедливость подрывать… Посидели с ним, и я ухожу из мастерской, где все мои кормятся, и Смайл за мной. Выходим вместе в «предбанник», так называется наш закуток, там еще три квартиры. Гулять в предбаннике опасно, но очень хочется. У нас такое правило с самого детства, перед прощанием погулять в предбаннике. Надо тихо, чтобы соседи не услышали, они эти прогулки не переносят. Боятся за свои коврики. У нас нет коврика перед дверью, а у трех других дверей есть, один просто прекрасный, чистенький, ворсистый… Смайлик сразу бежит к нему, садится и моется, задней лапой чешет за ухом. Я тоже так умел, только давно — ногу за голову. Но время идет, и нога уже не поднимается так резво. А Смайлику это раз плюнуть, задней ногой за ухом почесать… Я стою, жду, обеспечиваю коту безопасность. Но теперь Смайлика даже коврик не радует, он чешется печально, постоянно озабочен. Титульный бой на носу… И непонятно, с кем драться. Тоже должен быть кот с заявкой в номенклатуру, готовый драться с ним. Брыська драться, например, не будет, во-первых, не готов, во-вторых, свой. Они никогда всерьез не подерутся, ну, поцапаются, но чтобы биться… не-ет, они же вместе росли у матери Зоськи, это не забывается…
Время идет, мы со Смайликом гуляем в предбаннике, потом он убегает на улицу. С большой опаской — его начали замечать и побивать, несильно, но пугают. И Смайлик бежит стремглав через дорогу в детский сад, пустую тихую землю, заросшую густой травой, здесь можно отсидеться, время провести с кузнечиками… Но все равно бегство и ссылка, и он возвращается домой, тихий, печальный… Надо биться, а он мягкий, добрый, и с кем ему биться совершенно неясно.
Проходит месяц-другой, лето уже, а Смайлику нет подходящего противника.
И вдруг объявился. На первом этаже новые люди поселились, привезли небольшого котика, ему тоже нужно здесь жить. Он чуть постарше Смайлика, но зато совсем чужой, они друг другу подходят.
Сам бой невидим для чужого взгляда, это не за кошку сражаться, дело внутреннее, номенклатурная разборка. При титульных боях должны быть два главных кота, значит, Федос и Ксерокс, несколько второстепенных, и кошки, конечно, потому что слух должен разнестись по всем домам.
Драка показательная, формальная, много крика и ругани, завываний и шипа, размахивания лапами… потом несколько коротких схваток в завершение боя. Нельзя побежать, это главное, а кто победил со стороны не видно. Но каждый кот знает, кто победил. Чтобы это знать, недостаточно уметь чесаться ногой, нужно быть настоящим котом.
Наш Смайлик победил. Серый оппонент проиграл бой, то ли голову повернул не так, то ли еще что-то… Даже не схватились! Откуда знаю? Мне доверяют, я видел. Смайлик молодец, все в глаза, в глаза… И оба получили свой номер, только Смайл стал вторым с конца, а новый Серый — первым, значит, последним. Но быть последним в номенклатуре лучше, чем первым среди нетитулованных. Пока нетитулованный, ты никто.
Потом Смайл сидел у меня на коленях, давал себя гладить и чесать за ушами. А когда я уходил, он за мной не пошел, хотя я видел — очень ему хотелось посидеть на коврике детства. Нет, он прыгнул в форточку, и ушел не попрощавшись, надо ведь в новом качестве обойти все наши дома.
Зато встал Брыська, который валялся на газете, пошел со мной осматривать коврики. Брыська следующий, значит. Но он не станет драться с теми, кто в хвосте, он силен и самолюбив. Я думаю, Брысь закажет бой самому Федосу, будет бит, но займет в системе высокое место. После Ксерокса. Брысь станет третьим, потому что с Ксероксом биться правила не позволяют, все-таки отец родной. И пока не состарится Ксерокс, не пропустит очередную сессию, Брысь вторым не станет. Боюсь, что Ксерокс тогда исчезнет, как сделал старик Нашлепкин, которого я ищу. Нет и нет его… Но это тема для романа. Поиски Белого Кота…
А пока все, небольшая такая история.

Гиф прозрачный


………………………….
Иногда гифы интересней тифов 🙂
{Есть все-таки одно достоинство у ЖЖ — можно не писать ИМХО, и так ясно, что ИМХО. 🙂 }

Пропавший портрет


………………………………..
Видимо, на очень светлом фоне мужчина в светлом.
Слайд настолько плох, что стал мне интересен. 🙂 А картинку забыл. Наверное, в этом дело — забыл…

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «VIS VITALIS»

…………………………………..
Вот Марк, после звонков, планов, нагоняев, научных сборищ, и главное, опытов — идут, идут! — полон впечатлений, надежд, сомнений — » … эта фракция, откуда бы?.. не почистить ли заново соли…» — идет к пяти, они встречаются в Фаининой лаборатории, в укромном уголке, тут же прильнут друг к другу, со стонами и вздохами, будто год не виделись… Тело ее вызывало в нем восторг — неодолимо, необъятно, непобедимо, он всегда чувствует, что остается нечто на следующий раз, это его восхищает и приводит в ярость одновременно.
Часов около семи, освобожденный, просветленный, забывший о мелких дневных заботах, он возвращается к себе, в темное помещение. С порога слышит, где-то в глубине струится вода — так и должно быть, и что-то слегка потрескивает в углу — хорошо, подсушивается то, что специально поставлено было… а у окна тонко-тонко комарик зудит — прекрасно, значит на славу трудится крошечный насосик, перекачивает жидкость на колонку…
Сипит, кашляет, рухлядь, выбросить бы, предаст в любой момент, и все в этой комнате предатели, у-у-у!.. Но он так думает в редкие минуты, а в остальное время эти милые вещи любит, переживает за них — не зачихал бы, не споткнулся… Он стоит в темноте и все уже знает. Отсюда наступаю, здесь я один, и наука — моя! Чертовы журналы, доносящие грохот больших событий, ему противны, с их суетой, беготней, немилосердным вырыванием дела из рук, истошными криками — «я первый, я!..» Он в эти страницы заглядывает, как в щель в заборе — еще не заметили или уже идут, сорвут с места, затянут в свою гонку, отнимут спокойствие, неторопливое смакование?.. И потому сторонился модных проблем, сногсшибательных полей и новых человеческих способностей, которые открывались, одно за другим, среди общего бессилия и упадка. Нет, он говорил, не нужно мне этой пены, хочу понять только самое простое — откуда она берется VIS VITALIS, великая ЖИЗНЕННАЯ СИЛА, где рождается и таится?..

3

Он проходит в темноте, безошибочным щелчком включает лампу — перед ним круг света, то, что он так любит — свет среди тьмы. И в свете стоят его пробирки, пипетки, колбы, колонки, здесь же нехитрый приборчик, измеряющий кислотность, не чудо, но надежен. И он начинает, наслаждаясь тишиной, темнотой, сосредоточенностью приборов и устройств, хранящих ему верность, и, главное, чувствуя под ложечкой сладкое спокойствие и мир, которые изливаются волнами на окружающий его рай. Он берет тонкую трубочку, видит — чистая, сухая, касается губами верхнего кончика, радуясь прохладному гладкому стеклу, берет пробирку, другую… Его вопрос разбит на множество мелких точных движений, разумных и определенных, в этом его ум и хитрость, в движениях спокойствие и точность, в конце — да или нет.
И постепенно оживает темнота, к середине ночи все уже гудит, воет, сипит и стонет, струится и клокочет, горит и даже взрывается… И снова понемногу гаснет свет, утихают звуки, остается нечто неуловимо малое, вобравшее в себя события всей ночи — несколько капель в крошечном сосудике. Раствор под невидимым лучом многообещающе светится, и вот выскакивает из овального окошка цифра, она глупа и лучезарна, не знает, что несет, победу или неудачу, чаще — новый вопрос, сомнения…
Глубокой ночью, все выключив и заперев дверь, он идет медленным шагом по коридору, возбужден, раздражен, клянет себя, полон подозрений… Наука, как Фаина, даже в момент полного слияния, высшего напряжения, оставляет за собой последнее слово, новую возможность, которая тут же из крошечной точки в мозгу, начинает деловито разрастаться, прочно обустраивается, и снова неодолима, снова вызывает желание — вывести, наконец, на чистую воду! Она с ума его сводит своей непобедимостью и волшебным вырастанием из ничего, подобно головам дракона, срубаемым прилежным рыцарем.

4

Проскользнув мимо спящей старухи у выхода, он сбегает по ступенькам в летнюю темноту. Скрипят как оглашенные большие кузнечики, посвистывает и тенькает запоздалый соловей. Он быстро и бесшумно движется по скользкой неподатливой почве, дышит свежестью, запахами трав, он полон счастья, хотя не знает об этом, только чувствует — живу! в полную силу живу! Теперь он здоров, силен, изо всех сил барахтается на глубоком месте, при важном деле, верит в свою выносливость, постоянно движется, не думает о себе, тратит себя, безоглядно тратит… Плывет, наконец, плывет!
У темного подъезда стучится в обитую дубовыми планками дверь, даже роскошь этого дома не беспокоит его, не касается — там она. Он видит через матовое стекло — в глубине охотно разгорается свет… Дверь открывают, он окунается в темное тепло: перед ним она в длинной ночной рубашке, он видит ее тело — смуглое, большое, крепкое — тянется к ней, она пятится, чтобы ступить на ворсистый ковер, и здесь опрокидывается…
Что я могу сказать?.. Конечно, лучше и спокойнее, когда в жизни в меру и того, и этого… но гармония так часто является нам, когда силы исчерпаны, желания слабы, плотины и всяческие нарывы давно прорваны или рассосались сами по себе. Как живет человек крайностей, далекий от обычной жизни? — он качается от крайности к крайности, от одной иллюзии к другой. «Где ты, Адам?» — бесполезно кричит Бог дураку. Старик ревниво относится к выдумщикам, сам этим грешит.
Когда эти двое очнутся, заря уже догорает, светило вступает в свои права. Он торопливо мечется по комнате, раскапывая носки, жует что-то, ею подставляемое, пригладит волосы рассеянной пятерней — «вечером, в пять? — да,да,да…» Оглядевшись по сторонам, выскакивает из дома и тут же делает вид, что шел себе мимо, портфель подмышкой… Она соберется, припудрит синяки под глазами и тоже вершить дела.

Для разрядки после жестокого рассказа

Искренность наказуема. Когда-то в далекой юности я иногда писал стишки. Вернее, они сами писались. Раз-два в год. А потом год ходил, и никакого желания писать не было.
Когда я учился медицине, то часто видел мертвых людей. Свежие и выдержанные в формалине трупы. И те и другие не вызывали у меня почти никакого отношения, я сразу понял, что это не люди уже.
И все-таки, были ведь людьми! Меня удивляло, как много остается вполне «доброкачественного» материала, а вот жизни уже нет. И как-то я написал стих, весь не помню, но там были такие строчки:
«Удивительно как много остается тела…»
И далее что-то об этом, а потом:
«Удивительно как мало…» Что-то про искру, которая была-жила, и вот ее не стало.
Вполне искреннее удивление было, тело все перед тобой, а жизни нет…
Много лет прошло, стихи я никому не показывал, а потом взял да показал. Одной женщине, с которой был знаком много лет, считал ее большой умницей и знатоком литературы. Она и была умницей и знатоком. И этот стих был в числе других.
Она читала. Дошла до этого, и споткнулась… Потом дочитала. Я вижу, настроение испорчено. Мнение о своих стихах я имел всегда, мне просто хотелось ее позабавить, а вот получилось наоборот. И в чем дело, не понимаю…
А потом она говорит — «это про тело… про меня, да?»
Я почти упал. Ей было, как мне, больше сорока, она полнела и теряла привлекательность. И вот, оказывается, что подумала.
— Нет, конечно нет!
Но чем я убедительней говорил, и что написано очень давно и все такое… Вижу — не верит.
Думает, что подсунул.
Уехала, и больше не приезжала.
Переписываемся. Все вежливо очень.

Жестокий рассказ (1984г)

КРОЛИК.

Студентом я работал на кафедре биохимии, и мне приходилось убивать животных. Наука требует, надо так надо — и я их не жалел. Когда шел к зверям, как-то собирался, думал только о деле, и никогда не заходил в виварий просто так — поиграть с ними, покормить, как делали другие студенты, которые не убивали. И потом я не жалел об этом, и вообще не думал, а убивать перестал, потому что необходимость отпала: теперь я работал по-другому — изучал молекулы животных, а убивал кто-то другой. Я получал мутноватые растворы —и ни о чем не думал. Дома у меня жили собака и кошка, я их любил, и не мог представить себе, что кто-нибудь убьет их.
Но однажды оказалось нужно убить кролика и взять его мясо для опытов. Так случилось, что вокруг меня не было в тот момент людей, которые брали это на себя, с нужной сноровкой и не размышляя, и мне пришлось взяться самому. Много лет я этого не делал. У меня не было ничего для убийства, никаких приспособлений, облегчающих это дело, как было раньше, и я решил усыпить его эфиром и во сне перерезать горло, чтобы он не мучился. Никто мне не стал помогать, хотя всем нужен был этот мертвый кролик не меньше, чем мне. Я давно знал, что многие любят плоды черной работы, и неприглядной, но руки оставляют чистыми. Все знали, что убить нужно, но помогать никто не хотел. Я умел это делать — вот и делай…
Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился…
Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе. Может, думал о чем-то, страдал, наверное, стал взрослее… А может еще что-то произошло? Только я не мог его убить, не умел, и признаться в этом не мог. Почему? Ведь столько раз убивал — и ничего, а теперь — не могу?..
Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова — вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним… Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали…
Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер. Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер.
.

Мимоходом.

Если есть противоположное тому, что я думаю об искусстве, то вот:
«Когда мы вместе, мы сила. Жуткая сила, которую не сковырнуть… И красота. И знание.»
………………………..
Взято с «Палубы» ВеГона.
Никак не комментирую, мнение — и мнение.

Конец «Последнего дома»

Дальше писать было нечего, я понял, что цикл повестей закончен.
…………………………….

***
На Острове, где Вася и Феликс лежат, все густо заросло березками, они мешают друг другу. Скоро самые сильные вырвутся к свету, оставят остальных в тени. Природа не добрей нас, просто все по своим правилам, и ничего не делается со зла, как мы любим. А я понемногу начал пересаживать отстающих в росте, мало, что ли, места под окнами…
Асфальт на дорожке, что к нам от реки идет, совсем растрескался, сквозь щели вырвалась трава. Какая сила в ней, я удивляюсь. Дай только время… Живое всегда сильней неживого, одолеет медленно, но верно. Но вместе с ничтожным и злым сотрет и разрушит все чужеродное, непонятное, даже хорошее, никуда не денешься…
Доктор Айболит в Детском Саду стоял, стоял, и упал. Козырек, что защищал его от непогоды, прохудился, и сырость доктора подкосила. Он, оказывается, гипсовый был, а я думал, прочный. Так что доктор скрылся из виду, лежит в траве и не пугает редких прохожих. А негритенок стоит, только краска слезла с него, и он стал белым мальчиком, но по-прежнему всегда готов помочь. Но это никто, кроме меня, не знает, потому что руку со шприцем приезжие отбили и утащили. Но сам он стоит крепко, падать не собирается.
К нам приезжают экскурсанты из разных мест, даже из-за границы. Здесь лучшая смотровая площадка во всей области, на берегу, недалеко от моей земли. Выходят из автобусов на сухой ровный асфальт, смотрят вдаль. Ниже им не спуститься, ботиночки не приспособлены к нашей своевольной земле. За дымкой столица, огромный, непонятный город, я там сто лет не был. И не тянет, признаюсь вам. В ветреные дни оттуда несет гарью, звери чуют, и я тоже, рядом с ними…
Поближе, внизу, излучина огромной реки, течет себе на восход, безмятежно и вольготно. Остается на месте, и в то же время меняется. Я говорил, всегда завидовал ей…
Может, глупость была, ошибка, плыть через время, полвека на месте оставаясь?.. Уже не узнаю. Но вот что важно…
Рискну сказать, это опыт всей моей странной жизни. Не главное, каким путем идешь, если не самый окаянный. Выбрал дорожку, пусть узкую, петлистую… А, может, и не выбирал, просто в башку втемяшилось, и баста!..
Но тут уж надо истово, изо всех сил, всерьез… Если всерьез, то время не потеряно. Что-то за душу берущее обязательно встретится.
Одного чувства жду, простого и ясного, может, придет оно? Понимания не дождешься — чувства! Которое все во мне объединит… успокоит, примирит меня и с жизнью, и с самим собой.
Какое оно?..
Знаю только — печальное, как не найденные при расставании слова.
…………………………………………………………………………….
Стою на обрыве нашем, впереди мерцает река, живое неистребимое существо… за лесами города, другие люди, земли…
А за спиной Вася, Феликс, все наши, кто умер, и кто живой еще… земля, которой нет покоя…
Неясно выражаюсь?.. Словами обо всем не скажешь. Опыт не обязательно мудрость, может, ошибка. Но если всерьез жил, то и ошибка твоя кому-нибудь сгодится. Знаете, старые есть стихи, забытые в барахольной суете…
«Будь щедрым как пальма, а если не можешь…»
Простите, дальше голос подводит…
Вы помните?.. Это радость для меня, значит, не все потеряно.
Да, многое не сумел, не смог… Просто был здесь. Никого из своих не оставил. Нет ничего страшней предательства разумных.
И, может, не зря столько лет…
Что получилось у меня, что получилось?..
Не знаю. Никто не скажет. Что случилось, то и получилось.
Похоже, нет моей жизни… не было, или не стало…
Она слилась — с жизнью небольшого куска земли, нескольких людей, зверей…
Но это не конец еще, не конец!.. Может, новое начало?..
Пусть даже уйдут все люди, жизнь не кончится.
Может, со временем появятся новые существа, получше нас…

Портрет Зинаиды Бернштейн


……………………………………
1909 г Ревель
Смотреть старые фотографии печальное занятие — когда знаешь всю судьбу этого человека, до самого конца жизни. Видишь, как все начиналось, и знаешь, к чему пришло.

И на сегодня хватит.

«Последний дом» — последняя повесть из цикла повестей, который начался с повести «ЛЧК» («Цех фантастов-91» «Московский рабочий», 1991г)
Это рассказ человека о жизни, прожитой в одном доме, в одном месте.
В эпоху перемен, передвижений, миграций, разрывов и просто беспорядочного бегства, мне был интересен именно такой вот человек, со своим достоинством и представлением о своей земле.
…………………………..

Вхожу в дом и тут же смотрю направо, под лестницу — там никого.
Знаю, что пусто, и все равно каждый раз бросаю взгляд. Посмотрю, и сворачиваю к себе, мне наверх ни к чему.
Много лет тому назад под лестницей в темном углу появился большой серый кот. Пришел откуда-то, и уселся. Никто его не заметил, кроме меня, он с темнотой слился. А я увидел, конечно, — глаза!.. День сидел, и второй… Как неживой, не шевелится. Я пытался с ним поговорить, даже не смотрит… Потом начал понемногу оживать, уходит, но недалеко, по своим делам, и обратно является. Усы белые, спина с проседью — старый зверь. Сидит и молчит. Я спрашиваю, откуда ты… Только рот беззвучно разевает, очень устал. Может, завезли подальше и кинули, бывает, и он теперь домой идет. Выбился из сил, вот и решил передохнуть, отсидеться до весны. На днях выпал снег, ноябрьский ветер крутит листья, коричневое и желтое тонет в холодной белой крупе… А здесь батарея теплая, темно, тихо.
Я хотел его в квартиру пригласить, он не пошел. Тогда притащил ему ящик, постелил тряпочку. Он обрадовался, прыгнул, обнюхал… Признал место, и так жил до весны. Начал ходить вокруг дома. Феликс не возражал, видит, что старик. Коты это сразу замечают, делают выводы.
А в начале апреля начал исчезать — на день, на два… Однажды не вернулся. Не нашел его ни на севере, ни на юге. Не хочу думать о плохом. Наверное, дальше пошел. Я знаю, так бывает с котами. И с людьми.
Сколько лет прошло, а вот как войду в дом, сразу направо смотрю. Не то, чтобы жду… И не просто привычка. Я не странник, я их жалею. Как ему было помочь?.. Пусть бы жил со мной, я бы его кормил… Нет, ему нужно было — взял и ушел.
А я ему имя дать хотел. Это непростое дело, не сразу получается. Так и исчез без имени.
И все равно — помню.

Еще фрагментик оттуда же

А как звать рассказчика — хоть убей, не помню. Кажется, нет имени.
………………………………..
В последние годы на моей земле все меньше людей. Рассеялись, по ветру развеялись, кто умер, кто уехал, кто исчез без следа…
И вот прошел слух, что недалеко от нас, у реки, старая церковь сохранилась. Она всегда стояла, но раньше мало кто о ней вспоминал. Из тех, кто знал, многие говорили, пусть будет, раз в свое время не сломали. В церковь никто не ходил, а теперь с ума сошли. Мы не на окраине даже, вообще в стороне, от центра до церкви три часа шагать. А теперь ради верующих дополнительный автобус пустили, каждый час! Ну, пусть… Но оказалось, от остановки к церкви ближе всего через меня ходить. И началась беготня, мне это ни к чему… Cо всего города бегут. Толпы, и все мимо, мимо… Лица в землю, глаза в себя…
Раньше никто не ходил, теперь эпидемия. И все через меня — весь город стремится лбы расшибать. Люди странные. Ходят через нас по диагонали, по касательной, не трогают, не касаются… Рядом кошка сидит, пришла неизвестно откуда, впалые бока, вижу — не ела много дней. Никогда не накормят зверя. Я спрашивал у одного, он говорит — «у них души нет…» Может и нет, но что с телом делать, оно еды требует… Не слышат, бегут к своему богу, пекутся о собственной душонке, спасти ее, спасти… Ни деревьев, ни трав, ни зверей не замечают… спасают свои души. Церковные люди.
Один как-то сказал мне:
-Что вы с ними возитесь, благодарности никакой…
И не надо, я этого не люблю. Поел и ушел, не оглядываясь. Значит, легче ему стало. Может, запомнил меня, еще придет. Они меня учат жизни, звери. Живут спокойно и просто, а мы болтаем. «Душа, душа…» Я вижу, могу помочь, тут и спорить не о чем. А как людям помочь, если сами себя топят?..
И я сказал ему, что жизнь всем одинаково дается, на краткий миг.
-А что потом?
— Ничто.
— Душу свою загубишь… пропадет!..
— Я не заплачу, пусть пропадет. Останусь со зверьми.
Он только вздохнул, пошел молиться за меня. Ну, пусть…

ФРАГМЕНТ ПОВЕСТИ «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ»

Я про слепого котенка еще не рассказал.
Он не был совсем слепой, различал свет, видел тени… Он понимал, если к нему приближаются, надо бежать в сторону темной громады. Под домом много щелей, в них пролезает только самый небольшой зверь, оттуда можно проникнуть в подвал. Здесь самые слабые спасаются от детей и собак. В подвале тихо, темно, но нет еды. Я один ходил и кормил. Но этот котенок всего боялся, редко вылезал из темных углов, так что ему почти ничего не доставалось.
Но он выжил, осенью все-таки вылез на свет, появился около дома. Голова большая, ноги кривые, тонкие, на одном глазу толстое бельмо, а второй белесый, немного видит.
Как может котенок выжить один, если слепой? Никто его не возьмет себе, таких не хотят. Я хотел взять, но он не давался. Слышал отлично, и скрывался от меня, чуть только заподозрит неладное.
Со временем начал меня узнавать. Подхожу, заговариваю с ним, он высунется из щели, слушает, ветер шевелит редкие волосики на голове.
Я сяду на асфальт, прислонюсь к стене, он понемногу приближается. Я говорю — привет, и что-нибудь простое, например, про погоду, о еде, о том, что стало сыро, и воду легко найти, а это облегчение по сравнению с сухим и жарким летом…
Он в трех метрах от меня стоит, слушает…
Схвачу и унесу, пусть дома живет.
Я говорил ему, что скоро начнут топить, дОма будет неплохо, хотя нам мало тепла дают, потому что забыли про нас… и все-таки дают, потому что забыли… И незачем по улице шляться, будь ты хоть трижды кот. И что мы не лучше его — слепые, у всех один конец, и жизнь не стоит того, чтобы страдать…
Он стоял и слушал мою ерунду. Не подходил к еде, ему важней был голос. Но я знал, потом обязательно подойдет. И старался выбрать ему помягче и вкусней куски.
И так мы жили почти до зимы. Он подходил все ближе, но при каждом моем движении тут же скрывался в щели, туда и рука-то пролезает с трудом.
И вдруг исчез. В одно утро. Я вышел, зову, ищу — нет его. И ночь была тихая, безопасная…
Гена говорит — покончил с собой.
Я спорил, звери так не поступают.
— Еще как поступают… — он всегда возражал, такой характер. Шебутной пропащий умный человек. Доброе лицо. Добро как тепло, на расстоянии чувствуешь.
— Так лучше для него, — он сказал. И добавил:
— Жизнь, как искра меж двух черных дыр, воплощений полного порядка. Миг беспорядка, промелькнет и забудется.
При чем тут слепой котенок? Серенький зверек с большой головой, ножки тонкие, один глаз белый, другой мутный, слезливый…
Я философию никогда не понимал.
Долго искал его, так и не нашел. Знаю, сам виноват. Ведь была у меня мысль — поймать, усыпить… И он знал. Я ему вовремя не сказал — иди ко мне, я тебя люблю, ты мой… К сердцу прижать… Поздно к этому пришел. Они не понимают мысль, но чувствуют, зло в ней или добро заложено.
А у людей так часто простое верчение слов.