Про ВАСЮ

Люди в жизни, почти все, теряются, мельчают. Защищаются мелочами. Мыслимое ли дело, в вечной пустоте, в кромешном мраке, лететь, не зная куда… Как не пожалеть…

Одних жалеешь потому, что жизнь трудна для них, другие лучше той жизни, что досталась… а третьи… их жаль потому, что сами себя не жалеют, будто им десять жизней дадено.

Но есть такие, кто проходит свой путь просто и достойно, они всегда интересны мне. Делают то, что могут и умеют, не делают, что противно или не под силу. Редкие люди так живут. И многие звери. Оттого я люблю зверей. И завидую им.

Но и в них своя печаль, и загадка.

Для меня загадкой был пес родной. Сто раз на дню прохожу мимо его угла, и все равно — нет-нет, да обернусь!.. Вдруг увижу глаза его, карие, яркие… и печальные.

Отчего он не любил меня?..

Я его любил. Что может быть печальной невзаимной любви?.. Когда ее нет вообще, еще печальней. Но не так больно, поэтому многие мечтают не любить. Страх боли, я понимаю. Он страшней, чем сама боль. Как страх смерти, он самой смерти страшней.

Вообще, я собак не очень… Заглядывают в глаза, постоянно ждут чего-то, требуют внимания, это тяжко. Я люблю самостоятельных зверей, чтобы свои дела… например, котов. Некоторые думают, коты привязаны только к месту — нет, не понимают их! Свои дела у них есть, конечно, но главное они не покажут тебе. Что ты им дорог. Характер такой. Они свободны — и ты свободен.

Нет, я всем собакам рад, кормлю, если попросят, но у себя дома… До Васи не было.

Но Вася особый пес, он по характеру настоящий кот был. Иногда я думал, что вовсе ему не нужен. Целыми днями лежит в углу, молчит. И все-таки, он мой единственный друг среди собак. Знакомых много, и приятелей тоже, я общительный для них, но друг только один.

Хотя он меня другом не считал.

Ну, не знаю, не знаю, может ошибаюсь я…

— Вася, — спрашиваю, — за что ты меня не любишь?

Привязан, конечно, столько лет вместе, но любви… Никакой.

— Вася, а, Вася?..

Посмотрит, отвернется, закроет карие глаза, вздохнет — мешаешь спать…

Ну, что ты к нему пристал, коришь себя.

Вообще-то я знал, в чем дело. Догадывался, лучше сказать. Он обожал мою бывшую жену, а она его не взяла с собой — «пусть лучше на природе живет». Вася ее часто вспоминал. Единственное, что он потом любил, так это погулять вдоволь, побегать вдоль реки, по городу…

— Вася, гулять!..

Вот тут он себя проявит, покажет бродяжную натуру!..

Не водить же на поводке, терпеть не могу. Среди природы живем — и на поводке!.. Так что Вася волен решать. Он и не сомневается. Разок оглянется — и потрусит в сторону реки. Сначала он медленно, как бы нехотя, но на мои призывы остановиться, подумать… не отвечает. Махнет хвостом… пушистый у него был хвост… и скроется за деревьями…

Теперь придет через пару дней, когда захочется ему поесть и отдохнуть. Утречком заявится, как ни в чем не бывало поскребет в дверь — дай поесть… Наестся ливерной колбасы, рыгнет, брякнется костями в своем уголке, целый день спит… Иногда до утра валяется. Потом прилежно ходит у ноги день или два… И все повторяется.

Мне нравилась его независимость, но, пожалуй, уж слишком он… Обижал.

Он неплохо пожил на земле, погулял. Иногда иду мимо чужих домов, в магазин или по делам… Добывание еды, какие еще дела. И встречаю Васю, далеко от дома. Он улиц избегал, все больше пустырями, а если вдоль дороги, то по обочине, за кустами… Вижу его хвост. Узнает меня — сделает вид, что не заметил. А если уж вплотную столкнемся, разыгрывает радость, немного пройдется рядом… Потом махнет хвостом — и снова исчез.

Но я не ругал его, не сердился, пусть… Свою жизнь не навяжешь никому, псу странствовать хочется. Время было тихое, сытое, народу много вокруг, но сытый человек менее опасен, вот Васю никто и не трогал, не ругал. И он не спеша бежит себе, за кустами, в тени…

Потом он состарился, перестал убегать. А мне тяжело было смотреть на старого Васю, как он лежит целыми днями в своем уголке.

Он красивый был, мохнатый, с тяжелой палевой шерстью, с темной полосой вдоль спины. В конце жизни мучился каждое лето — шерсть выпадает, зуд, кровавые расчесы… А к холодам снова нарастает, и такая же чудная, густая…

В последний год ни волоска не выпало, и умер он красавцем, каким был в молодости. Наверное, природа благодарна Васе, он аккуратно по ней прошел, пробежал. Я сказал Гене, он подумал, и говорит:

— А ты вовсе не дурак, каким притворяешься.

— Я никогда не притворяюсь.

— Да шучу я… Ты прав, если брать каждого отдельно, ничего не поймешь.

— А с чем брать?..

— Со всеми, кого любил, обидел, что построил, испортил… Тогда правильная теория будет.

— Что еще за теория?..

— Жизни. Вот тебя, например, нужно рассматривать вместе с твоей землей.

Я обрадовался, вот это теория!

— Не радуйся, — он говорит, — нет еще такой. А когда будет, ничего хорошего о нас не скажет.

Но Вася и без теории неплохую жизнь прожил.

АССОРТИ27102016

img_0171

Весенний эскиз, и птичка на балконе. Картон-масло.

img_9451red

День рождения. Рисунок был на старых обоях в кухне, в квартире в десятом доме.  Пробовал утащить, не получилось

imgp0695ffff750

Цветки, через стекло

imgp4040ffff900new

Не аккуратен я, и от палитры пришлось отказаться. Брал картонку, чем-то защищал от масла (не помню), а потом выбрасывал. Но иногда они  симпатичные получались,  тогда фотографировал, а потом иногда обрабатывал в Фотошопе, такие вполне абстрактные картинки…

imgp5081ffff900f

Русалка на траве, вернее, в окружении живописных эскизов

ris215ffframПейзаж довольно мрачный и унылый…  И забор.

ЗАЕЦ и ДАВИД (из повести «Белый карлик»)

Сразу после школы армия, небольшая вроде бы войнишка, ограниченный контингент. Земля пыльная, сухая, камень серый, небо тяжелым непроницаемым пологом… Неделями все живое и неживое сечет песок. Зато как успокоится ветер, дивные на небе цвета по вечерам!.. Домишки чудом прилеплены к горам или наполовину в песок вросли. Люди — яркие, чужие, все у них по вековым правилам, своим уставам. А тут мы, со своими школьными распоряжениями вперлись.

Схватка передовых частей, и я, в хвосте колонны. Там и пролетел он со свистом, чуть задел и дальше, крошечный осколок. Бритвой по шее, маленький, да удаленький. Думал, мне конец. От потери крови. Течет и течет она из шеи без остановки, утекает неумолимо. Сразу мысль пробирает до костей — до чего непрочно все!.. И в наружном мире — неумело и опасно устроено, и внутри… Обе непрочности сойдутся, разом навалятся — и пиши пропало.

Я потом анатомический атлас изучил — чудо, что только вена порвалась. Артерия рядом; если б она, вопросов больше не было бы. А чувство легкое, словно по воздуху летаешь, мысли в голове веселые, дурацкие… только слишком быстро темнеет день. С тех пор мне эта смерть, через кровопускание, казалась симпатичной, близкой и возможной, даже веселой. Я не боялся самого процесса, это важно. Нет дополнительной преграды, когда приходит настроение или уверенность, что хватит, хватит…

А это часто со мной бывало, не скрою.

Помотали по госпиталям и домой отпустили — из одного сумасшедшего дома в другой, зато мирный. Кровь не совсем нормальная оказалась. Жить будешь, говорят, но если спокойно, тихо, а на суету кислорода может не хватить.

Но я-то знаю — ошибка, вернее, вранье, ничего не было с анализом. Врачу, он один в крови разбирался, вся эта потасовка надоела, и он отпускал кого мог. Парень лет тридцати, лицо было такое… умное лицо, но остервенелое… потерянное, что ли…

— Иди, — говорит, — и головы не поднял, — живи спокойно.

Слышал, потом его судить хотели, а он повесился. Не нравится мне такой конец, когда воздуха не хватает. Не хотелось бы повиснуть без опоры, дрыгать ножками, довольно унизительно. А вот потеря крови мне понравилась.

Но в одном он прав был, несчастный этот врач — я другой крови.  Союз нерушимый, родиной называешься, а мы разной крови, ты и я… Я понял это за много лет до исчезновения твоего. Много лет, сильно сказано, что такое десяток лет по сравнению с историей?.. А вот и нет — десяток лет, это тебе не жук плюнул.

…………………………………………

Никто не знал, не видел, в том бою еще одно событие произошло. Десять минут всего.

Обожгло, резануло, но боли не почувствовал. Как таракана веником, смело с открытой брони, кинуло на обочину. Скатился в неглубокий овражек, по листьям сухим. Ноябрь, но край-то южный, предгорье, красиво, тихо. Если б не война…

Кровь из шеи струится, копаюсь в листьях. Хотел встать, никак, на левой ноге лодыжка вспучилась, на сторону вылезла, и кожа синяя над ней. Решил ползти наверх. Дорога рядом, подберут.

На другой стороне оврага, меж редких стволов, вижу — две тени, передвигаются плавно, бесшумно… Я замер. Но один уже заметил, ткнул в спину другого. Остановились, молчат, разглядывают меня сверху. Не вечер еще, но здесь, в ложбинке, сумерки. Первый что-то сказал второму, тот кивнул головой и ко мне. Бесшумно спустился. Я еще удивиться успел, как ему удалось, по листьям-то… Потом тень упала на лицо. Я глаза закрыл. Шея в крови, струйка живот щекочет. Может, думаю, примет за убитого, уйдет… А он стоит надо мной, разглядывает. Долго смотрел.

— Заец?..

Я, кажется, не сказал еще, моя фамилия Зайцев. Зовут Костя. Но где бы я ни появился, меня моментально Зайцем зовут. Среднего роста, худощавый, волосы темно-русые… Даже скучно, описывать себя. Ни одной выдающейся черты во мне нет. Да, шрам над верхней губой. Заяц с заячьей губой?.. Ничего подобного, упал в пятилетнем возрасте, тремя стежками зашили. Губу починили, а шрам остался. Кажется, все время ухмыляюсь. Пытался усиками скрыть, а на рубце волосы не растут. В школе за усмешку попадало, и в армии. Пока на войну не отправили. Там уже никто не удивлялся.

Я смотреть боюсь, но голос мирный. Глаза открыл. Узнал.

……………………………………………………………………………

Это Давид передо мной был.  Друг детства, да…

И нам обоим по двадцати, и мы в чужой стране. Теперь и дураку ясно, что в чужой. А тогда не думал, спасался, старался выжить.

А он, похоже, своим здесь стал?..

Как он тут оказался?

Наверное, так же, как я…

Лежу, а он надо мной с автоматом стоит. Глушитель у него, так что никто не узнает, не услышит. Найдут, может, через год обглоданный скелет. Собаки, шакалы, птицы… всем достанется.

Его ни с кем не спутаешь, не то, что меня. Глаза разные. Правый светлый, серый, а левый яркий, карий глаз. И весь как плотная кубышка, ноги коротковатые, сильные… Короче, узнал его, сомнений нет. А как он меня вспомнил, ничего особенного во мне.. .  Наверное, по губе, по улыбке моей вечной.

Я даже про страх забыл, так удивился. Война домашняя оказалась, все рядом, снова пионеры встретились. Какой он враг, непонятно…

А потом мысль мелькнула — как же он свою жизнь искалечил, ведь ему обратно пути нет!..

— Нет, — говорю, — не помню тебя.

Ему словно легче стало, посветлело лицо.

— Правильно думаешь, Заец.  Забудь, что встретились.

Автомат, я говорил, с глушителем, щелкнул несколько раз. Рядом с головой земля разлетелась на мелкие частицы, по щеке мазнуло грубым наждаком. Он к лицу наклонился и говорит, негромко, но отчетливо:

— Замри. Потом уходи отсюда, Костя. У-хо-ди… И забудь.

Поднялся ко второму, они расплылись в сумерках.

Я все отлично понял. Только куда уходить… и как уйдешь тут…

Подождал немного, пополз наверх. Почти сразу подобрали, хватились уже, искали. Весь в крови, ранен в шею, и щека раздулась, на ней мелкие порезы, много, не сосчитать. Хирург удивлялся, что за чудо такое… Шею зашили, а порезы сами зажили, только сеточка белесая осталась на щеке. Тонюсенькие рубчики на загорелой до черноты коже. Памятка от Давида, чтобы не забывал его. Я часто вспоминал. Что с ним, где пропадает?.. На земле слишком часто убивают, но еще чаще пропадают люди, и для других, и для себя.

Да, приезжали ко мне из части, рассказывали, что был еще налет, похоже, та же банда. «Жаль, тебя не было, какой-то ловкач с той стороны автоматными очередями песню выстукивал. Ребята, кто понимает, по ритму различили — «расцветали яблони и груши…»

У меня сердце дернулось, словно куда-то бежать ему, а некуда. Но я виду не подал.

— Басни, — говорю, — показалось. Так ни один человек стрелять не может.

Потом еще раз встретились с Давидом, но это в конце истории.

 

 

ОКНА и ДВЕРИ (фрагмент повести «Остров»)

Мне приходится наблюдать за жителями, чтобы найти свое жилье. Вступать в хитрые переговоры с уловками, осторожно выспрашивать, где я живу. Надо спрашивать так, чтобы не заметили незнание. Допытываться, кто я, не решаюсь — убедился, они затрудняются с ответом, и, думаю, это неспроста. Как-то я обхожусь, и за своей дверью, куда все-таки проникаю после разных несчастий и ошибок, о которых говорить не хочется… там я многое вспоминаю о себе. Но счастливым и довольным от этого не становлюсь, что-то всегда остается непонятным, словно на плотную завесу натыкаешься… Но сейчас не до этого, важней всего найти дом. Проникнуть к себе до темноты. Вроде дело небольшое, но нервное, так что спокойствия нет и нет. И я завидую коту, идет себе домой, знает все, что надо знать, он спокоен. Я тоже хочу быть спокоен, это первое из двух трудных счастий — спокоен и не боишься жить. Второе счастье — чтоб были живы и спокойны все близкие тебе существа, оно еще трудней, его всегда мало, и с каждым днем все меньше становится. Этому счастью есть заменитель — спасай далеких и чужих, как своих, счастья меньше, усталости столько же… и в награду капля покоя. Это я хорошо усвоил, мотаясь днями и ночами по ухабам, спасая идиотов, пьяниц, наркоманов и других несчастных, обиженных судьбой.

А теперь я забываю почти все, что знал, топчусь на месте, однообразно повторяя несколько спасительных истин, часто кажется, это безнадежно, как миллион повторений имени бога, в которого не веришь. Но иногда на месте забытого, на вытоптанной почве рождается простое, простое слово, новый жест, или взгляд… То, что не улетучивается, растет как трава из трещин.

Про каждого они знают, что сказать, люди в моем треугольнике, а про меня — ничего. Иногда удается вытянуть про жилье, но чаще сам нахожу. Чаще приходится самому. Не отхожу далеко, тогда после возвращения обнаруживаю: окружающие меня помнят. Вернее, они помнят, где я живу. Я имею в виду постоянных обитателей. Только надо приступать к ним с пониманием, осторожно и без паники, чтобы не догадались. Потеря памяти явление непростительное, люди за редким исключением слабоумны, но каждый обязан помнить хотя бы про свой дом и кое-какие дела. Кто забыл, вызывает сильное подозрение.

……………………………………………………….

Люди быстрей чем вещи, меняют внешний облик, но тоже довольно редко и мало меняются. Те, кого я помню или быстро вспоминаю, они, во всяком случае, сохраняют свое лицо. Каждый раз я радуюсь им, что еще здесь, и мне легче жить. Иногда после долгих выяснений становится ясно, что такого-то уже нет. И тогда я думаю, скорей бы меня унесло и захватило, чтобы в спокойной обстановке встретить и поговорить. Неважно, о чем мы будем болтать, пусть о погоде, о ветре, который так непостоянен, об этих листьях и траве, которые бессмертны, а если бессмертны те, кто мне дорог, то это и мое бессмертие. Так говорил мне отец, только сейчас я начинаю понимать его.

Я наблюдаю за людьми и веду разговоры, которые кажутся простыми, а на самом деле сложны и не всегда интересны, ведь куда интересней наблюдать закат или как шевелится и вздыхает трава. Но от людей зависит, где я буду ночевать. Листья не подскажут, трава молчит, и я молчу с ними, мне хорошо, потому что есть еще на свете что-то вечное, или почти вечное, так мне говорил отец, я это помню всегда. Если сравнить мою жизнь с жизнью бабочки или муравья, или даже кота, то я могу считаться вечным, ведь через меня проходят многие поколения этих существ, все они были. Если я знаю о них один, то это всегда печально. То, что отразилось хотя бы в двух парах глаз, уже не в единственном числе. То, что не в единственном числе, хоть и не вечно, но дольше живет. Но теперь я все меньше в это верю, на людей мало надежды, отражаться в их глазах немногим важней, чем смотреть на свое отражение в воде. Важней смотреть на листья и траву, пусть они не видят, не знают меня, главное, что после меня останется что-то вечное, или почти вечное…

Но от людей зависят многие пусть мелкие, но нужные подробности текущей жизни, и я осторожно, чтобы не поняли, проникаю в их зрачки, понемногу узнаю, где мое жилье. Спрашивать, кто я, слишком опасно, да и не знают они, я уверен, много раз убеждался и только беду на себя навлекал. Не все вопросы в этом мире уместны. Я только о жилье, чтобы не ставить в трудное положение ни себя, ни других.

Причем, осторожно, чтобы не разобрались, не заподозрили, это важно. Всегда надеюсь натолкнуть на нужный ответ, но чаще приходиться рассчитывать на себя. Каждый раз забываю, что надежды мало, и остаюсь ни с чем в опасной близости к ночи. Темнеет, в окнах бесшумно и мгновенно возникают огоньки, и вот я в сумерках стою один. Но с другой стороны, темнота помогает мне, а солнце, особенно на закате, мешает: оконные провалы попеременно, то один, то другой, искрами источают свет, он сыплется бенгальскими огнями, и я ничего не вижу, кроме сияния. Но это быстро проходит, сумеркам спасибо, с ними легче разглядеть, темное окно или в глубине светится, и если светится, то оно не мое. Есть вещи, которые я знаю точно. Я один, и возвращаюсь к себе — один. Это никогда меня не подводило, никогда. Как может человек быть не один, если рождается один и так же умирает, простая истина, с которой живу. Многие, как услышат, начинают кривляться — «всем известное старье…» Знать и помнить ничего не значит, важно, с чем живешь.

Я знаю, если свет в окне, то не для меня он светит

 

СНОВА ДАВИД! (гл.6-7 «Белый карлик»)

 

Улица, на которой происходит действие, а вернее, почти ничего не происходит… Нет, проще пиши — живем на границе плохого и хорошего районов. Полчаса ходьбы пешком и выходишь к метро, дома здесь чистые, желтоватые кирпичные, магазины большие, народу много. Последняя на севере столицы остановка метро. Зато в другую сторону от нас, тоже минут двадцать ходьбы, начинаются бесконечные заборы и пустыри, странные заводы без вывесок, между заборами овраги, брошенная земля, ямы, коряги, мусор разных лет и поколений, бродячие люди и собаки… Как в любом большом городе?..

Я люблю ходить в сторону брошенной земли, что доказывает мою нелюдимость. А к метро прихожу редко, там я моряк на берегу, он ждет товарищей с моря, а их все нет. Чем больше лиц и шумней толпа, тем острей понимаешь свою никчемность. Бегут мимо, носы в воротниках, лица опущены, глаза ощупывают землю… как приспособления вроде третьей ноги, чтобы узнавать свою колею, скользить по ней…

— Жениться тебе надо, — говорит Гриша, он постоянно занят, все знает, и все ему интересно.

Мне тоже многое интересно, но насчет женитьбы как отрезало. Помню, как просто и быстро кончается.

— У вас голое экзистенциальное ощущение, — сказал мне один умный человек, с которым я перекинулся словами на скамейке у метро.

То есть, ощущение неприкрытой ничем жизни, без умолчаний и завитушек, которые помогают выносить ее в неразбавленном виде. Что-то такое он успел сказать в ответ на мой простой вопрос, уж не помню, о чем… О времени! Конечно о времени… Или я спрашиваю, что сейчас за время такое, или меня спрашивают, который час… и если завязывается разговор, то всегда возвращается туда же — ко времени, что за время, черт возьми, наступило… Наш прохожий никогда не упускает случая пройтись по общим темам, за это я и люблю его. Он иногда мимоходом, не глядя на тебя, помогает — крепким словом или едким замечанием. В тебе, может, теплится и шевелится мысль, но не спешит родиться, не зная своей формы, а тут не глядя подкинут, и мимо…

А теперь все чаще — только мимо, да мимо… нос спрячет, глаза в землю и бежать.

 

…………………………………………………………………

А в мае началось новое событие. Смотрели телевизор.

Глазеем в ящик, как же… Хотя все в нем возмущение вызывает. Нормальные люди еще сохранились, но их загнали в ночь, а это для меня беда. Мне лучше всего писалось с пяти утра, но для этого надо вовремя ложиться. Не выдерживаю иногда, смотрю до двух, зато утром глаза песком засыпаны.  Сам виноват, глаза промою, и сажусь, про Давида нужно записать.  До половины не добрался, до чего тяжело… Затягивает меня то время, а верных слов не хватает. Вот напишу про него, ведь жизнью обязан… и никогда больше, о чем еще?!  Просто не представляю, о чем бы я еще мог написать… А возвращаться к своим шуточкам, рассказикам смешливым… чувствую, не получится уже…

Сижу как проклятый, но больше трех часов не могу!.. Слова кончаются или такие лезут измочаленные, что пугаюсь и бросаю. Днем, если что придет в голову, нацарапаю пару слов на память, а по серьезному не удавалось. На следующее утро проснусь пораньше, встану, протру водой лицо, оно после ночи чужое, и сажусь в свой уголок.

А ветер неуклонный, бешеный, продувает нашу ячейку от окон до входной двери и наоборот, и я сижу в переплетении потоков, один холодней другого. Делать нечего, будем травиться… Впускаю в дом газ, поджигаю на выходе из горелки, огонек этот, с виду слабенький и ненадежный, совершает чудо. Сначала теплый воздух спешит наверх, выгоняет холодный из-под потолка, и даже круговерть усиливается, борются потоки… Но минут через десять чувствую — потеплело. Беру ручку и начинаю.

 Первый заход, меня хватает на час с небольшим. Потом перерыв — пью чай. Чайник давно сипит, возмущается. Завариваю в пиале две чайные ложки сухого «гранта», он черный и горчит. Так нужно, сижу и думаю, это перерыв. Дальше трудней, буду цедить слова, в мусор кидать сравнения…

Если за три часа образуется страничка, я доволен.

Тем временем за окном неохотно и медленно светает. Гриша зашевелился, копается, он с утра в плохом настроении, пониженное давление, говорит.

Да, так вот, событие… Смотрели телек.

Как всегда, разговоры о войне. То лица, искаженные гневом, то по-идиотски задумчивые, то все бандиты, то печалимся о мирных жителях, которых кот наплакал, остальные партизаны… То мириться хотим, то бороться беспощадно, то разговаривать, то никакого вам базара, топить в сортире… Годы проходят, и нет просвета. Нет смелости признаться — не туда попали… Пускай живут как хочется, раскинут свои кланы и роды, тейпы и отряды, имеют по сто жен, судят по своим понятиям… Хватит им за двести лет от нас, хватит! И нам хватит, с нашим плоским рылом, бесконечными равнинами… мы не горный народ. Свои у нас неурядицы и разборки, разве мало простора и беспорядка на родной земле? Отдай чужое и уйди. Пора жить по-человечески — дружелюбно, просто, по карману скудно, заботясь о себе, выращивая детей…

И тут Гриша прерывает мои размышления, довольно наивные, и говорит, указывая на экран:

— Смотри, очередное устроили представление. Жаль парня. И тех, кого он… их тоже жаль. Вот сволочи.

Это он о тех, кто все затевает, и с той и с другой стороны. Гриша давно все понял, дольше живет, понемногу просвещает меня. Я тоже кое-что помню, только признаваться не хочу. Признавать, что видел не просто страшное, а нечеловеческое и мерзкое — стыдно, ведь сам замарался, крутился там, старался, может, от страха, может, от дурости, но ведь никуда не делся. А Давид убрался… Ну, и что? Далеко ли он ушел, только ухватился за другой конец дубинки!.. Нам протягивают палку, бери и бей, и кто-то на расстоянии удара. Хитро задумано — на этом расстоянии кто-то всегда имеется, в пыли, в тумане, в песках, свирепых и непокорных…

И ты берешь, потому что свои люди на родном языке советуют и принуждают.

— Смотри, смотри… — Гриша говорит.

И я смотрю, жую шоколадный пряник Нам немного повезло, пряники на столе. И селедочка, сами солим мороженую, вкусней и дешевле. Гриша все знает и умеет, а мне только «принеси то, купи это…» Квартира у нас одна на двоих, свою я снова сдал. Люди попались хорошие, я с них поменьше беру, нет сил драть, как все дерут. Селедка больше по моей части, Гриша глотает слюни. Врач прописал ему диету, а я слежу за исполнением. Отвернусь — он хватает кусок сверх нормы, и не прожевывая… Зато пряники всё больше ему, у нас справедливость.

И я смотрю в наш занюханный экранчик.

Давно бы надо купить нормальный японский или корейский ящик, небольшой, но четкость у них невыразимая, а наш столетний мерцает и плавит контуры лиц и вещей. Но иногда приятней смотреть на акварели, чем на родные лица в законе при самой отличной резкости.

Смотрю — и вижу, Давид за решеткой стоит.

Хмурый, давно выросший и даже постаревший, заросший клочковатой с проседью щетиной… Взрослый, многое повидавший человек попался в клетку. Глаза те же, разные глаза. И вообще… как мы узнаем? Непонятно, как, но без сомнения, чудо происходит.

Он не боится, говорит медленно, сквозь зубы — скажет два слова и замолчит. Он не раскаивается, он за свободу, родину и землю… женщин и детей не убивал… и не прятался за спины никогда.

Народу море, зал набит, все прут вперед, машут кулаками. Их иногда теснят и удаляют, но вяло и неохотно. Все, все лица горем и ненавистью искажены. Жажда смерти в каждом лице, и ни одного нормального, спокойного…

Каждый заслуживает, чтобы выслушали, пусть ошибался. Может, лучше было бы отложить свободу в долгий ящик, потерпеть, собрать силы и спокойствие, сохранить детей?.. Зачем свобода, если половина народа перебита? Не желаю разбираться, кто прав, кто виноват. Все, кто убивает, виноваты, другого не дано.

Мне бы увидеть его, и чтобы он меня увидел… Хотя бы одно лицо в толпе!.. Чтобы узнал знакомое лицо, не искаженное гневом. Чтобы взгляды встретились. Я поднял бы руку и махнул ему. А он бы узнал — и улыбнулся. Мне сразу бы легче стало. И ему!..

Кивнуть, махнуть рукой — я здесь!

Так нужно, что я слова не могу сказать, дыхание отказало.

И Гриша молчит, смотрит на меня

 

ЗАТМЕНИЕ (фрагмент романа «Вис виталис»)

 

Именно в тот самый день… Это потом мы говорим «именно», а тогда был обычный день — до пяти, а дальше затмение. На солнце, якобы, ляжет тень луны, такая плотная, что ни единого лучика не пропустит. «Вранье, » — говорила женщина, продавшая Аркадию картошку. Она уже не верила в крокодила, который «солнце проглотил», но поверить в тень тоже не могла. Да и как тогда объяснишь ветерок смятения и ужаса, который проносится над затихшим пейзажем, и пойми, попробуй, почему звери, знающие ночь, не находят себе места, деревья недовольно трясут лохматыми головами, вода в реке грозит выплеснуться на берег… я уж не говорю о морях и океанах, которые слишком далеко от нас.

Утром этого дня Марк зашел к Шульцу. У того дверь и окна очерчены мелом, помечены киноварью и суриком, по углам перья, птичьи лапы, черепки, на столах старинные манометры и ареометры, сами что-то пишут, чертят… Маэстро, в глубоком кресле, обитом черной кожей, с пуговками, превратился в совершеннейший скелет. В комнате нет многих предметов, знакомых Марку — часов с мигающим котом, гравюры с чертями работы эстонского мастера, статуэтки Вольтера с вечной ухмылкой, большой чугунной чернильницы, которую, сплетничали, сам Лютер подарил Шульцу…

— Самое дорогое — уже там… — Шульц показал усталым пальцем на небо, — и мне пора.

Как можно погрузиться в такой мрак, — подумал Марк.

— Сплошной бред, — он говорит Аркадию, пережевывая пшенную кашу, — Шульцу наплевать, как на самом деле.

— На самом деле?.. — Аркадий усмехается. — Что это значит? Представьте, человеку наврали, что у него рак, он взял да помер…

— Аркадий… — Марку плохо спалось ночью, снова мать со своим неизменным — «ты чем занимаешься?..» — Аркадий Львович, не мне вам объяснять: мы делим мир на то, что есть или может быть, поскольку не противоречит законам… и другое, что презирает закон и логику. Надо выбирать, на какой вы стороне.

И тут же подумал — «лицемер, не живешь ни там, ни здесь».

Наступило пять часов. У Аркадия не просто стеклышко, а телескоп с дымчатым фильтром. Они устроились у окна, навели трубу на бешеное пламя, ограниченное сферой, тоже колдовство, шутил Аркадий, не понимающий квантовых основ. Мысли лезли в голову Марку дурные, беспорядочные, он был возбужден, чего-то ждал, с ним давно такого не было.

Началось. Тень в точный час и миг оказалась на месте, пошла наползать, стало страшно: вроде бы маленькое пятнышко надвигается на небольшой кружок, но чувствуется — они велики, а мы, хотя можем пальцем прикрыть, чтобы не видеть — малы, малы…

Как солнце ни лохматилось, ни упиралось — вставало на дыбы, извергало пламя — суровая тень побеждала. Сначала чуть потускнело в воздухе, поскучнело; первым потерпел поражение цвет, света еще хватало… Неестественно быстро сгустились сумерки… Но и это еще что… Подумаешь, невидаль… Когда же остался узкий серпик, подобие молодой луны, но бесконечно старый и усталый, то возникло недоумение — разве такое возможно? Что за, скажите на милость, игра? Мы не игрушки, чтобы с нами так шутить — включим, выключим… Такие события нас не устраивают, мы света хотим!..

Наконец, слабый лучик исчез, на месте огня засветился едва заметный обруч, вот и он погас, земля в замешательстве остановилась.

— Смотрите, — Аркадий снова прильнул к трубе, предложив Марку боковую трубку. Тот ощупью нашел ее, глянул — на месте солнца что-то было, дыра или выпуклость на ровной тверди.

— Сколько еще? — хрипло спросил Марк.

— Минута.

Вдруг не появится… Его охватил темный ужас, в начальный момент деланный, а дальше вышел из повиновения, затопил берега. Знание, что солнце появится, жило в нем само по себе, и страх — сам по себе, разрастался как вампир в темном подъезде.

«Я знаю, — он думал, — это луна. Всего лишь тень, бесплотное подобие. Однако поражает театральность зрелища, как будто спектакль… или показательная казнь, для устрашения?.. Знание не помогает — я боюсь. Что-то вне меня оказалось огромно, ужасно, поражает решительностью действий, неуклонностью… как бы ни хотел, отменить не могу, как, к примеру, могу признать недействительным сон — и забыть его, оставшись в дневной жизни. Теперь меня вытесняют из этой, дневной, говорят, вы не главный здесь, хотим — и лишим вас света…

Тут с неожиданной стороны вспыхнул лучик, первая надежда, что все только шутка или репетиция сил. Дальше было спокойно и не интересно. Аркадий доглядел, а Марк уже сидел в углу и молчал. Он думал.

— Гениально придумано, — рассуждал Аркадий, дожевывая омлет, — как бы специально для нас событие, а на деле что?.. Сколько времени она, луна, бродила в пустоте, не попадая на нашу линию — туда- сюда?.. Получается, события-то никакого, вернее, всегда пожалуйста… если можешь выбрать место. А мы, из кресел, привинченных к полу, — глазеем… Сшибка нескольких случайностей, и случайные зрители, застигнутые явлением.

— Это ужасно, — с горечью сказал Марк. — Как отличить случайность от выбора? Жизнь кажется хаосом, игрой посторонних для меня сил. В науке все-таки своя линия имеется.

— За определенность плати ограниченностью.

Марк не стал спорить, сомнения давно одолевали его. — Что теперь будет с Глебом? — он решил сменить тему. Интриги одолели академика.

— Думаю, упадет в очередной раз, в санаторной глуши соберется с мыслями, силами, придумает план, явится — и победит.

— А если случай вмешается?

— В каждой игре свой риск.

— Я не люблю игры, — высокомерно сказал Марк.

— Не слишком ли вы серьезны, это равносильно фронту без тыла.

Их болтовня была прервана реальным событием — сгорел телевизор. Как раз выступал политик, про которого говорили -» что он сегодня против себя выкинет?..» И он, действительно, преподнес пилюлю: лицо налилось кровью, стал косноязычен, как предыдущий паралитик, и вдруг затараторил дискантом.

— Сейчас его удар хватит, — предположил Марк, плохо понимающий коварство техники. Аркадий же, почуяв недоброе, схватил отвертку и приступил к механическим потрохам, раскинутым на полочке рядом с обнаженной трубкой. «Ах, ты, падла…» — бормотал старик, лихорадочно подкручивая многочисленные винты… Изображение приобрело малиновый оттенок, налитые кровью уши не предвещали ничего хорошего, затем оратор побледнел и растаял в дымке. Экран наполнился белым пламенем, глухо загудело, треснуло, зазвенело — и наступила темнота.

— Всему приходит конец, — изрек Аркадий очередную банальность. — Зато теперь я спокойно объясню вам, как опасно быть серьезным

 

Из папки START-1

52ex6

Перед сном

67v09

Фото+Живопись

293v09

Помидорчики

300813imgp5346

Окно: осенний вечер

img_3287aaa4

Композиция 777

img_3394

Кот, который  всегда со мной

imgp3090

Лучшие обложки

imgp4924fff1100

Осенний вечер

ris30ff

Пригороды Ленинграда,  1964-1965 гг

ris184bОсенний лес   (фрагмент,  к.м.)

«ПЕРИСКОП» конца прошлого века

000tri06Вечер: Художник идет в магазин, смеш. техника

2asdfgМой брат Саша в 1952-ом году

08fig00Монотипия (масло)  На пляжу

10fig01Смеш. техника. Дом Аутиста

11ms  Ночная игра в кункен

16ms Девочка в красном платье (ч/б вариант)  1983 г017fi01Монотипия №333

080fi00Дом и хозяин

089fi00Художница

399danПортрет, 40-ые

20222Зимняя прогулка

animaЗначок сопротивления (на основе рисунка П.Пикассо)

birdfrПтичка на балконе  (фрагмент картины, живопись)

bo11Обложка книги, в которой напечатана повесть «ЛЧК» (ред. К.Булычева (И.Можейко)

bo13Сборник рассказов  «Мамзер» ( 1994г, тираж 500 экз)

bo15Из серии книжек, которые я печатал самостоятельно,  1994-1997гг, тираж примерно 500 экз

bull_mБелый бычок (к.м.  Иерусалим, собст. В.Лейтина)

ded2Горная тропа (б.акв. 1978г)

derevoПрогулка  (б.кисть, тушь, 80-ые г)

embpr99Значок для журнала «Перископ»  (2002 г)

ТОЛСТЫЙ и ТОНКИЙ (с переводом Е.Валентиновой)

Приходит время — я осторожно продвигаюсь к краю кровати и спускаю вниз ноги, прямо в старые войлочные туфли. Это деликатная работа. Кровать скрипит и угрожает развалиться. Я — Толстый. И не стесняюсь признаться в этом — я Толстый назло всем. И я копошусь, встаю не зря — у меня гость будет. Мне не нужно смотреть на часы, чувствую его приближение. Слава Богу, столько лет… И не было дня, чтобы он не пробегал мимо. Он мой лучший недруг, мой самый дорогой враг. Он — Тонкий. Синева за окнами еще немного сгустится, и я услышу мерный топот. Это он бежит. Возвращается с пробежки. Мой сосед. Дома ему скучно — один, и после бега он выпивает у меня стаканчик чая. Он поужинал давно — бережет здоровье, а мой ужин впереди. Я ем, а он прихлебывает теплую несладкую водичку. Для начала у меня глазунья из шести глазков с колбаской и салом. Он брезгливо смотрит на глазкИ — называет их бляшками… готовые склеротические бляшки… А по-моему, очень милые, желтые, тепленькие глазочки. Нарезаю толстыми ломтями хлеб, черный и белый, мажу маслом — сантиметр-два… перчик, соль и прочие радости — под рукой… — Спешишь умереть?.. Я сосредоточенно жую — с аппетитом пережевываю оставшееся мне время. — А ты его… время… запиваешь пустым чайком… вот убожество… Он не обижается — насмешливо смотрит на мой живот. Что смотреть, живот спокоен, лежит на коленях, никого не трогает. — Понимаю, зачем бегаешь… Думаешь, долго буду жить — перебегу в другое время… Пустое дело… и никакого удовольствия… Не жрешь… без слабительного давно засорился бы… — Клизма на ночь… — он довольно кивает… — зато я чист и легок, и все вижу ясно. — А что тут видеть, что?.. расхлебываем, что наворотили… Он не спорит, сидит прямо, смотрит в угол светлыми усталыми глазами. — Что у тебя там?.. — Он каждый раз это спрашивает. — Что-что… икона. Забыл, что такое?.. — Грехи отмаливаешь?.. — И рад бы, да не у кого… И каждые раз он изрекает — «это не для интеллигентного человека…» Я не спорю — с грустью прощаюсь с яичницей, с надеждой берусь за котлеты. Готовил их с утра, вложил в них всю душу. Если она существует. Если да, то она переселилась в котлеты. Я снова поглощаю ее, и она, как блудная дочь, возвращается в родное чрево… Котлетки… они долго томились, бедняжки, в кастрюле, под периной, у меня в ногах. Я чувствовал их жар весь день, когда лежал на одеяле под пледом. Постепенно охлаждалось мое тело, и пришла бы смерть, если бы не котлетки под ногой… — Не отведаешь?.. Он с отвращением качает головой — «ты же знаешь…» — Может, одумался? Он дергает плечом — «с ума сошел?..» Еще бы, котлеты напоминают ему бляшки в стадии распада — побуревшие глазки, изрытые трещинами… Ну что скажешь — псих. Мы старики. Нам вместе сто сорок лет. Одному человеку столько не прожить, ни толстому, ни даже тонкому. — Что там на улице нового?.. — Я давно не читаю и не слушаю, мне довольно того, что он говорит. — Переливают из пустого в порожнее. — А как же — расхлебываем. Душу отменили, в рай лететь нечем. Вот и решили строить башню до небес, войти своими ногами. — Ты-то что волнуешься, при твоем весе вообще надеяться не на что… — Вот и хорошо, хорошо-о… Исчезну, вот только дожую свое время. Буду лежать и жрать… потому что презираю… — И себя?.. — И себя… А тело, подлец, люблю, как свинья свое свинское тело, — жалею, холю и питаю… — Юродивый ты… — А что… Если видишь, что мир безумен, как по-другому? Надо стать свиньей — и жрать, жрать, жрать… — Надо бегать — силы сохранять… и спокойствие… — О-о, эта история надолго — не ври самому себе. После котлеток — компот, после него — чай с пряниками, мятными и шоколадными… И халва! — Откуда золото?.. Или деньги печатаешь?.. Он думает, я ем каждый час. А я целый день жду его, сплю или дремлю. Мне жаль его — совсем высох, а не ест, носится по вечерам. — Может, соблазнишься?.. После долгих раздумий он нерешительно берет пряник, откусывает кусочек — «ну, разве что попробовать…» Я исподтишка торжествую… Нет, откусил — и выплюнул — «сладко…». Сейчас пробьет девять и он уйдет. У него остались — клизма, душ и постель. А мне доесть пряники, и тоже постель. Утром поплетусь в магазин. Пойду по весенней улице в теплом пальто, в валенках с галошами. Пусть смотрят — толстый старый урод, не вписывается в преддверие рая… Но иногда среди дня выпадает несколько светлых часов. Сажусь за печатную машинку — и живу, где хочу, как хочу… Потом взбираюсь на кровать. Она податлива, вздыхает под привычной тяжестью. Теперь буду лежать, пока не сгустятся тени… и не раздастся за окном знакомый топот… Тонкий бежит…

………………………………………..

Dan Markovich

Fat and Lean

Time comes – and I gingerly inch towards the edge of the bed, and lower my feet to the floor,  sliding them home neatly right into my old felt slippers. That’s a task that requires much delicacy. The bed creaks and seems to be on the point of falling to pieces. I am Fat. And not a bit ashamed to acknowledge it – I am Fat to spite them all. And I am taking this trouble, I am getting up not without a reason – I am about to have a visitor. I don’t need to look at the clock – I feel him approaching. After all, it has been going on for years…  Him jogging by daily, never missing a single day. He is my best adversary, my most precious enemy. He is – Lean. The blue twilight outside the window is to grow a little denser, and I am sure to hear the rhythmic thumping. That’s him jogging. Returning after his daily round. He is my neighbor. To go straight home will be somewhat cheerless – he lives alone, so after his run he always drops in to my place to have a glass of tea. He has had his supper hours ago, he takes great care of his health, and I am just about to have my supper. I eat, and he sips his tepid sweet-free weak water. For a start I have six sunny-side-up fried eggs, with some very nice sausage and bacon. He glances at my sunny-side-up yolks with disgust – and insists on calling them “clot formations”… ready-made clot formations to introduce into your system… And I think they are very nice, yellow, warm fried sunny-side-up yolks. I slice bread generously, rye and wheat bread, making thick slices, I spread butter over them – an inch thick layer of butter… pepper, salt, and other joys of life are close at hand… “You are in such a hurry to die?…” I focus on munching my bite – I munch with gusto the time reserved for me. “And you… are taking your time… with some miserable weak tea… that’s what I call shabby.” He doesn’t take offence at it, just casts a mocking glance at my belly. Never mind my belly, the belly is doing fine, it is lying in my lap, not bothering a single soul. “I know why you keep jogging… you think – I will live long, I will jog into another time… A most futile hope… robbing you of all joys besides… The way you stay off the grub is outrageous… without your laxatives you would have got clogged up long ago.” “An enema daily before going to bed…” he nods with satisfaction… “makes me purified and relieved to see things clearly.” “What is there to see, may I ask?.. we are bedding down in the mess that we have made for ourselves…” He doesn’t object, just keeps sitting with his back very straight, looking into the corner with his pale tired eyes. “What’s that you have in there?..” he asks me this question every time. “What do you think it is?.. It is an icon. Can’t recognize it for what it is due to memory loss?..” “You pray to have your sins forgiven?..” “I wish I could, but I have no one to address to…” And every time he utters his word of wisdom – “most inappropriate for a man of any education…”. I don’t bother to argue – I am sadly saying the last goodbyes to the fried eggs, and with renewed hopes start on the fried meatballs. I have been busy cooking them since early in the morning, I have invested my very soul into them. If the soul exists. If mine does exist, it has transmigrated into the meatballs. And I am at the moment swallowing it back in, and it returns to the bowels of its native body like a prodigal son… My nice fried meatballs… what a long time the poor things have had sweating in their casserole, under the heavy feather-bedding in the foot of my bed. Through the whole of the day I, lying on my made up bed under a light blanket, felt the heat they were emanating. My body was gradually growing cold, which might have well become the death of me, but for my nice fried meatballs under my feet… “Wouldn’t like to have some?..” He shakes his head in disgust – “you know better than to ask…” “You could have come to your senses, couldn’t you?” He jerks a shoulder – “you crazy, to think such a thing of me?..” But of course, he finds that fried meatballs resemble clots on the stage of their decay – they are the sunny yolks discolored, disfigured with cracks… What can one say to it? Cranky is, and cranky does. We are both old men. Together we are a hundred and forty years old. No single man can live that long, neither fat, nor lean. “What’s new out there?..” I have long ceased to read news or listen to them, what he says it enough for me. “They continue milling wind and kneading water.” “Naturally – reaping as we have sown. They cancelled the soul, so there is no vehicle now to transport us to heaven. Thus the decision to built tower tall enough to reach heaven, to facilitate making it on foot.” “What are you worrying about, with your body weight you have little to hope for either way.” “And that’s good, that’s real good… I will vanish, I will finish munching through my time, and vanish. And till that moment I will be lying about stuffing myself with food… because I despise…” “Yourself too?..” “Myself too… But being the caddish creature I am, I love my body the way pig loves its piggish body – I spare it, pamper and nourish…” “You are not right in the head, you are touched, you really are…” “So what… When you see the world around to be crazy, what other attitude is there to take? The thing is to become a pig, and gobble, gobble, and gobble…” “The thing is to jog – to preserve one’s strength… and maintain one’s presence of mind…” “Oh, this standing joke of a situation we are having currently is one to last, stop deceiving yourself.” To follow those nice fried meatballs comes kompot made of stewed fruit, next is tea with gingerbread cakes, pepper-mint flavored and chocolate flavored… And khalva! “Why, you must be a regular gold-digger!.. Or do you print money?…” He thinks I have a meal like this every blessed hour. Though actually I spend my days waiting for him, asleep or dozing. I pity him – he has shriveled to inanition, yet he wouldn’t eat, but keeps scampering about like mad every evening. “They are delicious, how about having one?…” After pondering the issue for a long time he hesitantly takes a gingerbread cake – “well, just to give it a try…” I triumph inwardly… But no, he bit off a tiny piece, and at once spat it out – “too sweet…”. Now it will strike nine, and he will leave. What remains for him now is – an enema, a shower, and going to bed. What remains for me – to finish the gingerbread cakes, and also go to bed. In the morning I will brace myself and shuffle along to the store. I will walk the spring street wearing my warm winter coat, my winter felt boots, and galoshes. Let them stare – a fat old freak who will never clear the framework of the doors to the anteroom of heaven, or be cleared for the it anyway… But sometimes I happen to have several translucent hours. I take my typewriter – and live where I want to, and the way I want to… Then I climb on my bed. It submits, it sighs under the familiar weight. Now I will be lying about till the shadows condense into dusk… and come about from beyond the window the familiar sound of thumping feet… that’s Lean jogging along…

БОЛЬ ОТСТУПИЛА. (Из повести «АНТ»)

В какое время я жил?.. Предчувствую возмущение тех, кто обожает достоверность и понимает ее как точность мелочей. У меня нелады со временем, ведь в центре вселенной всегда была борьба за жизнь и ежедневная боль, а все остальное как из окна поезда: люди, детали обстановки, работа, мои увлечения, как на изображающей движение фотографии — смазано, будто ветер прошелся. И не очень это все важно для моего рассказа. Но я не существовал в пустоте. Слишком сильны приметы времени, чтобы совсем забыть о нем. Моего отца убили коммунисты, и приемного тоже. Многие знакомые пострадали от них. Я ненавидел коммунистов всю жизнь. Теперь они перекроили власть, стали называть себя демократами, править вместе с ворами, всю страну сделали зоной, а язык превратили в полублатной жаргончик. Нет, конечно, были, иногда появлялись люди, увлеченные возможностью что-то изменить к лучшему… некоторых я любил, восхищался ими… Но история точная наука, они или погибли, или ушли, или сами скурвились. Власть всегда в руках проходимцев, в лучшем случае — недалеких инженеров, все остальное случайность.

Но я говорил о времени, оно быстро менялось. Яд оказался сильней и глубже, чем думали поверхностные реформаторы. Погибал язык, главное, что осталось общего на этом огромном пространстве. Но моя жизнь — отдельная история. Можно сказать, мне повезло. Дали работу, и, главное, получил свое жилье с окнами на поля, реку, лес. Такому, как я, свои стены и дверь — почти все, что нужно для жизни.  А прошлое я вычеркнул.

Как мне нравилось, что в квартире до меня жили, что коричневый линолеум на полу стерт, стены обшарпаны… Эти панельные дома были рассчитаны лет на пятьдесят, но сразу постарели, их старость, безалаберность и заброшенность, разбитые подъезды, трещины, щели между бетонными плитами дорожек, из них с весны до осени лезет буйная трава, вырастают цветы — все это нравилось мне. Часами подъезд молчал, не кричали дети, не ухал лифт, его не было. От порога вглубь квартиры ведет узкий коридор, всегда темный, никогда лампочку не вкручивал, пусть темно… Справа ванна, туалет, вот здесь я кое-что поменял, налепил перила на стены… Дальше направо крошечный коридорчик в кухню — узкую щель, будку, капитанский мостик, рубку пилота, форпост… Перед окном стол, он накрыт старой клеенкой в больших голубых цветах, осталась от съехавших жильцов, я здесь сидел по вечерам и видел, как солнце опускается за лес. Если не сворачивать в кухню, то прямо через широкую дверь, которую я никогда не закрывал, попадаешь в большую комнату, из нее, через угол, налево, вход во вторую. Она поменьше, окном выглядывает на другую сторону дома. Обе комнаты — единое пространство, а весь дом словно корабль, который плывет и остается на застывшей высокой волне… Дом на краю города, высокого холма, и из окон кухни и большой комнаты я видел просторное небо, неторопливый спуск к реке, поросший травой, редкими кустами, чахлыми деревьями… реки не видно, зато за ней плавные широкие поля, дальше лес до горизонта, почти ровного, только кое-где зубцы больших деревьев нарушают проведенную дрожащей рукой линию… В дальней комнате справа от порога большой чулан, за ним моя кровать, рядом с ней кресло, зажатое между кроватью и большим столом. Я устроил себе нору и сидел в ней, испытывая немалое блаженство, вдыхая пустоту, темноту и тишину… У окна книжные полки с обеих сторон, и окно замечательное — две березы тянутся ввысь, обгоняя друг друга и заслоняя меня от света, от соседнего дома, хотя он и так довольно далеко, через небольшой овражек и зеленую лужайку… такой же разбитый, тихий, странный…

И боль моя немного присмирела, смягчилась, утихла, а мне и не нужно было много, чтобы воспрянуть. Нет, не прошла, но срослась с фоном жизни, с ее течением — с ней следует считаться, но можно на время и забыть.. Мои унижения остались при мне, но ушли вглубь, растворились в темноте и тишине убежища, и я любил свою квартиру за постоянство, спокойствие и терпение ко мне.

В передней я повесил большое овальное зеркало и теперь мог видеть себя по пояс, и не стыдился того, что видел, впервые не прятался от своего изображения. Лысеющий брюнет с грубым красноватым лицом, впалые щеки, заросшие щетиной, глаза в глубине — небольшие, серые, немигающие. Глаза… это раны, ходы в глубину, предательские тропинки к линии спартанского ополчения, я всегда был настороже, а сейчас успокоился, и глаза немного смягчились. Нос грубый, вызывающе торчащий между впадинами щек, над носом возвышается лоб, прорезанный глубокими трещинами, кусковатый отвесный камень, утес, переходящий под прямым углом в черепную крышу, покрытую редкими волосами. Коренастый мужик, по виду лет сорока, суровый, молчаливый, сам в себе и на страже собственных рубежей, всегда на страже. Ни перед кем больше не унижусь. Я любил сидеть на полу, смотреть, как солнце медленно плывет над лесом, тонет в закатном облаке, мареве, тумане, касается темно-синей зубчатой кромки, постепенно плавит ее и плавится само, тает, расходится, нарушая геометрию круга, эллипса, становится плоским пирогом, куском масла впитывается в тесто, в синеву, прохладу, в темноту …

О работе писать нечего, кое-какая была, на хлеб хватало. По утрам я заваривал в большой пиале две чайных ложки сухого чая со слонами, смотрел, как льется кипяток в черноту, расходятся красновато-коричневые струи, темнеет вода… жевал хлеб, запивал чаем и смотрел в окно, смотрел, смотрел… Я ждал решения. Оно созревало постепенно, подспудно, и вдруг -толчок, еще один шажок, уверенность в детали, сам себе сказал и тут же поверил. Я хотел начать с небольших рассказов и искал, ловил нужную интонацию… не думал, не решал, а сидел и вслушивался в свое дыхание, чтобы найти нужный ритм.

В конце концов я почувствовал, что застоялся, перегрелся, слишком много во мне накопилось, я стал терять и забывать, и понял, что пора записывать. Небольшие рассказики стали получаться о том, о сем, о детях и детстве, маленькие впечатления и радости, подарки и ссоры, потом о школе, в которой несколько лет учился, об университете… Ничего особенного там не происходило — для начала какое-то слово, взгляд, звук, воспоминание, из этого вырастает короткое рассуждение, оно тут же ведет к картинке… Передо мной открывалась страна связей. Летучие, мгновенно возникающие…. Я на одной-двух страничках становился владыкой этих, вдруг возникающих, наслаждался бегом, парением над пространством, в котором не знал других пределов, кроме полей листа. От когда-то подслушанного в толпе слова — к дереву, кусту, траве, цветку, лицу человека или зверя… потом, отбросив острую тень, оказывался перед пустотой и молчанием, и уже почти падая, ухватывался за звук, повторял его, играл им, и через звук и ритм ловил новую тему, оставался на краю, но прочней уже и тверже стоял, обрастал двумя-тремя деталями, от живой картины возвращался к речи, к сказанным когда-то или подслушанным словам, от них — к мысли, потом обратно к картине, снова связывал все звуком… И это на бумажном пятачке, я трех страничек не признавал и к двум прибегал редко — одна! и та до конца не заполнена, внизу чистое поле, снег, стоят насмерть слова-ополченцы … Проза, пронизанная ритмами, но не напоказ, построенная на звуке, но без явных повторов, замешанная на мгновенных ассоциациях разного характера…

Такие вот карточные домики я создавал и радовался, когда получалось. В начале рассказа я никогда не знал, чем дело оборвется, и если обрыв произошел на верной ноте, то не мог удержать слез. На мгновение. И никто меня не видел. А рассказики почти ни о чем, и все-таки о многом, как мгновенный луч в черноту. Ведь игра словечками, пусть эффектными и острыми, фабрика образов, даже неожиданных и оригинальных… все это обращается в пыль после первого прочтения по простой причине, о которой как-то обмолвился Пикассо, гениальный пижон и обманщик, талант которого преодолел собственную грубость… «А где же здесь драма?..» — спросил он, приблизив насмешливую морду к картине известного авангардиста. И никогда не пересекал этой границы, хотя обожал быть первым. Нечего делать, кроме как путаться в напечатанных словах, если на странице никого не жаль. И этого никто отменить не в силах, тем более, какие-то концепты и придумки, игра ума и душевной пустоты. Но рассуждения не моя стихия. Эти рассказики я писать любил, и мне с ними повезло — успел, возникла щель во времени, несколько лет жизнь наступала, а боль отступила.

 

О «Перебежчике» Дана Марковича

Елена Зайцева

Перебежчик – старик, помогающий бездомным кошкам и чувствующий себя перешедшим, перебежавшим в их стан (в их стаю!). У повести не самая печальная судьба (лауреатство в «Тенётах», тираж, пусть некрупный, в издательстве «Э.Ра»), но по большому счёту её так и не восприняли, как не знали, так и не знают. Вполне вероятно, что и не узнают – текст совершенно отдельный, а от такого, за нечастыми исключениями, «литературный процесс» предпочитает держаться на расстоянии. Здесь этого исключения не сделали, не случилось. Остаётся порадоваться тому, что всё-таки случилось, произошло: произошёл сам текст.

Текст очень сложный, выглядящий очень простым, т.е., казалось бы, идеальный вариант, всем хорошо, и дураки не утомятся, и умные всё поймут. Ан нет, зря казалось. Дуракам подавай что-нибудь «хитрозамутное», многозначительное, а умные всё понимают исключительно коллегиально, исходя из формата, расстановки сил и прочих тонкостей.

А теперь давайте-ка представим, где расстановка сил и прочие тонкости – и где история старика, спасающего кошек. Просто спасающего – он не прекрасноликий общественник. Просто кошек – они ему не мерещатся, и они не выходцы из древних гробниц, и их не зовут Ко Шка или Ко Тъ. И никаких сюжетных завихрений – зимуют, спасает, спасается. И одна-единственная мысль – «люди – убивают, я не хочу быть человеком».

Как можно на протяжении всей повести бить в одну точку, уму не постижимо. Тем более коллегиальному. А вот моему, обычно-единичному, интересно стало. Читается-то как ничто и никогда. Разве что классика…

К слову, в Марковиче уже как-то предполагали «неоклассицизм» (Андрей Комов в «Сетевой словесности»). Ну, пусть будет неоклассицизм, обычно это значит что-то вроде «раньше писали хорошо, вот и сейчас не хуже бывает», т.е. ничего плохого не значит. Умеренно хорошее. Пусть будет, только вот «Перебежчик» не «не хуже». И всякое умеренное – не про него.

Ясно, что такую антиубийственную, «прокошкинскую» идею – чтобы она не сплющилась до какого-нибудь гринпис-плакатика или совершеннейшей уже эксцентрики («мяв-мяв-мяв, я тоже киса») – эту идею должно держать, «прошивать» что-то очень и очень сильное. В литературе таких сил не много и все они, как ни крути, умещаются в понятие «стиль».

И вот тут, наверно, нужно простить автору его «недочёты и промахи» – что он про многозначительность забыл, форматами не озадачивался, в направление ни в какое не вписался – простить и начать припоминать, зачем вообще нужна вся эта писанина aka литература. Что красивый живой текст – она и есть, и это вне зависимости от расстановки сил, и это бывает действительно редко. Хотя бы потому, что это действительно сложно, как бы просто ни выглядело.

Сюжетных завихрений нет только в качестве «грандиозных циклонов», экшенов. Но всё, буквально всё в локальных «воронках» – интонационных, событийных. Встреча с котом – событие. «Мы так давно не виделись, столько за это время всего было! В его текстах нет слов, зато масса разных звуков, некоторые похожи на короткий лай, другие на громкое мурлыкание… длинные периоды, произнесенные со страстью. Я говорю ему – «Хрюша, конечно, да, конечно! Я понимаю тебя!»» – «воронка» любви, доверительности. Почему «воронка»? Потому что движение вихревое, вокруг-Хрюши-вращательное. Маленький, «домашний» вихрик внимательной нежности.

Но только она, эта «вороночка», крутанулась – и тут же трезвая ровная «площадка», совершенно другая тональность: «Еще не зима, еще не конец, еще не начало стремительного спуска в темноту и холод… Сегодня на листьях снова Макс. Я сразу сую ему кусочек мяса с лекарством от глистов. Он кашляет, эти твари проходят через легкие, прежде чем развиться в кишечнике. То ушные клещи, то какие-то вирусы… я не успеваю поворачиваться, мои дикие звери хватают заразу направо и налево, только успевай… Но главная опасность – люди…». «Площадка» тоже круглая, в центре – смерть. От холода, голода, болезней, людей… Особенно от людей. Т.е. никуда не делся и общий центр («люди – убивают…»). Как никуда не делся он и в Хрюшином, «нежном», случае. Каждый день Хрюша может не вернуться со своего гуляния, каждый с ним разговор может быть последним…

Текст вообще «круговой» – он и замкнут, закруглён на идею; и время «скруглено» (перезимовать: сделать круг и выжить); и кошки-собаки окружили старика плотным кольцом, а он их всё встречает и встречает, виток за витком; и все эти круговые структурки, «воронки», «площадки» в самой ткани… Я всё думала, что же это значит, какой смысл рисовать круги. Круги повторяют, это символ повторения, но зачем повторять?..

Символ повторения – и постоянства. Старик боится изменений.

«Боится» не вполне точное слово, точнее: он знает, что это такое. Скачок – и что-то меняется, кто-то теряется, кошка, собака, щенок, котёнок, сама возможность им помогать… Сегодня как вчера, твердит старик, собирая животин на завтрак. А изменения – это: нет еды, нет животин, нет жизни. Круги текста = постоянство старика = «защитное торможение», длящее каждую кошку, каждого щенка, каждый миг (миг до их потери, без потери). Нет, потери не забываются, и ожидаются, и приходят опять и опять, но так им сложнее приходить – сложнее, чем если бы старика не было. Через него, через его упрямое постоянство им ещё надо пробраться. Через его желание, чтобы никто не умирал…

И эти «защитные круги» – совсем не всё, из чего сделана повесть, не просто так я говорю, что текст сложный. Внутренне сложный, интенсивный. При всей его внешней простоте и даже «эргономичности» – маленькие главы перемежаются малюсенькими; читается с любой главки, с любого предложения; всё это буквально само в руку ложится, ритмически, мелодически, структурно такими фрагментами дано, что это легко взять, хочется взять…

Отрывок про Хрюшу – как раз такой фрагмент, отграниченное восклицаниями вслушивание. Если как схемка, то: старик рад – старик слушает «речь» кота – старик рад. На восклицаниях работают гласные (открываются, практически поются), на вслушивании – согласные (толпятся, «подробничают», вслушивание – подробный процесс!). «…Другие на громкое мурлыкание» – это уже прямое звукоподражание конечно, просто то самое мурлыкание и есть. А «длинные периоды, произнесенные со страстью» не только мурлыкает, но и зеркалит: старик рассказывает о Хрюшиной манере «говорить», сам говоря таким же точно образом – длинным периодом, произнесённым со страстью!

Не хочется много цитировать, но на эту фразку я смотрю давно. «Она похоронит щенка, пьяницы сентиментальны…». Смотрю, хочу о ней рассказать – и боюсь даже приниматься. Комично (бывает комично), когда о парочке слов наговаривают парочку сотен, а тут по-другому никак, слишком много всего, и это много «заархивировано», работает не кичась, подспудно. Рядом с этим «подспудным» звукоподражание – кичливая, громкая работа, здесь не звукоподражание, здесь звукоподорожание, каждый звук стоит больше, чем вне фразы, каждый звук ценен… Первая часть, со щенком, – плоская, глухая, потухшая. Это остановившаяся, придавленная «воронка» (щенка задавили, вокруг кого вращаться?). А вот вторая, «пьяницы сентиментальны», подрагивает и странно мерцает. Брезгливо кривится, цыкает, и тем не менее – мерцание, свет. Откуда? Не от виноватой же пьяницы. Что светится?.. Светится мир. Щенок ушёл, а мир остался, и светится вот этим мокроватым пьяным светом-мерцанием. Как звучит, как выглядит, так и есть.

В этом смысле стилистика – антифальшивое устройство. Красиво, когда правда.

Иногда достаточно «здрасте», чтобы сфальшивить. Это, конечно, не будет «неправда!!!», будет «всё-таки неправда…». Прямо сейчас, наобум, беру с одного из литсайтов (автор Юрий Меркеев; это первая фраза, т.е. как раз – «здрасте»): «В моей комнате на книжной полке в углу рядом с бумажными иконками стоит крохотный янтарный слонёнок, детская игрушка, изящный сувенир». При таком раскладе на полке не слонёнок оказывается, а горка ни к чему не приспособленных согласных, какие-то бесконечные «в», «на», «рядом», – а потом ещё и этот «контрольный выстрел»: изящный сувенир (крохотный!) – ну никак не детская игрушка, равно как и наоборот…

В «Перебежчике» ни единого такого «здрасте». Сплошь нефальшивая территория, совершенно цельная, какая-то даже «онтологически детская», до-лживая. Пожалуй, в этом и уникальная его отдельность от всего. Таким отдельным он был в год написания (1996-й), таким отдельным остаётся теперь. Двадцать лет! И тогда нам было не до кошек (какие там кошки, когда лихие девяностые!), и теперь (какие там кошки, какие девяностые, когда…!). И тогда нам было невдомёк, и сейчас всё никак не догадаемся: дело-то не в кошках, и повесть – не призыв немедленно выскочить на улицу и понастроить им пряничных домиков. Дело в нас, в том, что наши «распознаватели фальши» сбиты настолько, что иногда оторопь берёт, что антифальшивые вещи просто уже как лекарство надо принимать. Прямо в наших головах ведутся войны. «Информационные» – а они ведь в первую очередь интонационные. Мы впускаем их в наши головы только потому, что не различаем интонаций, не хотим или не умеем различать. Стилистические возможности любой войны всегда страшно узкие, ведь по сути она – вдалбливание, а у такой сути нет, не бывает удачных форм…

Время от времени проза Дана Марковича попадает в какие-то обзоры, интернетные и бумажные. Интернет сумбурнее, но мягче. Бумажные «литпроцессуанты» скорее озадачиваются: «О, хорошо, прекрасно! но… но всё-таки как-то странно…». Мне напоминает это анекдот про посетителя ресторана, который, вываливаясь наконец-то на улицу, изумляется: «Что это за странный запах такой?» – «Это свежий воздух, сэр…».

Хорошо, прекрасно, жёстко, честно, тонко, настояще. Не странно. Когда-нибудь мы это поймём, пусть и ещё лет через двадцать. В конце концов, свежий воздух не прокисает, а отказываться от него постоянно не по силам никому. Не по силам, да и… зачем?

ИСКУССТВО (1977 — 2015 гг)

ССЫЛКА на текст из «ТОПОСА»   Дублирован в «Перископе»

Вставьте в поисковую строку броузера:

http://www.periscope.ru/all_art.doc

ART LIMITED

Congratulations Dan67, the artwork «The Girl In The Red Dress» has been selected for the Visa feed. It will be displayed from Tuesday 18 October 2016 at 1:19pm (Paris, France time).

Share this success with your friends or fans, if you’re on Facebook, Twitter, Google+, blogs, forums or any other social networks. More visitors and members on Art Limited means more audience for your creations, and vice versa, bringing back new contacts.
By following these best practices, coupled with a achieved work, you will ensure a maximum visibility.

Promote your image
Increase your visibility potential with promotional campaigns. Your artworks will be displayed among images featured by Art Limited and other current campaigns until the instant you will reach the display limits you choose.

АРКАДИЙ и МАРК (три момента жизни)

(Фрагменты романа «Вис виталис»)

…………………………………………………………………..

СЧАСТЛИВЫЙ  СЛУЧАЙ

Преодолевая резкий ветер, с колючим комом в груди и синими губами, Аркадий добрался до дома, и у самого подъезда чуть не натолкнулся на полную женщину в черном платке с красными цветами.

— Она здесь не живет. Где-то видел… Вдруг ко мне? Слава Богу, смотрит в другую сторону…

Он спрятался за дерево, и, унимая шумное дыхание, стал перебирать возможности, одна мрачней другой.

— Может, газовщица?.. В этом году газ еще не проверяли… — Он ждал через месяц, только начал готовиться, рассчитывая к сроку устроить небольшую потемкинскую деревню около плиты. — А сейчас совершенно врасплох застала! И не пустить нельзя… А пустишь, разнесет повсюду — как живет! и могут последовать страшные осложнения…

— Нет, — он решил, — не газовщица это, а электрик! Правда, в последний раз был мужик… Но это когда… три года прошло, а теперь, может, и женщина… Или бухгалтерия? — Он похолодел от ужаса, хотя первый бежал платить по счетам. — У них всегда найдется, что добавить… Пусть уйдет, с места не сдвинусь!

Он стоял на неудобном скользком месте, продувало с трех сторон.

— Уходи! — он молил, напряженным взглядом выталкивая толстуху со своей территории, — чтоб не было тебя!

Она внезапно послушалась, повернулась к нему большой спиной, пошла, разбрызгивая воду тяжелыми сапогами. И тут он узнал ее — та самая, что обещала ему картошку на зиму!

— Послушайте! — он крикнул ей заветное слово, — послушайте, женщина…

Но ветер отнес слабые звуки в сторону, женщина удалялась, догнать ее он не сможет.

— Больше не придет! — в отчаянии подумал он, — и так уж просил-молил — не забудь, оставь… А где живет, черт знает где, в деревне, не пройдешь туда, не найдешь. Чего я испугался, ну, электрик…

Но он знал, что и в следующий раз испугается. Он больше боялся дерганий и насмешек от электриков, дворников, дам из бухгалтерии, чем даже человека с ружьем — ну, придет, и конец, всем страхам венец.

……………………………………

— А по большому счету, конечно, нечего бояться. Когда за мной со скрежетом захлопнулась дверь, я сразу понял, что все кончено: выбит из седла в бешеной гонке. Можешь в отчаянии валяться в пыли, можешь бежать вдогонку или отойти на обочину — все едино, ты выбыл из крупной игры…

Прав или не прав Аркадий? Наверное, прав, ведь наша жизнь состоит из того, что мы о ней считаем. Но как же все-таки без картошки?.. Как ни считай, а картошка нужна. «Диссиденты, а картошку жрут, — говаривал Евгений, начальник страшного первого отдела. — Глеб Ипполитович, этого Аркадия, ох, как вам не советую…»

Когда Аркадий снова выплыл «из глубины сибирских руд», появился на Глебовом горизонте, он еще крепким был — мог землю копать, но ничего тонкого уже делать не мог. Вернее, подозревал, что не может, точно не знал. А кто знает, кто может это сказать — надо пробовать, время свободное необходимо, отдых, покой… Ничего такого не было, а рядом простая жизнь — можно овощи выращивать, можно детей, дом построить… да мало ли что?.. Но все это его не волновало. Краем-боком присутствовало, но значения не имело. Дело, которое он считал выше себя, вырвалось из рук, упорхнуло в высоту, и вся его сущность должна была теперь ссохнуться, отмереть. Он был уверен, что так и будет, хотя отчаянно барахтался, читал, пробовал разбирать новые теории и уравнения… Он должен был двигаться быстрей других, чтобы догнать — и не мог. Но, к своему удивлению, все не умирал, не разлагался, не гнил заживо, как предсказывал себе. Видно, были в нем какие-то неучтенные никем силы, соки — придумал себе отдельную от всех науку, с ней выжил… а тем временем размышлял, смотрел по сторонам — и постепенно менялся. В нем зрело новое понимание жизни. Скажи ему это… рассмеялся бы или послал к черту! Удивительны эти скрытые от нас самих изменения, подспудное созревание решений, вспышки чувств, вырывающиеся из глубин. Огромный, огромный неизведанный мир…

А теперь Аркадий дома, заперся на все запоры, вошел в темноту, сел на топчан. Все плохо! — было, есть и будет.

……………………………………

Аркадий дремал, привалясь к стене. Все было так плохо, что он решил исчезнуть. Он уже начал растворяться, как громкий стук вернул его в постылую действительность. Он вздрогнул, напрягся, сердце настойчиво застучало в ребра. Я никому ничего не должен, и от вас мне ничего не надо, может, хватит?.. Но тот, кто стучит, глух к мольбам, он снова добивается, угрожает своей настырностью, подрывает устои спокойствия. Уступить? Нет, нет, дай им только щелку, подай голос, они тут же, уговорами, угрозами… как тот электрик, три года тому, в воскресенье, сво-о-лочь, на рассвете, и еще заявляет — «как хотите…» Что значит — как хотите? Только откажи, мастера притащит, за мастером инженер явится… Пришлось впустить идиота, терпеть высказывания по поводу проводки.

Нет уж, теперь Аркадий лежал как камень, только сердце подводило — поворачивалось с болью, билось в грудину.

Снова грохот, на этот раз добавили ногой… и вдруг низкий женский голос — «дедушка, открой!..»

— Какой я тебе дедушка… — хотел возмутиться Аркадий, и тут понял, что визит благоприятный, открыть надо, и срочно открыть. Он зашаркал к двери, закашлял изо всех сил, чтобы показать — он дома, слышит, спешит. Приоткрыл чуть-чуть, и увидел милое женское лицо и тот самый в красных цветах платок.

— Думаю, вернусь-ка, может, дедушка спит. Будет картошка, в понедельник он с машиной — подвезет.

Он это муж, и даже подвезет, вот удача! Аркадий вынужден был признать, что не все люди злодеи и мерзавцы, в чем он только что был уверен под впечатлением тяжелых мыслей и воспоминаний. Такие прозрения иногда посещали его, и вызывали слезы умиления — надо же… Перед ним всплыл образ старого приятеля, гения, бунтаря, лицо смеялось — «Аркадий, — он говорил, — мы еще поживем, Аркадий!» Когда это было… до его отъезда? И до моего лагеря, конечно… А потом? Как же я не поехал к нему, ведь собирался, и время было. Посмеялись бы вместе, может, у него бы и отлегло. Думал, счастливчик, высоко летает, не поймет… А оно вон как обернулось — я жив, а его уже нет.

………………………………………………………….

НЕУДАЧА!

Аркадий вышел на балкон. Как кавалер ордена политкаторжан, реабилитированный ветеран, он имел на него непререкаемое право, также как на бесплатную похлебку и безбилетный проезд в транспорте. Поскольку транспорта в городе не было, то оставались два блага. Похлебки он стыдился, брал сухим пайком, приходил за талонами в безлюдное время. А балкон — это тебе не похлебка, бери выше! С высоты холма и трех этажей ему были видны темные леса на горизонте, пышные поляны за рекой, и он радовался, что людей в округе мало, в крайнем случае можно будет податься в лес, окопаться там, кормиться кореньями, ягодами, грибами…

Сейчас он должен был найти идею. Он рассчитывал заняться этим с утра, но неприятности выбили его из колеи. Опыты зашли в тупик, все мелкие ходы были исхожены, тривиальные уловки не привели к успеху, ответа все нет и нет. Осталось только разбежаться и прыгнуть по наитию, опустив поводья, дать себе волю, не слушая разумных гнусавых голосков, которые по проторенной колее подвели его к краю трясины и советовали теперь ступать осторожней, двигаться, исключая одну возможность за другой, шаг за шагом…

Он понимал, что его ждет, если останется топтаться на твердой почве — полное поражение и паралич; здесь, под фонарем не осталось ничего свежего, интересного, в кругу привычных понятий он крутится, как белка в колесе. И он, сосредоточившись, ждал, старательно надавливая на себя со всех сторон: незаметными движениями подвигая вверх диафрагму, выпячивая грудь, шевеля губами, поднимая и опуская брови, сплетая и расплетая узловатые пальцы… в голове проносились цифры и схемы, ему было душно, тошно, муторно, тянуло под ложечкой от нетерпения, ноги сами выбивали чечетку, во рту собиралась вязкая слюна, как у художника, берущего цвет… Конечно, в нем происходили и другие, гораздо более сложные движения, но как о них расскажешь, если за ними безрезультатно охотится вся передовая мысль.

Аркадий сплюнул вниз, прочистил горло деликатным хмыканьем, он боялся помешать соседям. Рядом пролетела, тяжело взмахивая крылом, ворона, разыгрывающая неуклюжесть при виртуозности полета. За вороной пролетела галка, воздух дрогнул и снова успокоился, а идея все не шла. Он все в себя заложил, зарядился всеми знаниями для решения — и в напряжении застыл. Факты покорно лежали перед ним, он разгладил все противоречия, как морщины, а тайна оставалась: источник движения ускользал от него. Он видел, как зацеплены все шестеренки, а пружинки обнаружить не мог. Нужно было что-то придумать, обнажить причину, так поставить вопрос, чтобы стал неизбежным ответ. Не просто вычислить, или вывести по формуле, или путями логики, а догадаться, вот именно — догадаться он должен был, а он по привычке покорно льнул к фактам, надеясь — вывезут, найдется еще одна маленькая деталь, еще одна буква в неизвестном слове, и потребуется уже не прыжок с отрывом от земли, а обычный шаг.

Мысль его металась в лабиринте, наталкиваясь на тупики, он занимался перебором возможностей, отвергая одну за другой… ему не хватало то ли воздуха для глубокого вдоха, то ли пространства для разбега… или взгляда сверху на все хитросплетения, чтобы обнаружить ясный и простой выход. Он сам не знал точно, что ему нужно.

Стрелки распечатали второй круг. Возникла тупая тяжесть в висках, раздражение под ложечкой сменилось неприятным давлением, потянуло ко сну. Творчество, похоже, отменялось. Он постарается забыть неудачу за энергичными упражнениями с пробирками и колбами, совершая тысячу первый небольшой осторожный ход. Но осадок останется — еще раз не получилось, не пришло!

…………………………………………………………………

ДЕНЬ  ПОЗАДИ

Перед сном Аркадий с робостью подступил со своими вопросами к чужеземному прибору. Тот, скривив узкую щель рта, выплюнул желтоватый квадратик плотной бумаги. Ученый схватил его дрожащими руками, поднес к лампе… Ну, негодяй! Мало, видите ли, ему информации, ах, прохвост! Где я тебе возьму… И мстительно щелкнув тумблером, свел питание к минимуму, чтобы жизнь высокомерного отказника чуть теплилась, чтоб не задавался, не вредничал!

Волнения по поводу картошки, будоражащие мысли, неудача в борьбе за истину доконали Аркадия, и он решил этой ночью отдохнуть. Сел в свое любимое кресло, взял книгу, которую читал всю жизнь — «Портрет Дориана Грея», раскрыл на случайном месте… Но попалась отвратительная история — химик растворял убитого художника в кислоте. Тошнотворная химия! Но без нее ни черта…

Чем эта книга привлекала его, может, красотой и точностью языка? или остроумием афоризмов? Нет, художественная сторона его не задевала: он настолько остро впивался в смысл, что все остальное просто не могло быть замечено. Там же, где смысл казался ему туманным, он подозревал наркоманию — усыпление разума. С другими книгами было проще — он читал и откладывал, получив ясное представление о том, что в них хорошо, что плохо, и почему привлекательным кажется главный герой. Здесь же, как он ни старался, не мог понять, почему эта болтовня, пустая, поверхностная, завораживает его?.. Если же он не понимал, то бился до конца.

Аркадий прочитал страничку и заснул — сидя, скривив шею, и спал так до трех, потом, проклиная все на свете, согнутый, с застывшим телом и ледяными ногами, перебрался на топчан, стянул с себя часть одежды и замер под пледом.

……………………………………

Марк этой ночью видит сон. Подходит к дому, его встречает мать, обнимает… он чувствует ее легкость, сухость, одни кости от нее остались… Они начинают оживленно, как всегда, о политике, о Сталине… «Если б отец знал!..» Перешли на жизнь, и тут же спор: не добиваешься, постоянно в себе… Он чувствует вялость, пытается шутить, она подступает — «взгляни на жизнь, тебя сомнут и не оглянутся, как нас в свое время!..» Он не хочет слышать, так много интересного впереди — идеи, книги, как-нибудь проживу… Она машет рукой — вылитый отец, тоже «как-нибудь»! Негодный вышел сын, мало напора, силы… Он молчит, думает — я еще докажу…

Просыпается, кругом тихо, он в незнакомом доме — большая комната, паркетная пустыня, лунный свет. Почему-то кажется ему — за дверью стоят. Крадется в ледяную переднюю, ветер свищет в щелях, снег на полу. Наклоняется, и видит: в замочной скважине глаз! Так и есть — выследили. Он бесшумно к окну — и там стоят. Сквозит целеустремленность в лицах, утонувших в воротниках, неизбежность в острых колючих носах, бескровных узких губах… Пришли за евреями! Откуда узнали? Дурак, паспорт в кадрах показал? Натягивает брюки, хватает чемоданчик, с которым приехал… что еще? Лист забыл! Поднимает лист, прячет на груди, тот ломкий, колючий, но сразу понял, не сопротивляется. Теперь к балкону, и всеми силами — вверх! Характерное чувство под ложечкой показало ему, что полетит…

И вдруг на самом краю ужаснулся — как же Аркадий? А разве он… Не знаю. Но ведь Львович! У Пушкина дядя Львович. Спуститься? Глаз не пропустит. К тому же напрасно — старик проснется, как всегда насмешлив, скажет — «зачем мне это, я другой. Сам беги, а я не такой, я им свой». Не скажет, быть не может… Он почувствовал, что совсем один.

Сердце отчаянно прозвонило в колокол — и разбудило.

……………………………………

Аркадию под утро тоже кое-что приснилось. Едет он в особом вагоне, плацкартном, немецком, что появились недавно и удивляют удобствами — салфетки, у каждого свой свет… Но он знает, что кругом те самые… ну, осужденные, и едем по маршруту, только видимость соблюдаем. С удобствами, но туда же. На третьей, багажной полке шпана, веселится уголовный элемент. Рядом с Аркадием женщина, такая милая, он смотрит — похожа на ту, одну… Они о чем-то начинают разговор, как будто вспоминают друг друга по мелочам, жестам… Он боится, что за новым словом обнаружится ошибка, окажется не она, и внутренним движением подсказывает ей, что говорить. Нет, не подсказывает, а как бы заранее знает, что она должна сказать. Она улыбается, говорит все, что он хочет слышать… Он и доволен, и несчастлив — подозревает, что подстроено им самим — все ее слова!.. И все же радость пересиливает: каждый ответ так его волнует, что он забывает сомнения, и знать не хочет, откуда что берется, и кто в конце той нити…

— Арик!

Этого он не мог предвидеть — забыл, как она его называла, и только теперь вспомнил. У него больше нет сомнений — она! Он ее снова нашел, и теперь уж навсегда.

Ее зовут с третьей полки обычным их языком. Он вскакивает, готов бороться, он крепок был и мог бы продержаться против нескольких. Ну, минуту, что дальше?.. Выхода нет, сейчас посыплются сверху… мат, сверкание заточек…

Нет, сверху спустилась на веревочке колбаса, кусок московской, копченой, твердой, черт его знает, сколько лет не видел. И вот она… медленно отворачивается от него… замедленная съемка… рука протягивается к колбасе… Ее за руку хвать и моментально подняли, там оживление, возня, никакого протеста, негодующих воплей, даже возгласа…

Он хватает пиджачок и вон из вагона. Ему никто ничего — пожалуйста! Выходит в тамбур, колеса гремят, земля несется, черная, уходит из-под ног, убегает, улетает…

Он проснулся — сердцебиение, оттого так бежала, выскальзывала из-под ног земля. Привычным движением нашарил пузырек. покапал в остатки чая — по звуку, так было тихо, что все капли сосчитал, выпил залпом и теперь почувствовал, что мокрый весь. Вытянулся и лежал — не думал.

 

 

 

 

ЛИНД ЛЕНДАС, ЛЮБА…

Люблю ли я лето… Звучит? Представьте себе, был когда-то конкурс языков на красоту звучания, и каждая нация могла выставить одну фразу. Сказки, вы скажете, не могло этого быть, что, им делать было нечего, и вообще… разве можно сравнивать по звуку! А вот и было, мне рассказывала в детстве старушка-эстонка, Люба. Хорошо бы расспросить поподробней, но ее уже нет среди нас. Хотя кто среди нас, кого нет… кому судить?  Для меня ее голос еще звучит, а многие живые давно мертвы. Люба говорила, в Италии конкурс был, и победили, конечно, итальянцы, второе место занял ее родной эстонский, с фразой — «линд лендас юле силла», она любила повторять ее, звук тонкий, нежный, как сейчас слышу, трудно передать это «ю» — едва касается губ и улетает… Представьте себе атмосферу — небо синее, море черное, ослепительные камни, колизей, на ступенях сидят представители наций, вверх, вверх уходят древние скамьи, до самого неба, вокруг толпы людей, сидят, стоят… Объявляют тишину, на круглую сцену спускается очередной представитель…  гробовое молчание — и он произносит. Почтенное жюри смакует звуки, никакой еще техники, все на слух, строчат в блокнотики… Грохот аплодисментов, и снова тихо: спускается новый глашатай, его объявляют, он замер — и выкрикивает на своем языке. Никто не понимает, конечно, и зачем?..  все слушают звуки слов. Звуки живут, кружатся в воздухе, улетают; все любят друг друга, слушают — понимают… Фраза должна быть короткой, это условие, и в ней что-то обыденное, скучное, чтобы даже немногим, понимающим смысл, не портить впечатление, не отвлекать от главного!  только звук оценивается, только звук! Итальянцы себя не забыли. Ну, зачем так, язык, действительно, хоть куда, много воздуха в нем, легко поется. А русского вот не было. Русские заняты были, гражданская шла, и никого, конечно, не прислали соревноваться за чистоту звука. Может и хорошо, ведь надо уметь представить, а то вышел бы какой-нибудь комиссар, закричал про пролетариев или еще какую-нибудь гадость, всё исказил бы грубыми звуками, искорежил… Нет, ни при чем гражданская, нам вообще смешно выкрикивать простые почти бессмысленные звуки — зачем? — мы смысловики, как сказал поэт, кстати, зря на себя наговаривал, он в звуках понимал дай Боже каждому. И все-таки, чтобы вот так, просто, выйти, набрать воздуха — и чисто, звонко прокричать что-то совсем простое, обыденное, как самое любимое, заветное, как жизнь, как смысл?… нет, не можем, слишком тяжело дышим, безрадостно погрязли. А звук — он может сам, когда и не знаешь смысла, не постиг еще — остановить, потрясти, ошеломить, заставить… я не беру музыку, в ней он прямо к нам обращается, я о словах.  Не-ет, не в громкости дело, чем тише речь, тем значительней слово, чем громче, тем пошлей получается…

Представьте себе — такой конкурс. Люба рассказывала, я верю — было. А сейчас — можете представить? Не получается? Линд лендас юле силла. Буква «ю» особая, рождается и тут же улетает. Небо высокое, камни теплые… И все слушают друг друга, радуются звукам. Всего-то — «птичка перелетела через мост». Но как звучит! Победили, правда, хозяева, но эстонцы второго места никому не уступили, тоже неплохо. ЛИНД ЛЕНДАС, ЛЮБА, ЛИНД ЛЕНДАС…

Жаль только, русских не было.

 

ИНТИМИЗМ (заметки об искусстве)

Дан Маркович

Причины моего несколько необычного развития, как художника.

Возраст. Я вырвался из науки после тридцати, с огромным запасом впечатлений, которые не находили выражения.

Среда.

Если б я не встретил на своем пути нескольких художников (и художниц), то скорей всего начал бы с литературы.

Я был к этому более готов, имел учителя, это Михаил Волькенштейн(МВ), физик, сын известного литератора  10-20 годов Владимира Волькенштейна, писавшего пьесы типа «Жанна Д’Арк» и другие псевдоклассические произведения. МВ был высокообразованный человек, талантливый в науке, писавший и картины (ужасные), и даже романы (правильным языком, больше не скажешь). Он вырос в довоенной российской интеллигентной среде.  В 60-ые годы я видел и слышал этих людей, будучи аспирантом Волькенштейна, это был замечательный круг, которого не стало теперь, а с ним пропала, на мой взгляд, надежда на обновление России.    МВ сам  делал работы на уровне нобелевских, например, в физике полимеров,  одним из создателей которой сам был,  но удивительно  «умел» до  раздачи наград уходить в другие области, руководствуясь исключительно своим интересом,  и премии его не догоняли.

МВ учил меня писать статьи – ясно, прозрачно, брать сразу «быка за рога», а это общелитературная подготовка,  неважно, что писать.  До прозы я написал около 70 статей.

Время

Я вырос в послевоенной Эстонии, в провинциальной еврейской среде, тяготеющей к русской культуре, стремился вырваться в настоящую науку, к интересным людям, этот путь тогда лежал только через Ленинград и Москву, другого не было, границы были закрыты.  Окружающие меня в детстве люди боялись и ненавидели коммунистов.  При этом отец во время войны вступил в компартию, — пришлось, он говорил.  Он был врачом, человеком способным, очень мягким, прочувствовавшим на себе ужас  войны и послевоенных лет — они были страшным контрастом к их довоенной жизни.

До войны это была среда либеральной интеллигенции и мелкой буржуазии в эстонской республике, а после войны отец прожил всего шесть лет, пострадал во время «дела врачей», лишился работы, и умер от второго инфаркта в 1951 году в возрасте 52-х лет.  Перенес на работе первый инфаркт,  а второй убил его моментально; мне было 11,  я присутствовал при его смерти.

Я поступил на медицинский факультет в Тарту, других возможностей не было, Россия страшила, мать не могла мне помочь, болела, а в Тарту жил и работал сводный брат Рудольф,  он помогал мне материально на первых курсах.

Ни о каком искусстве я не думал, из нашего класса только один мальчик учился в художественной школе, потом почти все закончили технические вузы, стали инженерами. Мой выбор профессии был странным:   я считал, что врач, как никто, должен «знать людей»,  именно этого ждал от медицины;  я был очень отвлеченным от реальной жизни мальчиком,  и мать мне внушала, что «так нельзя». Отца не было, и нам жилось тяжело. А учиться  я мог  чему угодно,  был одинаково способным  к любым наукам, никаких особых пристрастий не имел, кроме чтения книг.

На втором курсе я понял, что медицина не наука, и что весь мой интерес в теоретической биологии и биохимии. Биологии и генетике в конце 50-х,  при засилии лысенковцев в России,  нас учил старый эстонский профессор, ученик Моргана;  он притворялся глухим,  лекции читал по Добжанскому, то есть, учил нас запрещенной тогда генетике.  А Эдуард Мартинсон, обрусевший эстонец, известный биохимик, профессор Ленинградского университета, (посланный в Эстонию для «борьбы с антипавловцами», была такая кампания)  меня очаровал  — первый настоящий большой ученый, преданный  науке, талантливо учивший нас биохимии.  Я понял, что мой путь в теорию,   начал заниматься биохимией со второго курса. К нам относились серьезно на кафедре биохимии, давали  настоящие темы, мы участвовали в научной работе.  Так что в концу университета я был сложившимся ученым,  многое знал и умел.

Там же в  Тарту я два года учился заочно на физфаке, сдавал экзамены по общей физике и высшей математике.  Биохимиков в стране тогда не готовили, они выходили из медиков, биологов и химиков.

(Среда  и Время подготовили в дальнейшем мой переход к таким художникам, которые или были диссидентами, или тихо ненавидели власть, и были противниками официально признанного искусства, но об этом позже.)

………………………………….

В детстве я читал много художественной литературы, под руководством матери, которая в довоенное время свободно читала то, что в России не печаталось,  было запрещено. Она рассказывала мне о таких книгах,   находила их, когда  можно было найти,  в общем, направляла мой литературный вкус.  Но со второго курса Университета я перестал читать что-либо, кроме науки; я не умел ничего сочетать в себе,  всегда бросался в крайности.

………………………………………………

Моей женой в 70-ые годы была художница Алена Романова.  С ней я посещал дома и мастерские разных художников, в основном это был андеграунд,  диссидентская среда. Моя наука тогда уже кончалась.   Мне было интересно среди художников,  их жизнь и разговоры, но никакого желания заняться живописью самому во мне не было.

В 1977 году, летом, я взял в руки краски, случайно, и набросал какой-то пейзажик.    Это перевернуло мою жизнь.

Михаил Рогинский не был моим учителем, но его картины впервые в жизни произвели на меня сильное впечатление. Раньше я бывал в музеях, считалось, что культурный человек обязан, и я ставил себе «галочки» — знаю, смотрел…

Картины Рогинского  —   реализм,  органично сплавленный с экспрессионизмом без всякого литературного налета  —  простые бедные вещи, город, лица, красные трамваи…   Не было стремления к поверхностной похожести, это были сильно переработанные образы, его собственные впечатления, и в то же время узнаваемые реалии московской жизни, выраженные в самых простых элементах быта того времени, и в то же время, всегда превращенные в факт искусства взглядом на них художника…

В общем, картины, далекие от официального искусства.  Рогинский, пожалуй,  шел от Фалька, Хазанова, от своего образования театрального художника, от некоторых людей, группировавшихся вокруг училища 905-го года  и московского Полиграфического Института, тогдашнего прибежища многих независимых талантов.   И от европейского современного искусства, конечно.  Он всегда спорил с попартом, но считается одним из основателей российского попарта, хотя, конечно, гораздо глубже и интересней;  от всех он отличался своим взглядом на реальность:  укрупнял простые вещи, вплотную рассматривал их…   Его фактически изгнали  из России: выставляться не давали, последние годы он жил в подвальной мастерской, и уехал из страны в конце 70-х, получив разрешение взять с собой ограниченное количество работ.  В Европе он стал известен среди профессионалов, уважаем и признан культурным сообществом,  но никогда не стремился к широкой известности. Перед смертью он приезжал в Москву.

Я был на первой свободной сквозь зубы разрешенной  выставке на ВДНХ в 1975-ом.  Интерес культурных людей к ней был огромный,  царила нервная почти военная атмосфера:  до этого реакция власти и официального искусства была «бульдозерной». Мы с женой получили от Рогинского приглашение на выставку,  прошли мимо километровой очереди, милиционер у входа сказал – «а, это к Рогинскому, он хороший художник».

На первом этаже павильона пчеловодства было два художника, которых я запомнил — Рогинский и Измайлов.  Через несколько лет Рогинский уехал в Париж, а Измайлов с начала 80-х был моим учителем.  Примерно 10 лет общения.

…………………………………….

Так сложилось, что потеряв  интерес к науке,  увлекшись живописью, я несколько лет еще оставался в академическом институте: моих знаний и умений хватало, чтобы как-то поддерживать свой научный уровень.   Мне помог МВ, который  был  избран член-корреспондентом АН,  переехал из Ленинграда в Москву, а вторую лабораторию возглавлял в Пущино, куда принял меня, в 1966 году.   Он всегда дружески ко мне относился,  в 70-80-ые годы «прикрывал» мое увлечение живописью;  благодаря ему, я сохранил «кусок хлеба»,  и даже мог заниматься  рисованием прямо в лаборатории. Он приезжал раз в неделю, смотрел рисунки, вздыхал,  мы говорили о науке, у меня еще были кое-какие идеи… и так продолжалось 7-8 лет, пока в 1986-ом я не ушел окончательно. Если б не он, меня бы «съели» куда раньше,  а он был самым компетентным биофизиком в России, и мог меня защитить.  Он видел мои перспективы в науке, направлял меня на докторскую, и я ее написал,  неплохую, прошел предзащиту…  и ушел из науку насовсем. Мне «помогли» коллеги,  но иногда толчок в спину (или пониже) придает решительности, я сделал то, что давно собирался сделать.  Но ушел в никуда, потому что ничем кроме науки заработать не умел,  живопись меня занимала днем и ночью, но кормиться ею я никогда не расчитывал.  Несколько лет меня кормила жена.

Потом, к моему удивлению,  картины начали понемногу продаваться.

…………………………………………..

Тогда возник большой интерес к живописи нонконформистов – «семидесятников», оттесненных в подвалы официальным искусством, поощряемым властью.  По возрасту и отношению к действительности я вписывался в среду  «андеграунда», но был только  начинающим, поэтому меня мало замечали.  Однако в  начале 90-ых  этого интереса оказалось  достаточно, чтобы выжить.  И я учился живописи.

……………………………………..

Это было особое учение. Я с самого начала сам писал картины и не сомневался, так сильно мне хотелось; ничего не умея, изобретал свои приемы.  Я писал картинки и возил их огромными папками в Москву, к Измайлову домой. Примерно раз в 3-4 месяца. За 10 лет контакта я ни разу не был в его мастерской, он не показывал свои работы в качестве примера, и правильно делал. Его картины,  условно говоря,  — «фантастический реализм»:  тонкая, удивительно красивая по цвету, изысканная, с налетом театральности живопись, очень камерная.  Он жив,  ему сейчас 71, он половину времени в Германии, отрешен от всяких «мейнстримов», выставляет без особого рвения,  делает сейчас «объекты» из всякого «хлама», коллажи, дорисовывает=объединяет в единые очень сложные изображения со множеством персонажей, масок, животных, рыб, фантастических зверей, все это часто парит в воздухе, как летающий остров Свифта над каким-то малознакомым пейзажем…  Он все-таки художник театральный,  связан с «представлениями»,  с некоторой символикой во всем… И все это по-прежнему изысканно и красиво.

Но в  в целом…  не очень нравилось мне.

Нет, я  был в восторге от тонкости цвета, от многого, но сам…  гораздо грубей устроен,  ближе к Рогинскому с его интересом к простым забытым предметам, обветшавшим жилищам с темными провалами окон… к  обрывам и откосам, с летящими вниз отжившими свое время вещами… В этом, конечно, было влияние всей нашей падающей в никуда жизни, но художники типа Рогинского были далеки от декларативности,  находили свой взгляд,  художественное выражение своих настроений, состояний…  Они сильно перерабатывали черты реальности, укрупняли их, можно сказать, подчеркивали драму жизни, которая всегда драма. И это мне было понятно.

………………………………………………

Но как человек и как учитель, Измайлов очень умен, глубок, и всегда мог объяснить свое отношение к моим картинкам.

Я приезжал, развертывал всё – он садился на диванчик, долго смотрел, потом что-то очень осторожно говорил, например,  – « а вы не пробовали…»  или « а вас не задевают эти белые уголки? – нет? – значит, еще  рано…»

Все, что он говорил за десять лет я помню – каждое слово – всё было глубоко и правильно. Это были самые общие представления об устройстве картин, он ссылался на разных художников, показывал мне альбомы – «вот этот делает так, впрочем, неважно, ищите свой прием…»  Он много работал по переписке с примитивистами, ему присылали работы, они писал ответные письма с советами, была такая система…  – и он сумел не испортить меня,  деликатно направлял на мои сильные стороны, как это чувствовал. Повторяю, никогда не показывал свои работы, не ссылался на них.  Он в те годы занимался офортом, как всё у него, это было камерно и очень тонко, а с цветом он обращался ювелирно, он говорил, что «цвет должен быть такой, чтобы вы затруднялись с его названием», так у него и было. Но он удивительно мирился с моими грубыми и насыщенными работами, и со всем моим хамством по отношению к живописи – я почти ничего не смотрел, кроме нескольких альбомов,  в музеи ходил раз в год, проходил в Пушкинском один-два зала, и у меня безумно начинала болеть голова, так что дальше фаюмского портрета  заходил редко.

Я писал по 20-30 картинок в месяц, сначала темперой, потом маслом, потом чем угодно и на чем угодно.

…………………………

Лет через пять-шесть от начала я захотел чему-то поучиться систематически и более сознательно,  кроме поездок (4-5 раз в год) к Измайлову с 20 кг холстов и картонов. Альбомов было тогда множество, мой приятель получал от друзей из Германии, и я смотрел. Мне больше всех нравились старые голландцы — живопись, и особенно их простые, но точные рисуночки.

Я изобрел свою систему копирования – « с живописи рисунок, с рисунка – живопись».  То есть, делал рисунки с живописных работ, весьма примерные,  посвященные одному какому-то вопросу.  Мой возраст и опыт в науке избавил меня от тупого детального копирования, когда без особого смысла подражают, желая ухватить сразу всё.  Например, меня интересовало, как устроено распространение света по картинке. Делал рисунки чернилами, эскизики и просто «схемы», учитывая только положение фигур и распространение света. Потом что-то еще…  А с рисунков делал эскизные картинки красками, кардинально меняя цвет на тот, который меня больше устраивал: мои пристрастия были в желтом и красном, и в темных тонах. И главное,  я смотрел, как делается вещь, чтобы она была цельной,  это интересней всего.

Часто смотрел в сумраке, когда видны только основные черты, главные пятна.

Внезапно включал свет, чтобы получить первое впечатление.

В общем, я разрабатывал систему обучения себя.  И слушал, что говорит Измайлов об изобразительном искустве:  он удивительно много знал, и эти знания заработал сам.

Смотрел на мои неуклюжие рисунки, молчал, потом говорил, что  «рисунок — это еще и иероглиф, значок, он должен быть выразительным и лаконичным».

Он сурово относился не только к современной живописи, но даже к таким художникам  как Ф.Хальс,  потому что Хальс эксплуатировал приемы, а это беда даже для гения. Он презирал Дали («средней руки ремесленника, но большого проныру»), «средней руки виртуозом» насмешливо называл Репина,  не уважал «всяких сикейросов» (за постоянный крик) – работы должны быть тихи и неспешны, он говорил.

Но в целом,  он искал во мне МОИ пристрастия и сильные стороны, а не свои, как часто делают учителя. И я ему благодарен за это.

— У вас есть всё, чему нельзя научить, — он сказал это мне один раз за десять лет, где-то в конце уже…

И тогда я понял, что мне пора отчаливать, он дал мне все, что мог. Вернее, что я мог воспринять  — с желанием, без сопротивления.

И постепенно  стал ездить к нему все реже, раз-два в год, а потом начал избегать общения, наверное, потому что он знал меня слишком хорошо, а мне уже этого не хотелось.

Еще один раз, лет через десять я показал ему свои новые работы. Он сдержанно одобрил графику, а насчет живописи посоветовал «усложнять», на что я ему ответил, что не хочу усложнять,  а  стремлюсь к бОльшей выразительности, возможно в совокупности с упрощением в композиции, но с бОльшей точностью в ней.  Выразительность живыми нитями связана с точностью, хотя эта связь очевидна для немногих, больше для самих художников. В общем, я двигался в сторону «живописи для живописцев и глубоко понимающих», не стараясь быть общепонятным,  занимаясь углубленно точными выразительными композициями, а это – то, что немногие зрители увидят и почувствуют. Во всем должна присутствовать драма.  А если ее нет в изображении, то нет ничего. Драма, конечно, в самом общем смысле, это искреннее чувство по отношению к сложным глубоким жизненным проблемам, НО через художественные образы, а не эпатаж, декларации и крики, как это любит авангард…

Измайлов был еще более «элитарным», чем я, но его тянуло в другую сторону, и вдруг это стало важно. Забавно, что наши различия лет десять не мешали ни ему, ни мне. Наверное потому, что он тогда считал себя мэтром, а меня учеником, а когда отношения усложнились, мне захотелось уйти от него. Объяснить себе это я не мог, как и многое другое из своих жизненных поступков. Когда я поступал не думая, под влиянием чувства, то почти никогда не ошибался.

На этом мы окончательно расстались.

Потом я понял,  что поступил верно, дальше ему было уже нечего мне сказать, вернее, он мог бы  многое еще сказать, но я уже не хотел слушать, хотел другого.

………………….

Меня учил сам дух голландского рисунка, его неброскость, простота, а не подробности исполнения, тем более,  не содержание.  Так что я, можно сказать – ученик малых голландцев и Рембрандта, о способностях не говорю, не сравниваю, конечно.

Но я никогда не сомневался в том, что делал, писал не думая о своих возможностях, и это сохранилось.  Черта характера и только – когда  что-то делаю, если уж начал, то бьюсь головой об любую стенку, и не сомневаюсь, что пробью ее.

………………………

Позднее начало имеет массу недостатков, но и большие преимущества.

Мои первые работы – это «примитивы», но никогда «чистыми» примитивами не были, об этом мне говорил искусствовед Пацюков, специалист по авангарду. И я это знал, потому что у примитивистов нет тяги «поучиться» — куда-то сдвигаться, у них это или не происходит или идет само собой, как периоды Утрилло, например. Я сознательно хотел учиться, расти, совершенствоваться,  но как-то по-своему, изобретая свою систему, ничто другое меня не устраивало. На многих примерах я видел, как люди выскакивали из академической системы обучения, всего этого чистяковского педант-кошмара – как ошпаренные, и должны были почти всё забыть, если сохраняли желание быть самостоятельными личностями в живописи…

А я с самого начала  был — взрослый, сорокалетний, самостоятельный, испытавший себя в других делах человек, это важно.

Для чего учиться?

Если общими словами – для того, чтобы сильней и точней выразить что-то свое, свой взгляд на мир и жизнь в нем, на вещи…  Тут точности определений ждать не приходится, писание картины – выяснение «по ходу дела», постоянная импровизация,  в каждом мазке поиск наилучшего решения. Это похоже на работу подсознания при ходьбе по скользкой зимней дорожке, пока ставишь ногу (каждый мазок!) необходимое решение приходит без размышлений, только —  «да? – да!»  Или «да? – нет!»

Я никогда не знал, куда иду, но хотел идти, и должен был знать хотя бы КАК это делать, а там посмотрим, что получится…  Живое впечатление —  в начале этого было больше всего!  Но при такой интенсивной работе в течение лет впечатления постепенно исчерпываются, становится необходимой своя СИСТЕМА работы.

Нужно  постоянно себя «активировать», толкать, хотя почти никогда не зная, куда толкаешь, но главное – сдвинуть с точки равновесия.

Иногда метод и материал подсказывают многое,  дают толчок.

Могу только приводить несколько примеров, это долгий разговор. Я ставил себе натюрморт на крутящийся табурет, делал эскизик тушью-пером, или углем, неважно… потом поворачивал на несколько градусов, рисовал снова, и так полный оборот. Я считал, следуя за скульпторами, что хорошо поставленный натюрморт – тот, который хорош со всех точек зрения, на полный круг. Это некоторое преувеличение, но в целом правильно.

Писать с натуры меня раздражало, сначала я думал, причина чисто психологическая –  не любил смотреть то туда, то сюда,  то есть, постоянно отвлекаться, так я это воспринимал, погруженный в свои пятна на холсте, не хотел от них отводить глаза.

Потом я понял, что в целом копия натуры мне не интересна.  Я имею в виду НЕ ТОЛЬКО «обманки», фотореализм,  педантичную сухую точность,  а любую реалистическую живопись, приближенную к натуре, — она меня просто не интересовала.

…………………………

Но в натюрмортах я использовал собственные постановки – для начала. К тому же постановка натюрморта – это  три четверти дела вообще.  Если чувствуешь композицию, целостный ансамбль, то значит – художник, даже если ничего или почти ничего не рисуешь: идешь по улице и у тебя взгляд художника, ты выстраиваешь реальность как нужно для картинки.

Измайлов посоветовал мне – «надоедает натура, закройте тряпочкой, дальше пишите сами», я так и делал.

Постановке я учился сам, по чувству равновесия, которое в искусстве основное, я думаю – тонкое равновесие, начиная от чувства положения тела в пространстве. Дальше – ты представляешь себя картиной или ее частью, и слушаешь себя – удобно ли тебе здесь находиться, появилось ли чувство сильного спокойствия=равновесия… или угрозы,  или беспокойства…  Без этих сильных чувств в изобразительном искусстве делать нечего.  Впервые я обнаружил в себе это, когда в детстве играл в шашки – оценивал ситуацию на доске не логически, перебирая возможности, а «войдя в доску», через чувство положения своего тела в пространстве над ней, или на ней, как иногда.

………………………………

Все остальное – портреты, пейзажи,  я писал только по памяти, по воображению, и редко использовал какие-то наброски, обычно с натуры их не делал. Для меня главное – это впечатление, но не минутное впечатление импрессионизма, а скорей ВНУТРЕННЕЕ СОСТОЯНИЕ, так что мои картинки и все сделанное – это скорей ЖИВОПИСЬ СОСТОЯНИЙ, а не отражение реальности.

……………………..

Но в начале, первые лет десять,  меня чужая живопись вообще не интересовала, (то, как другие люди пишут картинки, я имею в виду) – я писал как бешеный, написал работ 600, я думаю, а рисунков не счесть, и  меня интересовало только то, что делаю Я САМ.

Как-то Снопков, мой самый крупный коллекционер в Москве поспорил со мной, что я не сумею сделать сто рисунков тушью за ночь, и чтобы были хороши. Тушь- кисть. Я сделал около трехсот, один за другим, по воображению, конечно,  из них сам отобрал сто – и Снопков купил у меня сто рисунков за сто рублей,  штук тридцать из них было действительно  неплохих, не хуже, чем у Зверева, это уж точно.  Это было в 1988 году.

Работы я раздавал и продавал за копейки,  и они разошлись по всему миру:  японцы, например купили больше двух десятков работ, более  70 работ в США,  почти во всех странах Европы – несколько сот, и так далее.  Подписаны,  живут, и ладно.

Я думал, что так будет бесконечно.

………………………..

Я говорил уже, быстро понял, что  не примитивист.  И что мне больше всего интересны экспрессионисты (Киршнер, Хеккель, Шмидт-Ротлуф,  Макке, и особенно Франц Марк,  Модильяни,  Мунк, и, конечно, Сутин) …  Хотя я им не подражал, но то, что видел, было мне близко.

Потом уже я обратил внимание на Сезанна, готовый его воспринять: я увидел в нем вершину того, что выдумал себе сам – ЦЕЛЬНОСТЬ, ВЫРАЗИТЕЛЬНОСТЬ, ЛАКОНИЧНОСТЬ, три принципа, которые я выдвинул для себя с самого начала.  Однако,  никогда сознательно не следовал ни одному принципу, но мог сформулировать их потом, глядя на то, что уже сделано.

Я говорил Снопкову, что хочу скрестить Рембрандта с Сезанном, смешно, но не совсем шутка. Сезанн ведь сделал свет из цвета, его последние периоды – это сияющие от света работы, которые стали такими благодаря филигранной работе по согласованию цветовых пятен.

Цвет это качество света, тон – его количество, но во всем только свет.  Его не должно быть много, я за темные работы, которые художник освещает своим взглядом.  Главное это распространение света по картинке,  причем свет должен пульсировать на вещах или просто на пятнах, я раньше называл эту пульсации – интерференцией, по аналогии с законом науки – свет должен то ослабляться, то усиливаться (вспыхивать)  и бежать по кругу, по кругу…  Тогда картинка будет жить – и сохранять цельность. Борьбу за цельность я видел даже у Пикассо, который  любил сложные задачи, как гений (и пижон), —  сначала разбивал на части,  на кусочки, а потом где-то на краю распада объединял смелым приемом, что мы видим, например, на картинке – «Сын к костюме Пьеро».

……………………………………..

В конце 90-х  мне смертельно надоело масло, оно слишком легко смешивается и скользит по поверхности, а у меня стало меньше экспрессии и захотелось больше тонкости. Но не ослабляя цвет, его интенсивность, насыщенность.  Я  никогда не разбавлял краски белилами, иногда желтой охрой,  закономерно, что потом это привело меня к «лессировочной» технике, но не масляной – я прокладывал белилами темный грунт,  в самых светлых местах картинки, как делали свинцовыми белилами старые мастера… но гуашью, например, или темперными белилами, а потом осторожно наносил на высохшие белила слои акварели.  Потом начал рисовать на рыхлой цветной бумаге – тушью или чернилами рисунок, местами  — жировые мелки,  в самых светлых местах  – просто мелом, и все это закреплял очень разбавленным ПВА.  Писал очень плохой («школьной») акварелью на темно-серой или даже черной бумаге, попробуйте это сделать хорошей акварелью – не будет видно. Портреты писал также как пейзажи – иногда начинал с натуры, но быстро уходил от нее, меня интересовало не сходство, а только выразительность образа.

У меня никогда не было в начале картины представления о том, что будет в конце (об этом говорит Шагал) – продолжение возникало из того, что я уже видел на плоскости.

Образ должен быть сильным, выразительным, а сходство… через сто лет никто не вспомнит про оригинал,  сходство – это ремесло.

…………………………………………………..

Иногда говорят об авангарде, что я из авангарда.  Ничуть, если иметь в виду стандартные определения.

Авангард, по-моему – это когда что-то хорошо получилось, новое,  и надолго осталось,  встроилось в мировую культуру. А всякие изыски, «новшества», «придумки» типа булатовских надписей на реалистических картинках и прочие маратгельмановские штучки (кстати, периодически мы с них схлестываемся в Интернете, он считает меня «замечательным», но что мне «уже поздно менять свою систему, которая с корнями в «нонконформизме совка». Смешно,  у его авторов конформизм в крови, только теперь цель другая: не подставлять задницу большевикам, а денежку получить,  этот конформизм их устраивает.

Меня не устраивал и тот нонконформизм, который я видел на ВДНХ, например, у Рабина, когда отрицание советской системы перешло в декларативность картинок, а ведь мотивы декларативности неважны, важен результат, и черный квадрат Малевича для меня столь же неприемлем, как самые кондовые картинки соцарта.  Хотя «квадрат» почтенней, лучше все-таки исходить из своей идеи, чем лизать задницу власти, но по результату ничто из этого неприемлемо.

………………………………….

Так что про авангард ничего сказать не могу, это неинтересные для меня придумки, а самый большой для меня  «авангардист» – Сезанн, потому что за ним пошли и Пикассо, и весь постимпрессионизм и весь двадцатый век в живописи. Вот это настоящий авангард.

…………………………

А «андеграунд» – вообще не течение в живописи, это социальное явление, общая беда, которая собрала  и загнала в подвалы совершенно разных мастеров. Одни успешно спекулировали на своем положении отверженных перед Западом, как Кабаков, Э.Штейнберг  и многие другие;  были способные люди, которые хотели идти своим путем, но силенок не хватило, были интересные, как, например, Алеша Паустовский, близкий мне по некоторым настроениям, и особенно Володя Пятницкий, красивый, веселый, очень талантливый и самобытный парень, беспутный и рано ушедший… Они оба ушли слишком рано, но неспроста – им некуда было дальше жить, такая была духота в стране, воздуха не хватало…  Женя Измайлов, ушедший в себя, в свою тонкость, камерность, театральность, его больше знают и ценят в Германии, в Европе, чем у себя дома. И, конечно, Миша Рогинский, большой художник, не избежавший увлечения нонконформизмом и отрицания «совка»,  но никогда не забывавший о художественности:  главное – его ВЗГЛЯД на простые вещи, на трамваи, на дома, на людей… особенно интересны мне его обрывы, откосы, свалки… так выражалось в нем неприятие…  И,  конечно, пристальный взгляд на простые старые давно отработавшие своё вещи, или просто ненужные никому. И эту его сторону, драматическую,  я, наверное, продолжаю в своих фотонатюрмортах, хотя и по-своему.

……………………………….

Отношение к «дозе света», к теплым и холодным тонам, к избранным цветам у самостоятельного художника  (а я начинал почти в сорок лет, и не мог быть, со своим опытом жизни и характером, не самостоятельным)   заданы генетически  —  они определяют все остальное, если стоишь на своем:  выбор способов изображения, жанров, стилей, предпочтений… Но это не лежит на поверхности – приходится искать собственные предпочтения, вслушиваться в себя, и оттачивать свое отношение ко всему по ходу работы.

Рогинский говорил – «художнику не должно быть дела до другого художника».  Конечно не в житейском смысле, он о самостоятельности говорил.

……………………………………………..

Искусствоведы:

…………………

Мой самый крупный коллекционер в Москве – Саша Снопков, это было в  1988 году, был у меня дома, смотрел и тут же сказал – «надо делать выставку». До этого у меня было несколько больших выставок в Пущино. На первой, в 1983 году, было интересно – ее хотел запретить наш городской министр культуры, местный баянист Шлычков. Одна из картинок напомнила ему наш магазин Спутник и выпивание вокруг него. Разрешил выставку парторг города Головлев,  правда, он был доктором наук, потом депутатом первой Думы. Вот такой парадокс уже стал возможен в те годы. Самую ругательную запись, которая кончалась словами – «нужно долго учиться этому ремеслу»,  написал художник, сейчас он заслуженный художник России,  безнадежный, судя по его работам. Потом он, видимо, забыл об этом, он добрый человек, как-то посоветовал мне, «нельзя же все время для души, нужно и для тела что-то» (примерные слова). Что из этого получается? – требования тела оказываются сильней.  Так что стоит их обратить на что-то другое,  чтобы заработать копеечку…  Во всяком случае, история живописи знает мало примеров счастливого сочетания,  Рубенс, например.  Но и для гения Рубенса такое раздвоение оказалось непосильным,  по живописному дару мало кто может с ним сравниться, а картины все-таки стоят куда ниже его возможностей, они роскошны, виртуозны, фантастически вбиты в  свой размер, но… Но это другой разговор.

Пацюков, специалист по авангарду, оценил мои вещи довольно высоко, но счел их по отношению к классическому примитиву — «нечистой системой», имея в виду,  что это непонятный ему сплав, который, возможно, еще неполностью проявился. Здесь слышно известное желание искусствоведа каждому найти свою полочку, и на этом успокоиться.  Но было и рациональное зерно: впоследствии  мое движение в сторону экспрессионизма стало  более очевидным.  Хотя черты примитива сохранились, и я благодарен  Измайлову, что не испортил этого во мне.

Другое дело, было ли возможным меня чему-то учить, кроме того, чему я сам учился?  Все-таки думаю, влияние Измайлова было сильным – не «обучая» меня, как это обычно принято в наших учреждениях, он значительно ускорил мое развитие, направив мое внимание на то, что считал интересным, а вкус и мера у него всегда были сильны как ни у кого… Впрочем, так учили многих куда более интересных, например мистик Моро, благодаря своей терпимости и широте, вырастил Марке, Матисса  и Вламинка…

Был еще замечательный человек, тонко чувствующий живопись – покойный теперь искусствовед Александр Каменский.  Он отнесся доброжелательно и с интересом к моим работам.  Но в ответ на мои слова о «скрещивании Сезанна и Рембрандта», и все мои теории – засмеялся и говорит – «куда делся Ваш научный разум и логика, то, что Вы говорите типичный бред  художника…  Вы просто вот такой,  а каким ветром Вас занесло на эту почву…   Не рассуждайте, пишите себе картинки,  в них есть та странность, без которой современная живопись невозможна, пресна…»

Потом была Марина Бессонова, замечательный человек, искусствовед Пушкинского музея, ее тоже нет в живых.  На моей выставке в Москве, в Спольном переулке, 3, она смотрела, говорит, «по настрою близко в Алеше Паустовскому, вот здесь, например… Впрочем,  другое…»

Я спросил ее,  сейчас мне смешно, а тогда не было – «что это», имея в виду то, что делаю. Она говорит – «тут корни есть московской школы, конечно, и современный андеграунд, Рогинский, да, и даже старые голландцы – здесь вот, и здесь… но вообще это  наш  российский  «интимизм».  Не светлая жизнерадостная Франция, конечно, не Боннар с его колоритом… а наш российский продукт —  драма жизни,  покинутых людей, зверей, вещей…  Главное – это искренне, и личное,  настроенческое, интимное, поэтому — интимизм…»