РИЛЬКЕ О СЕЗАННЕ

Эти несколько писем имеют огромное значение для понимания живописи, поэтому привожу их здесь только с небольшими купюрами. Д.М.
……………………………………….

Р.-М. Рильке сам обозначил эту серию писем, как «письма о Сезанне». Они были опубликованы в большом собрании его писем, издававшемся в 30-х годах, а потом отдельной книжкой (сначала в Париже, в 1944 году). Мы не располагаем репродукциями тех 54-х картин, о которых писал Рильке, но это не кажется нам серьезным препятствием для перепечатки фрагментов писем. Они дают представление о главном — как глубоко и тонко один большой художник сумел прочувствовать другого и выразить это на своем языке.
………………
………………

…На выставках мне всегда любопытнее смотреть не на живопись, а на людей, которые бродят по залам. Так было и на этот раз, — за исключением зала, где выставлен Сезанн. Здесь вся правда действительности на его стороне: в этой густой, как бы ватной синеве, свойственной лишь ему одному, в этих лишенных оттенков красных и зеленых тонах, в рыжеватой черноте его винных бутылок. И как бедны все его предметы: его яблоки можно есть только печеными, его винные бутылки так и просятся сами в разношенные, округлившиеся карманы простых курток…
…Можно представить себе, что кто-нибудь напишет монографию о синем цвете: от густой восковой синевы помпейских фресок до Шардена и далее до Сезанна, — какой путь развития!.. Вот Сезанн. Его фрукты уже не годятся для десерта, они лежат себе на кухонном столе, вовсе не заботясь о том, хороши ли они для лакомки. Они слишком вещественно-правдивы и просто неистребимы в своем прямом существовании…
…Каким чудаком, и притом в очень грустном роде, был Сезанн, я постараюсь рассказать тебе. Я знаю кое-что о последних годах его жизни, когда он был стар и обтрепан, и ежедевно на пути к мастерской за ним бежали дети, швыявшие вслед ему камни, как в паршивую собаку…
Он утверждал, когда речь заходила о его работе, что до сорока лет жил, как человек богемы. И только тогда дружба с Писсарро пробудила у него вкус к работе. Но тут он увлекся так, что все последние тридцать лет своей жизни он только работал. Не зная радости, он, как кажется, жил в вечном гневе, враждуя с каждой из своих работ, ни в одной из которых, как он думал, не было достигнуто то, чего он так хотел.
Убедительность, полное овеществление, та действительность, которая благодаря его собственному переживанию предмета обретает нерушимость,- вот что казалось ему целью его сокровеннейшей деятельности. Старый, больной, изнуренный однообразным ежедневным трудом до бессилия (настолько, что часто около шести вечера, с наступлением темноты, он, тупо проглотив свой ужин, сразу шел спать), злой, недоверчивый, вечно осмеянный, осыпаемый насмешками и издевательствами на пути в свою мастерскую, он все-таки празднует воскресенье: как ребенок слушает обедню и вечерню и очень вежливо просит госпожу Бромон, свою экономку, приготовить обед повкуснее, — он изо дня в день надеется добиться той удачи, которая была самой важной заботой его жизни…
Будь то пейзаж или натюрморт, он добросовестно высиживал перед предметом, овладевая им крайне сложными окольными путями. Он начинал с самого темного цветового пятна, а затем покрывал его глубину слоем краски, которую немного выводил за его пределы; поступая так дальше, оттенок за оттенком, он постепенно приходил к иному, контрастирующему элементу картины и тогда, заложив новый центр, опять начинал действовать так же.
Я думаю, что два процесса — созерцания, уверенного овладения предметом и субъективной переработки у Сезанна, вследствие, быть может, особого оклада его сознания, плохо ладили друг другом; они, так сказать, начинали говорить в одно время, непрерывно перебивая друг друга, и старик был должен терпеть их свару, бегая взад и вперед по своей мастерской, которая имела неудачное освещение, так как архитектор не считал нужным слушать советы старого оригинала, которого в Эксе как бы договорились не принимать всерьез. Он бегал по своей мастерской, где были разбросаны зеленые яблоюи, или же, отчаявшись, садился на садовую скамью и сидел. А перед ним расстилался маленький, ничего не ведающий город со своим собором, город пристойных и скромных горожан. Сам же он, как предвидел его отец, шляпных дел мастер, стал совсем другим: он был «богемным», таким считал его отец и таким он считал себя и сам. Зная, что художники живут и умирают в нужде, отец его решился работать для сына, стал чем-то вроде местного банкира, которому люди несли на хранение деньги («потому что он был честен», говорил Сезанн), и, благодаря его заботе, у сына впоследствии была возможность спокойно писать картины…
В Париже он стал понемногу известен, потом больше и больше. Но успехи, которых добивался не он, а другие (и еще как добивались), у него вызывали одно недоверие; слишком ясно он помнил, какую ложную картину его судьбы и его жизненной цели нарисовал Золя (его земляк и друг юности) в романе «Творчество». С тех пор он знать не желал тех, кто пишет. «Работать, не обращая ни на кого внимания, и становиться сильным». Но он встал посреди обеда, когда какой-то посетитель начал рассказывать о Френгофере, художнике, которого с невероятной силой предвидения будущего сочинил Бальзак в своей новелле «Неведомый шедевр»; этот художник гибнет над решением невозможной задачи, после открытия, что, собственно, никаких контуров нет, а существуют только расплывчатые переходы… услыхавши все это, старик встает из-за стола, не обращая внимания на госпожу Бремон, которая навряд ли благосклонно относилась к таким нарушениям этикета, и, потеряв от волнения голос и тыча пальцем в свою собственную сторону, он указывает на себя, на себя, на себя, хотя ему это, должно быть, и было больно. Нет, Золя не понял, в чем было дело; Бальзак же предвидел, что занятия живописью могут внезапно привести к таким великим задачам, с которыми не справится никто…
Но уже на следующее утро он снова принялся за это немыслимое дело: каждое утро, еще в шесть, он вставал, шел через весь город в свою мастерскую и оставался там до десяти; потом той же дорогой он возвращался домой, чтобы поесть; он ел и снова отправлялся в путь, чаще всего в долину, в получасе ходьбы от мастерской, над которой возвышается гора Сен-Виктуар. Тысячу задач ставит перед художником эта неописуемая гора. Там он сидел часами, занимаясь тем, что старался увидеть и передать «планы» /о которых он охотно говорит, и, что особенно поразительно, почти такими же словами, как Роден./
Часто его высказывания вообще напоминают Родена. Например, когда он жалуется, что каждый день безжалостно ломают и портят его старый город. Но если большая, исполненная достоинства уравновешенность Родена позволяет ему ограничиться трезвой констатацией фактов, то больного и одинокого старика чаще всего охватывает ярость. Вечером, возвращаясь домой, он изумляется какой-нибудь перемене, приходит в гнев: «Это ужасно!.. Как отвратительна жизнь!» и, наконец, замечая, как изнуряет его это возбуждение, сам себе обещает: буду сидеть дома; работать, только работать…
Видя перемены к худшему в маленьком Эксе, он с ужасом думает о том, что же творится в больших городах. Издалека надвигается что-то неясно грозное; здесь же, в Эксе, — равнодушие и насмешки, и как странен среди всего этого старик, неизменно погруженный в свою работу, который может писать обнаженных натурщиц только но старым парижским рисункам сорокалетней давности; он знает, что Экс не позволит ему пригласить в мастерскую модель. «В моем возрасте, — говорит Сезанн,- я в лучшем случае мог бы иметь натурщицу лет пятидесяти, но я уверен, что даже и такой в Эксе нельзя найти». Тогда он пишет по своим старым рисункам. Он кладет на одеяло яблоки, которых, конечно, когда-нибудь недосчитается госпожа Бремон, и рядом с яблоками ставит свои бутылки из-под вина и все, что ни попадется под руку. И, как Ван Гог, он делает из этих вещей своих «святых»; он снова и снова заставляет их быть прекрасными, вмещать в себя весь мир, все счастье и все великолепие, и не знает, удалось ли ему достичь этого. И сидит в саду, как старый пес, как пес, несущий службу при этой работе, которая то подзывает его к себе, то бьет, то держит впроголодь. И любит всем сердцем своего сурового хозяина… А господа из Парижа важно упоминают его имя и гордятся тем, что они так образованны.

…Тем временем я все еще хожу в зал Сезанна. Я чувствую, мне это чем-то полезно. На днях я попросил Матильду Фолльмёллер / Немецкая художница, жившая в то время в Париже/, пройти со мной по салону, чтобы сравнить свое впечатление с чужим, которое я считаю спокойным и свободным от литературных влияний. Вчера мы там были. Сезанн нам не дал говорить ни о чем другом. Я все больше понимаю, какое это событие. Но представь себе, как я удивился, когда фрейлейн Ф., у которой есть и прекрасная художественная школа и точный глаз, сказала: «Он, как пес, сидел у своего холста и просто смотрел, без малейшей нервозности и без побочных мыслей». И еще она очень хорошо сказала по поводу его манеры работать (которая особенно заметна на одной неоконченной картине). «Вот здесь, — сказала она, показывая на одно место, точку на яблоке — вот это он знал, и об этом может сказать, а рядом еще незаписанное место, потому что этого он еще не знал. Он делал только то, что он знал, ничего другого». «Какая, должно быть, была у него cпокойная совесть»,- сказал я. «О, да: он был счастлив, где-то в самой глубине души». И потом мы сравнили, в отношении цвета, те живописные работы, которые он, по-видимому, делал в Париже, общаясь с другими художниками, с самыми подлинными, позднейшими. В первых цвет существовал еще сам по себе; позднее он воспринимает его как-то лично, по-своему, как еще ни один человек не воспринимал цвет: он ему нужен для того, чтобы создать вещь. В его осуществлении вещи цвет растворяется полностью, без всякого остатка. И фрейлен Ф. метко сказала: «Как будто взвешено на весах: там предмет, а здесь цвет; ни больше и ни меньше, чем нужно для равновесия…
…Потому, как сильно меня сейчас занимает Сезанн, я замечаю, насколько я изменился. Я на пути к тому, чтобы стать тружеником; это, должно быть, долгий путь, и я достиг лишь первого дорожного столба; тем не менее я уже могу понять старика, который ушел далеко вперед, один, не имея за собой никого, кроме детей, кидающих в него камешки…
Сегодня я снова был у его картин; поразительно, как преобразуют они все вокруг. Не глядя ни на одну из них, стоя в проходе между двумя залами, чувствуешь их присутствие, как некую колоссальную действительность. Эти краски словно раз и навсегда снимают всю твою нерешимость. Чистая совесть этих красных и синих тонов, их простая правдивость воспитывают тебя; и если отдаться им с полной готовностью, начинаешь ощущать, будто они делают для тебя что-то важное. Раз от разу все яснее замечаешь, как было необходимо стать выше даже любви; естественно, что художник любит каждую из тех вещей, которые он создает; но если это подчеркивать, то вещь становится хуже: мы начинаем судить о ней вместо того, чтобы просто о ней сказать. Художник теряет свою беспристрастность, и лучшее из всего, любовь, остается за гранью работы, не находит в ней места, бездейственно дремлет где-то рядом: так возникает живопись настроения (которая ничем не лучше сюжетной). Художник пишет: я люблю эту вещь, вместо того чтобы написать: вот она. Ведь каждый должен сам убедиться, любил я ее или нет.
… Если письма Ван Гога читаются так хорошо, если в них так много значительного, это, в сущности, говорит не в его пользу, как и то, что он (в отличие от Сезанна) понимал, чего хотел, знал, добивался; он, любопытный, подсматривая за тем, что совершалось в самой глубине его глаз, увидел, что синий зовет за собой оранжевый, а за зеленым следует красный. Так он писал картины ради единственного контраста, учитывая при этом и японский прием упрощения света, когда плоскости располагаются по возрастанию или убыванию тонов, а затем оцениваются в совокупности, что в свою очередь ведет к слишком подчеркнутому и явному, то есть придуманному контуру японцев, обводящему равнозначные плоскости, а следовательно, лишь к предвзятости, к своеволию и, кратко говоря, к декорации. Один художник своими письмами побудил и Сезанна рассуждать о живописи; но, просмотрев несколько писем старика, видишь, что вся эта затея осталась беспомощным опытом, в высшей степени противным ему самому. Он не сумел сказать почти ничего. Каждый раз, когда он пытается высказаться, фразы становятся длинными, сопротивляются, запутываются, завязываются узлами, и он в конце концов бросает их, вне себя от ярости. Напротив, ему удается написать вполне ясно: «Я думаю, самое лучшее — это работа». Или: «Я ежедневно делаю успехи, хотя и медленно». Или: «Мне почти что 70 лет».

На нас смотрит человек, лицо которого повернуто к нам на три четверти справа. Густые, темные волосы на затылке сбились вместе и собрались над ушами, так что обнажен весь черепной контур; он проведен с необычайной уверенностью, твердо и все же округло, покатый лоб высечен из одного куска, его твердость ощутима даже там, где она, уступая форме и плоскости, становится лишь внешней границей множества других очертаний. В резких гранях надбровных дуг еще раз проявляет себя сильная структура этого как бы выдавленного изнутри черепа, но под этими дугами висит выдвинутое подбородком вперед, словно обутое плотной бородой, лицо, висит так, как будто каждая черта была подвешена отдельно. Немыслимо значительное и в то же время упрощенное до последнего предела лицо, сохранившее то выражение ничем не сдержанного любопытства, в котором могут забыться дети или крестьяне, но только вместо их безжизненной тупой отрешенности здесь заметна хищная внимательность, и за ней в глазах, не затемненных никаким движением век, прячется трезвая, терпеливая сосредоточенность. И какой неподкупной и необычной была эта трезвость его взгляда, подтверждается почти трогательно тем обстоятельством, что он воспроизвел самого себя, выражение своего лица, без малейшего высокомерия или умствования, с такой смиренной объективностью, с доверием и заинтересованно-трезвым любопытством собаки, которая смотрит в зеркало и думает: вон сидит еще одна собака.
…Сезанн имеет обыкновение употреблять беспримесный желтый хром и огненный красный лак в своих лимонах и яблоках, но он все же умеет смягчать их резкость в пределах картины: как в чуткое ухо, они звучат в окружающую синеву и получают неслышный ответ от нее, так что никто посторонний не может вмешаться в ЭТУ БЕСЕДУ… Его натюрморты так поразительно заняты сами собой. Сначала — очень часто — белая скатерть, чудесно впитывающая в себя преобладающий цвет картины, затем вещи, расставленные на ней, которые обстоятельно и от всего сердца высказываются по этому поводу. Применение белого, как цвета, было для него с самого начала само собой разумеющимся делом: вместе с черным белое образовывало концы его широкой палитры, и в очень красивом ансамбле, который образует каменная черная плита камина и стоящие на ней часы, белое и черное (белая скатерть занимает здесь часть плиты и свисает с нее) ведут себя совсем как настоящие цвета рядом с другими; они имеют равные права и как будто давно акклиматизировались в их обществе. Черное применяется как цвет, а не как его противоположность, и его цветовое присутствие отражается везде: в особой белизне скатерти, в оттенках стекла; оно же приглушает белизну яиц и утяжеляет желтый цвет луковиц, превращая их в старинное золото. Рядом натюрморт с голубым одеялом; между его хлопчатобумажной банальной голубизной и стеной, оклеенной обоями цвета легкой облачной сини, — серый обливной горшок имбирного пива; его изысканность находится в резком контрасте с предметами слева и справа. Здесь же землисто-зеленая бутылка с желтым Кюрасао, и подальше — глиняная ваза, покрытая на две трети зеленой глазурью. На другой стороне из голубого одеяла виднеется фарфоровая чаша в голубых рефлексах: в ней яблоки, частью выкатившиеся. И то, что их краснота катится прямо в голубизну одеяла, кажется действием, которое с такой же естественностью рождается из цветового мира картины, как соединение двух обнаженных фигур у Родена вытекает из их пластического родства. И, наконец, еще один пейзаж из синевы воздуха, голубого моря, красных крыш, которые беседуют друг с другом на зеленом фоне и очень взволнованы этой безмолвной беседой,- им есть что сказать друг другу…

СТАРЕНЬКОЕ

ОТКУДА Я?..

Старик Матвеев, главный инженер одного из уральских заводов, после смерти жены вышел на пенсию и приехал к сыну. В свои шестьдесят пять он был еще крепок, ничем не болел, но работать, как это считал нужным, больше не мог, а перейти на работу полегче не захотел. Он решил пожить немного у сына и не спеша обдумать, что делать дальше. Сын давно жил отдельно — работал научным сотрудником в маленьком подмосковном городке — и особой близости с ним у старика не было. Этот лысеющий человек с замученными глазами когда-то был маленьким мальчиком, с которым он, его отец, возился, стирал пеленки, водил в детский сад, потом в школу… дальше воспоминания были отрывисты и неярки. Теперь многое в сыне его раздражало и удивляло. Развелся с хорошей женой, оставил ребенка, просиживает дни и ночи в институте, домой приходит как в ночлежку… Старик много работал сам, но любил и умел заниматься домом. Его удивляли странные знакомые сына, которые могли говорить только о работе… и то, что у него вместо пальто — кургузая куртка, и нет вовсе пиджака, а только поношенный свитер с протертыми локтями… В первые же дни старик купил сыну дорогой обеденный сервиз на шесть персон и зимнее пальто из добротного материала. Сын постучал ногтем по прозрачному фарфору, послушал долгий звон — «Лучше бы тарелок простых купил, отец, знаешь, есть — «общепит», — но видно было, что сервиз ему понравился. А пальто он носить не стал — «до института три шага, зачем оно?..» Старика раздражало, что сын проходит в башмаках в комнату, садится в куртке на кровать, швыряет окурки издалека в урну и не попадает, не моет посуду, ест кое-как, уставившись отсутствующим взглядом в стену…
— Что вы там делаете? — иногда спрашивал отец. Сын объяснял, стараясь говорить понятно, и это тоже раздражало.
— Какая польза?.. — сын дергал плечом, — хорошая теория всегда полезна…
Но старик не верил.
— А зачем ты отсылаешь статьи за границу?..
— Чтобы там узнали…
— Что же в этом хорошего, если узнают?..
— Наука едина, отец, нет чужой и нашей.
И это было непонятно, и даже дико, потому что всю жизнь наше было нашим, и его следовало защищать от посягательств.
— Смотри, перегонят они нас…
Сын хотел сказать, что его давно перегнали, и вот уже много лет, задыхаясь и проклиная все на свете, он бежит следом, подбирая крохи за американцами, японцами и даже голландцами и шведами… но посмотрел на знакомый крутой подбородок, жесткие морщины отцовского рта — и промолчал…
У старика была отдельная комната с окном на реку и лес, но он скоро заскучал и собрался домой. «Вот еще разик схожу на реку — и двинусь в путь…» Ему уже казалось, что он сделал глупость, отказавшись от хорошего места диспетчера. Теперь оно будет занято и ему придется искать работу на другом заводе, или вообще неизвестно где…
Субботним утром старик еще лежал и слушал, как сын звякает ложечкой на кухне, мечется по комнате, собирая бумаги… «Пришел среди ночи и снова убегает, в субботу… что за работа такая…» После ухода сына он не спеша позавтракал, взял сумку и спустился вниз. Надо в магазин, потом пройтись…
На последних ступеньках его качнуло. Это было похоже на землетрясение. «Откуда здесь?..» — мелькнуло у него в голове. Он постоял и вышел на крыльцо, зажмурился. Яркое осеннее солнце бездумно расточало последнее тепло. Вдруг его качнуло еще раз. Как странно… Произошло что-то неуловимое — он все так же стоял, опустив голову, борясь с головокружением, — но мир изменился. Он посмотрел вокруг — все было по-прежнему — и все непонятно. Ярко-зеленая трава и желтые листья… белоснежные облака на прозрачном небе — и он?.. Он по-прежнему ощущал свое тело, как родное и необходимое ему, и из него через глазные впадины смотрел на траву и небо, как из окон своего дома… но кто он такой?.. где он?.. как оказался на этом месте, что хотел делать, куда ему идти? Инстинкт подсказывал, что надо вернуть все, как было — вернуться туда, откуда пришел, но он не знал, откуда он… Его разум робко ощупывал стены тюрьмы и не находил ни щели, ни зазора…
Через два часа, возвращаясь за журналом, сын нашел отца на ступеньках дома. Старик уже не плакал, слезы высохли, оставив белесоватые следы в глубоких морщинах у рта. Он узнал сына, хотел что-то сказать, но не смог. Знакомое лицо пробудило в нем цепь воспоминаний, и пока они поднимались домой на второй этаж, память стала возвращаться:
— Где мой дом?..
— Теперь ты здесь будешь жить.
— А раньше я жил где?..
— В Челябинске.
— И что я делал там?..
— Работал на заводе.
— А, да… На заводе, конечно!.. Это сразу оживило его. — А я-то все забыл, мне стало страшно…
— Ничего особенного, ты же все вспомнил.
Старик лег.
— А мать где?..
— Она же умерла… папа…
— А, да… Ты иди, иди, я буду спать…
Он уже успокоился — «ну, забыл…» Ему стало тепло и хорошо. «Надо ехать к себе. Через пару дней двинусь…» Он вспомнил, как стоял на крыльце, ничего не зная о себе, куда идти, как вернуться… но подумал уже совсем спокойно: «Бывает… последние годы работал много…» — и стал засыпать.

«мелочи…»

Казалось бы, естественно и даже логично — главное искать в том, что не забыто, что постоянно носишь при себе. Написал об этом «Остров», но мало что понял. То есть, понял экстремальную вещь, уязвленную совесть. Но этим же не исчерпывается.
В целом же, то, что остается, что по крайней мере в верхних слоях памяти — поражает своей фрагментарностью и отсутствием какого-либо объяснения, отсутствием даже «единой линии»…
Но это важно, потому что как в простой электронной системе, по многу раз на день задается вопрос — «кто я?», и быстро и безошибочно решается. То есть, проверяется цельность личности, и что я есть я. Как это связано с тем, что я помню того мишку, тот фонарик, как случайно разорвал обложку тетрадки… и при этом не могу воспроизвести лица своего отца? Внутри меня решается, что важно, а что нет, и это вовсе не совпадает ни с нашими представлениями о жизни, ни с нашей уверенностью, что в жизни было «главным»…

Два артиста

Два хороших артиста сыграли Эркюля Пуаро — Дэвид Суше и Константин Райкин.
Первый создал гениальный образ — странноватый, лаконичный и совершенно цельный — запоминающийся. И вытесняющий другие, как это удалось Ливанову в Шерлоке Холмсе.
Пуаро Райкина совсем неплох, но он лишен…
Он обычен, чуть-чуть много-жестен, много- словен, деловит, менее сдержан… Но что говорить — не тянет против Суше, просто не тянет.
Образ как картина, как портрет — лишнего не терпит, а то, что есть — все должно быть «по делу». Трудно объяснить…

ЖИЗНЬ

Судьба старых котов на воле печальна. Я бы сказал — трагична, но чувствую сопротивление в себе. Не в том дело, что нужно оглядываться на читающего, а в том, что не все нужно говорить вслух: в прозе, как в жизни, дело не в том, чтобы ВСЕ сказать, а в том, чтобы сказанное не рассеялось в воздухе как пар, как обычно бывает со словами, если их много и они не точны. Лучше, если читатель сам додумает, чтобы такая возможность имелась, чем всучивать ему настырно свое ощущение. Старые-престарые японские рассказики с недосказанностью, с обрывом в конце — для меня пример искусства, которое не бросается никому на шею. А я только ученик. Люди учили меня разным вещам — и хорошим, и дурным, но не могли научить тому, что исподволь, незаметно и ненавязчиво доказали своими жизнями звери. Трагедию старости я почувствовал, общаясь со зверями, когда сама старость меня еще не касалась. В чем тут дело? Наверное, у людей больше запас, чтобы в старости извернуться и найти замены потерянному, которые, конечно, не то, но все же… У зверей потери незаменимы, все, что они имеют, настолько необходимо…
Поэтому эти немудреные рассказики я привожу снова и снова, без претензии на высокую литературу.
………………………………
ЕЩЕ ЖИВОЙ!..

Старый кот совсем выжил из ума! Я зову его, а он не слышит. Подхожу ближе:
— Феликс!
Наконец, увидел меня:
— А, это ты…
Шерсть свисает клочьями, у основания хвоста почти голо, видна свежая царапина — значит досталось, убегал от кого-то… Он потягивается, вытянул вперед лапы и зажмурился. Вот лапы узнаю — такие же мощные, как были много лет тому назад, когда он сам пришел к нам. Он зевает. Правого верхнего клыка нет. Вышел из кустов, стал чесать за ухом — долго, с костяным стуком. Летит пух во все стороны… Я стою, жду его. Наконец, пошел, но тут же снова потерял меня, чуть не попал под ноги прохожему, кое-как выпутался и стоит, смотрит по сторонам. Потерялся… Увидел двух женщин — не пойти ли обратно, с ними?..
Я подхожу, беру его на руки. Он сухой и легкий как пушинка. Ставлю на плечо, он это любит, и мы идем вверх по лестнице. Ходить ему стало трудно, что ли? Прыгает он еще неплохо, а бегать совсем не хочет… Он сосредоточенно ест, медленно пережевывает кусочки рыбы, потом долго пьет молоко и отходит в сторону. Теперь он прыгнет на колени, обязательно прыгнет. Он подходит и прыгает, легко отделяется от пола — и уже у меня. Нет, он еще молодец.
Теперь он будет долго дремать, а потом встрепенется и побежит к двери. Никакими силами его не удержишь. Каждый раз он уходит как на войну, и я не знаю — увижу ли его еще.
Его нет целый день, а вечером, в темноте, подхожу к дому и зову: «Феликс!»
От темных кустов отделяется маленькая тень — он здесь, живой…