Из гостей домой!


…………..
Еще раз убедившись, что разговоры о судьбах мира стали зудом. Чешитесь дома, в одиночестве, если чешется.

Была такая повесть, про дружбу русского и чеченского мальчика, и как всё кончилось.

Я не поверил, что в шесть, вдруг обмануть решил! Почти не спал, около пяти прокрался в темноте, засел в кустах у водокачки, напротив последний дом. Часа два ждал, уже время, давно пора!.. В одном дворе колодец заскрипел, в другом собака залаяла, всякое движение началось, сельское неторопливое житье.
Я понял — лейтенант меня обманул, чтобы под ногами не мешался!
Пошел, потом побежал к тюрьме.
А там они уже снаружи, машина у ворот, кучка людей, собрались отчаливать. Давид, похоже, в микроавтобусе, потрепанная Латвия… Они в другую сторону направились, не на самолет. Может, поездом повезут?..
Мотор заворчал, дрогнули колеса. Тут что-то произошло внутри, торопливое движение, борьба… И он из машины вываливается, с трудом поднялся, побежал в мою сторону. Я стоял за деревом, смотрел, как он приближается. Лица почти не видно, голова опущена. Он медленно бежал, почти шел.
И я подумал еще, какая безумная затея… сейчас догонят, запросто догонят… А они стоят у машины, смотрят… не спеша автоматы сняли с плеч… Ленивыми шагами вышли на середину дороги, окликнули вполголоса несколько раз, «стой, стой…» Он в это время мимо меня пробегал, но я ничего сказать не мог. Стою за деревом, ноги словно скованы. Он трудно дышал, громко, хрипло, и шаги тяжелые, неровные…
Пробежал, и дальше, по середине дороги. До конца улицы, до поля, метров сто оставалось.
И тут они начали стрелять.
Удары по спине. Я видел, рубашка задергалась на нем. Спина сразу потемнела, он запнулся… толчками, толчками, будто пинали в спину… пробежал еще несколько метров и упал лицом в пыль.

Я уже не мог прятаться, выскочил из-за дерева, и к нему. Я был гораздо ближе, и подбежал, конечно, первым. Они и не спешили, приближались словно прогуливаясь. Увидели меня, переглянулись, ускорили шаги.
Он лежит вниз лицом, вся спина темная. Я перевернул его, знаю, не больно уже, это конец. Он еще дышит, увидел меня. Улыбка пробежала — и очень странно говорит, губы не двигаются, голос из груди:
— А, Заец… Слышал…
Я взял его кисть, горячую, тяжелую. Он двигает губами… Выдавил, наконец:
— Яб-локи…
Я тут же все понял!.. Те яблоки. Лодка, плывем… упругая вода… на дне перекатываются — большие, с ветками, листьями, рвал-то в спешке…
— Да, да, яблоки!
Он успокоился, прикрыл глаза. Потом широко открыл, губы шевелятся.
— Костя, ухо…
И глаз, карий, яркий, начинает мутнеть, остывать…
Тут они подоспели, схватили меня, я, конечно, не сопротивлялся. Это другие были, не вчерашние. По дороге брань, откуда, кто?.. Случайно тут, говорю, приехал отдохнуть. Шел мимо, испугался выстрелов, за дерево спрятался…
Может, поверили, может, нет. Похоже, им все равно было. Они в своем праве — бежал, застрелен… Давида тащили за нами, сначала за руки, за ноги, потом ноги отпустили, они волочились по гравию. Я сам шел, меня не держали. Пришли. Его бросили в палисаднике под дерево, а меня отвели в пристройку и заперли. Небольшой чуланчик, пол земляной, нары деревянные и крохотное окошко с решеткой. Я сел, потом вскочил, стал ходить, постучал в дверь. Ударили по ней прикладом — «тиха!.. » И два удаляющихся голоса:
— Откуда взялся?..
— Бомж какой-то… Ихний лейтенант вернется, пусть и разбирается с ним.

* * *
Забыли про меня. И так целый день сидел, даже сходить по маленькому некуда… Ничего, в землю впиталось. Вечер наконец, а я все думаю, и не заснуть, время тянется без сна, липкое время… Что он хотел сказать, что за «ухо» такое… Думал до боли в голове, потом исчез, будто сознание потерял. Ночью вскочил — холод насквозь продирает. Как в той пустыне, днем жара, а ночью ноль почти. Телогрейка, видно, списанная, драная. Снял, накинул на ноги. Спина, грудь мерзнуть стали. Натянул выше, ноги голы… Промучался часа три, сел, больше не спалось. В окошко туманная сырость лезет, стекла нет, только решетка. Сижу, голову в колени, дремлю — не дремлю… Вчерашнее почти не вспоминал, но оно со мной было. Такое чувство, что-то насовсем кончилось. Спокойствие, хотя событие ужасное, понимаешь…
Но что было, то было.
Потом всякая чепуха полезла в голову. Я даже возмутился своим мыслям. Вспомнил Гришу, последний анекдот, дурацкий, как все его байки… Не ври, Гриша не простой человек… «Ойц!» Пьяницу заграбастали в участок, а он повторяет — «Ойц… Ойц… »
Оказывается — «Ой, Цветет калина…» у него не получается.
Ах ты боже мой… Не «ухо», а «уходи»!
Он мне «уходи» пытался сказать! Он дважды это мне говорил — «уходи..», и там, в овраге, и через много лет, теперь…
И я заплакал, горько стало и тяжело. И горло болит, все в нем содрано до мяса, наверное.
Потом затих. И кругом тихо.
Он хотел, чтобы я ушел. От всего этого дерьма подальше, да. И жил. Конечно, он так хотел.

* * *
Зашевелились во дворе, голоса, шаги…
Вошел тот самый лейтенант, увидел меня, не удивился, покачал головой:
— Опять ты, Зайцев. Рассказывай… Что он тебе говорил?.. Садись.
Сел на край топчана, руки на коленях. Я стою, устал лежать и сидеть.
— Ничего не сказал, умер.
Он нахмурился:
— Парень, как тебя… Костя?.. Не в свое дело лезешь. Приехал отдыхать, вот и действуй, поправляй подорванное здоровье. Пока ты случайный свидетель, нет основания задерживать. А будешь трепаться, мне тебя не вытащить, я не хозяин здесь, понял?.. Никаких больше слов!
— У него ни шанса не было!.. . Зачем стрелять?
Он посмотрел на меня, потом осторожно, вполголоса говорит:
-А ты не думаешь… он для того и побежал, чтобы стреляли?..
Меня как муху на месте прихлопнуло. Может, прав, лейтенант?. И Давид хотел умереть, ведь знал, что убьют без колебания…
— Уйди, Константин, ты ненужная здесь фигура в штатском… — лейтенант говорит, — и без тебя тошно. Чтобы я тебя больше не видел. И забудь.
Я повернулся, пошел к двери. А он спрашивает вслед, тихо-тихо:
— Ну, что, узнал?..
Я смотрю, он нормальный человек. Но сказать не могу. Зачем ему чужая история в нагрузку… Ничего уже не изменить. А мне возвращаться пора, много дел осталось.
— Обознался.
Он с облегчением кивнул:
— То-то… Сколько лет прошло, немудрено ошибиться. Но допустим даже. Что ты знаешь о нем?.. Пионерская дружба? Он за тридцать лет…
— Двадцать четыре.
-Все равно. Он за это время весь глобус облазил со своей идеей. Хорошо, что не он. Иди, иди…
Я ушел. На соседней улице автостанция, подождал час, сел на автобус, уехал, потом на поезде. По дороге не ел, даже воду пить не мог, чувствовал, тут же вывернет.
Моя история закончилась. Она замкнулась, как полагается рассказу. Но жизнь не рассказ — я продолжаю жить.

Фрагмент повести «Предчувствие беды» (Лео и Мигель)

ВОЗВРАЩЕНИЕ

* * *
С вокзала сразу поехал к своему убежищу. Что меня туда потянуло, трудно сказать. Не хотел никого видеть, мечтал выспаться в тишине. А может и предчувствие беды… Что-то все-таки было…
Вошел в вестибюль и увидел — тумба свернута, кругом разбитые кирпичи, все обильно посыпано черным пеплом. Искореженная дверь лежит на земле. Кое-как пробрался через завалы, заглянул вниз — там все сожжено, голые черные стены, даже стеллажи сгорели начисто, что уж тут говорить о живописи и графике…
События восстановить было нетрудно. К зданию подогнали трактор, об этом говорили следы гусениц снаружи… отвалили тумбу, расковыряли дверь, каким-то образом зацепили тросом и вырвали из дверной рамы, при этом разрушили часть стены. Не нашли сокровищ, золота, увидели холсты да бумажки, и озверели от разочарования. Полили бензином и подожгли.
К моему счастью, некоторые ценные приобретения я перед отъездом перетащил на Пруды, чтобы подробно описать их, но это небольшая часть коллекции. Так я лишился почти всего, что с такими усилиями собирал тридцать лет.
Повернулся и ушел. Даже отчаяния не было, тупая усталость.

* * *
Но это не все. Меня еще раз тряхнуло. И вернуло к жизни.
Пришел домой. Мигель, конечно, здесь, он весь в квартире. Вошел и сразу смотрю — напротив кровати самые мои дорогие улицы, две.
Их нет!..
Кинулся во вторую комнату, там на стенах, двумя плотными рядами должны висеть остальные.
Ничего! Пустые стены, несколько рисунков, и все. Я в чулан, где у меня стеллаж — папки с рисунками на месте. Где же Мигель?
Мысли метались, ничего сообразить не мог, в эти минуты я, видимо, слегка свихнулся. Как лунатик иду на кухню, по дороге включаю автоответчик, есть у меня такое чудо… и первым слышу голос своего приятеля, фотографа…
— Давно сделано… забери, твой Мигель доконал меня унылостью…
Ключ, я же дал ему ключ, просил сделать слайды!
Мигель цел. Я бы не выдержал третьего удара.
И такое счастье нахлынуло, что я зарыдал, сказалось, видимо, все, что произошло. Вывернуло наизнанку, с детства такого не случалось…
Меня трясло несколько минут, пока телефонный звонок не привел в чувство. Из клиники, есть работа…

* * *
Недавно выдался целый свободный день, и я смотрел свои картины, те, что остались. Сорок семь работ, и главное — двадцать пять холстов Мигеля. И вот что я вам скажу…
Он был прав, когда говорил — «ничего особенного не хотел…» На его холстах ничего особенного и не было… кроме простоты и цельности, да. Никакого предчувствия беды в них не заложено. Все это вложил я сам. А в меня вложило многое, главное — возраст, предчувствие старения и смерти, и время наше — предчувствие бедствий и катастроф.
Хорошие картины тем и хороши, что оставляют место нам, с нашими чувствами и состояниями — сопереживать, участвовать… видеть в них то, что заложено в нас самих, просит сочувствия и поддержки. Цельное здание, и я вхожу в него со своими бедами и надеждами, и все оно вмещает, почему?.. Он ничего не навязывает, не кричит, не перебивает, не настаивает на своих истинах — просто и спокойно раскрывает передо мной простор. В чем же его собственное чувство, какое оно? Никак не оторвать от моих чувств и состояний, никак! Не знаю, как это получается… Подобное удавалось Сезанну, который истово занимался согласованием пятен, и в это вкладывал всю страсть, замкнул свою систему… а получилось гораздо больше, чем сам ожидал.
Важно вложить в свое дело все умение и силу чувства… и если повезет, то что-нибудь получится.
Нет, не знаю, что он хотел, наверное, он сам не знал. Не мог бы выразить словами, уж точно… Я гляжу на его тихие картины, утренний пустой город, скромные вещи на столе, закрытые лица, с глазами повернутыми внутрь себя… Мои это чувства или его?.. Не могу отделить.

* * *
Чем дальше, тем менее случайной кажется его смерть. Он от себя устал, от мелких своих обманов, собственной слабости, неизбежной для каждого из нас… «Гений и злодейство?..» — совместимы, конечно, совместимы… Хотя бы потому, что одного масштаба явления, пусть с разным знаком. Если бы так было в жизни — только гений и злодейство. Заслуживающая восхищение борьба!.. Совсем другое ежедневно и ежечасно происходит в мире. Мелкая крысиная возня — и талант. Способности — и собственная слабость… По земле бродят люди с задатками, способностями, интересами, не совместимыми с жизнью, как говорят медики… деться им некуда, а жить своей, особенной жизнью — страшно. Они не нужны в сегодняшнем мире. Нужны услужливые исполнители, способные хамы, талантливые воры.
Кто он был, Мигель?..
Человек с подпорченным лицом, во власти страха, зависти, тщеславия… жажды быть «как все»?.. И одновременно — со странной непохожестью на других. Она его угнетала, когда он не писал картины, а когда писал, то обо всем забывал. Но вот беда, художник не может писать все время, в нем должна накапливаться субстанция, которую древние называли «живой силой»… потом сказали, ее нет, а я не верю.
Откуда же она берется, почему иссякает?.. Не знаю…

* * *
Но каждый раз, когда спрашиваю себя, вспоминаю его недоуменное — «почему меня не любят?..»
Чем трудней вопрос, тем непонятней ответ.
Поэтому мы и стараемся задавать жизни самые простые вопросы — чтобы получать понятные ответы. А следующий вопрос — в меру предыдущего ответа… и так устанавливается слой жизни, в котором как рыба в воде. И можно спрятаться от противоречий и внутренней борьбы. И забыть, что именно они выталкивают на поверхность, заставляют прыгнуть выше головы… как Мигеля — писать картины искренне и просто, выкристаллизовывая из себя все лучшее.
Но судить легко, рассуждать еще легче. В рассуждениях всегда есть что-то противное, как в стороннем наблюдателе.
Он не так жил, как тебе хотелось?.. Жил, как умел. Но у него получилось! Есть картины, это главное — живы картины. Лучше, чем у меня, получилось, с моими правилами как жить.
Можно хвалить простые радости, блаженство любви, слияние с природой, с искусством… но тому, кто коснулся возможности создавать собственные образы из простого материала, доступного всем, будь то холст и краски, слова или звуки… бесполезно это говорить.
Ничто не противостоит в нашей жизни мерзости и подлости с такой силой и достоинством как творчество. Так тихо, спокойно и непоколебимо. И я — с недоверием к громким выкрикам, протестам… слова забываются…
Картины — остаются.

ЗАТМЕНИЕ

Именно в тот самый день… Это потом мы говорим «именно», а тогда был обычный день — до пяти, а дальше затмение. На солнце, якобы, ляжет тень луны, такая плотная, что ни единого лучика не пропустит. «Вранье, » — говорила женщина, продавшая Аркадию картошку. Она уже не верила в крокодила, который «солнце проглотил», но поверить в тень тоже не могла. Да и как тогда объяснишь ветерок смятения и ужаса, который проносится над затихшим пейзажем, и пойми, попробуй, почему звери, знающие ночь, не находят себе места, деревья недовольно трясут лохматыми головами, вода в реке грозит выплеснуться на берег… я уж не говорю о морях и океанах, которые слишком далеко от нас.
Утром этого дня Марк зашел к Шульцу. У того дверь и окна очерчены мелом, помечены киноварью и суриком, по углам перья, птичьи лапы, черепки, на столах старинные манометры и ареометры, сами что-то пишут, чертят… Маэстро, в глубоком кресле, обитом черной кожей, с пуговками, превратился в совершеннейший скелет. В комнате нет многих предметов, знакомых Марку — часов с мигающим котом, гравюры с чертями работы эстонского мастера, статуэтки Вольтера с вечной ухмылкой, большой чугунной чернильницы, которую, сплетничали, сам Лютер подарил Шульцу…
— Самое дорогое — уже там… — Шульц показал усталым пальцем на небо, — и мне пора.
Как можно погрузиться в такой мрак, — подумал Марк.
— Сплошной бред, — он говорит Аркадию, пережевывая пшенную кашу, — Шульцу наплевать, как на самом деле.
— На самом деле?.. — Аркадий усмехается. — Что это значит? Представьте, человеку наврали, что у него рак, он взял да помер…
— Аркадий… — Марку плохо спалось ночью, снова мать со своим неизменным — «ты чем занимаешься?..» — Аркадий Львович, не мне вам объяснять: мы делим мир на то, что есть или может быть, поскольку не противоречит законам… и другое, что презирает закон и логику. Надо выбирать, на какой вы стороне.
И тут же подумал — «лицемер, не живешь ни там, ни здесь».
Наступило пять часов. У Аркадия не просто стеклышко, а телескоп с дымчатым фильтром. Они устроились у окна, навели трубу на бешеное пламя, ограниченное сферой, тоже колдовство, шутил Аркадий, не понимающий квантовых основ. Мысли лезли в голову Марку дурные, беспорядочные, он был возбужден, чего-то ждал, с ним давно такого не было.
Началось. Тень в точный час и миг оказалась на месте, пошла наползать, стало страшно: вроде бы маленькое пятнышко надвигается на небольшой кружок, но чувствуется — они велики, а мы, хотя можем пальцем прикрыть, чтобы не видеть — малы, малы…
Как солнце ни лохматилось, ни упиралось — вставало на дыбы, извергало пламя — суровая тень побеждала. Сначала чуть потускнело в воздухе, поскучнело; первым потерпел поражение цвет, света еще хватало… Неестественно быстро сгустились сумерки… Но и это еще что… Подумаешь, невидаль… Когда же остался узкий серпик, подобие молодой луны, но бесконечно старый и усталый, то возникло недоумение — разве такое возможно? Что за, скажите на милость, игра? Мы не игрушки, чтобы с нами так шутить — включим, выключим… Такие события нас не устраивают, мы света хотим!..
Наконец, слабый лучик исчез, на месте огня засветился едва заметный обруч, вот и он погас, земля в замешательстве остановилась.
— Смотрите, — Аркадий снова прильнул к трубе, предложив Марку боковую трубку. Тот ощупью нашел ее, глянул — на месте солнца что-то было, дыра или выпуклость на ровной тверди.
— Сколько еще? — хрипло спросил Марк.
— Минута.
Вдруг не появится… Его охватил темный ужас, в начальный момент деланный, а дальше вышел из повиновения, затопил берега. Знание, что солнце появится, жило в нем само по себе, и страх — сам по себе, разрастался как вампир в темном подъезде.
«Я знаю, — он думал, — это луна. Всего лишь тень, бесплотное подобие. Однако поражает театральность зрелища, как будто спектакль… или показательная казнь, для устрашения?.. Знание не помогает — я боюсь. Что-то вне меня оказалось огромно, ужасно, поражает решительностью действий, неуклонностью… как бы ни хотел, отменить не могу, как, к примеру, могу признать недействительным сон — и забыть его, оставшись в дневной жизни. Теперь меня вытесняют из этой, дневной, говорят, вы не главный здесь, хотим — и лишим вас света…
Тут с неожиданной стороны вспыхнул лучик, первая надежда, что все только шутка или репетиция сил. Дальше было спокойно и не интересно. Аркадий доглядел, а Марк уже сидел в углу и молчал. Он думал.
— Гениально придумано, — рассуждал Аркадий, дожевывая омлет, — как бы специально для нас событие, а на деле что?.. Сколько времени она, луна, бродила в пустоте, не попадая на нашу линию — туда- сюда?.. Получается, события-то никакого, вернее, всегда пожалуйста… если можешь выбрать место. А мы, из кресел, привинченных к полу, — глазеем… Сшибка нескольких случайностей, и случайные зрители, застигнутые явлением.
— Это ужасно, — с горечью сказал Марк. — Как отличить случайность от выбора? Жизнь кажется хаосом, игрой посторонних для меня сил. В науке все-таки своя линия имеется.
— За определенность плати ограниченностью.
Марк не стал спорить, сомнения давно одолевали его. — Что теперь будет с Глебом? — он решил сменить тему. Интриги одолели академика.
— Думаю, упадет в очередной раз, в санаторной глуши соберется с мыслями, силами, придумает план, явится — и победит.
— А если случай вмешается?
— В каждой игре свой риск.
— Я не люблю игры, — высокомерно сказал Марк.
— Не слишком ли вы серьезны, это равносильно фронту без тыла.
Их болтовня была прервана реальным событием — сгорел телевизор. Как раз выступал политик, про которого говорили -» что он сегодня против себя выкинет?..» И он, действительно, преподнес пилюлю: лицо налилось кровью, стал косноязычен, как предыдущий паралитик, и вдруг затараторил дискантом.
— Сейчас его удар хватит, — предположил Марк, плохо понимающий коварство техники. Аркадий же, почуяв недоброе, схватил отвертку и приступил к механическим потрохам, раскинутым на полочке рядом с обнаженной трубкой. «Ах, ты, падла…» — бормотал старик, лихорадочно подкручивая многочисленные винты… Изображение приобрело малиновый оттенок, налитые кровью уши не предвещали ничего хорошего, затем оратор побледнел и растаял в дымке. Экран наполнился белым пламенем, глухо загудело, треснуло, зазвенело — и наступила темнота.
— Всему приходит конец, — изрек Аркадий очередную банальность. — Зато теперь я спокойно объясню вам, как опасно быть серьезным.

Два фрагмента из романа «Vis vitalis»

— Вся техника теперь есть, а быстрей не движемся, — жалуется Марк Аркадию.
— Вам сейчас дороже всего догадка, скачок, — соглашается старик, — это и называется парением в истинном смысле?.. Как же, знаю, бывает, ждешь, ждешь, напрягаешься, аж голова тупеет — и ничего! А иногда — оно само… Эх, знать бы, какой орган напрягать, или железу, как спать, что есть… Как эту машинку запустить? Но лучше об этом не надо, сглазим.
Они вышли пройтись перед сумраком. На полянах у реки клубы тумана, зеленый цвет стал тоньше, богаче желтыми оттенками.
— Опять осень, — удивляется Марк.
И вспомнил — когда-то к нему залетел желтый лист, еще и крыши не было… Сколько зим с тех пор проехалось по этому бугру?..
— У вас, как у меня, со временем нелады, — смеется Аркадий, — опять все лучшее — завтра?..
Аркадий подобрал палку, идет, опираясь. Марк с удивлением видит — сдал старик. Действительно, сколько же времени прошло?..
— У меня складывается впечатление, — сипит Аркадий, преодолевая проклятую одышку, — что мы случайные свидетели. Природа сама по себе, мы — с корабля на бал. И я, в тупом непонимании, близок к примирению, готов смотреть, молчать…
Темнело, тяжелый пар заполнил пространство под обрывом, карабкался наверх, хватаясь лохматыми щупальцами за корявые корни… Они прошли еще немного по узкой тропинке, петлявшей в седой траве, две крошечные фигурки на фоне огромного неба.
— Я думаю, причина отверженности в нас самих, — продолжает старик, — чувства в одну сторону, мысли в другую… Оттого страдаем, боимся, ждем помощи извне…
— Когда-нибудь будет единое решение, полное, научное, молекулярное, включая подсознание и личные тонкости, — считает Марк.
— Боюсь, вы впадаете в крайность… — со вздохом отвечает Аркадий.
Вдруг стало теплей, потемнело, воздух затрепетал, послышалось странное клокотание — над ними возникла стая птиц. Где-то они сидели, клевали, дожидались, и теперь по неясному, но сильному влечению, снялись и стали парить, плавно поворачивая то в одну сторону, то в другую… Этот звук… он напомнил Марку майскую аллею у моря, давным-давно… У далеких пушек суетились черные фигурки, наконец, в уши ударял первый тугой хлопок, и еще, еще… Мелкие вспышки звука набегали одна за другой, сливались в такое же трепетание воздуха, как это — от многих тысяч крыл… И тот же сумрак, и серая вода…
Удивительно, как я здесь оказался, и почему? — пришел ему в голову тривиальный и неистребимый вопрос, который задают себе люди в юности, а потом устают спрашивать. Ведь утомительно все время задавать вопросы, на которые нет ответа.
— Ты так и не вырос, — упрекнул он себя, — наука не исправила тебя.
— Тут мне один все говорит — сдайся, поверь, и сразу станет легко… — с легким смешком говорит Аркадий.
— Трусливый выход. Примириться с непониманием?.. — Марк пожимает плечами. Этого он не мог допустить. Он, скрепя сердце, вынужден признать, что в мире останется нечто, недоступное его разуму… но исключительно из-за нехватки времени!
— Вы уверены, наука будущим людям жизнь построит? — спрашивает Аркадий. — Не в комфорте дело, а будут ли они жить в мире, где она царит? Обеими ногами, прочно… или всегда наполовину в тени?..
— Я против тени! — гордо отвечает юноша.
— Завидую вам. А я запутался окончательно… Вы не забыли про сегодняшний ужин?
— Я чаю немного достал, правда, грузинского… но мы кинем побольше, и отлично заварится. — Марк смущен, совсем забыл: Аркадий давно пригласил его на этот ужин.

………………………………………….

— Что за дата, Аркадий Львович?
— Пятьдесят лет в строю, вокруг да около науки.
Были сухари, круто посоленные кубики. Аркадий без соли никуда, даром, что почки ни к черту. И еще удивительный оказался на столе продукт — селедочное масло, божественное на вкус — тонкое, как ни разглядывай, ни кусочка!
— У них машинка такая, — Аркадий все знает.
— Гомогенизатор, — уточняет молодой специалист, — мне бы… наш не берет ни черта.
— Вы всегда о науке, черствый мальчик.
— А вы о чем — и все ночами?
— Мои ночи — тайна… от управдома, и этой — пожарной безопасности.
— Безопасность только государственная страшна. А я вовсе не черствый, просто времени нет.
— Знаю, знаю, вы завороженный. А безопасность любая страшна, поверьте старику.
Подшучивая друг над другом, они к столу. Он накрыт прозрачной скатеркой с кружевами, синтетической, Аркадий раскошелился. Посредине бутыль темно-зеленого стекла, вычурной формы.
— Импорт?
— Наш напиток, разбавленный раствор. Я же говорил — в подвале друзья. Простой фитиль, и все дела. Перегнал, конечно, сахара туда, мяты… Это что, сюда смотрите — вот!
— Паштет! — ахнул Марк, — неужели гусиный?
— Ну, не совсем… Куриная печенка. Зато с салом. Шкварки помните, с прошлого года? Аромат! Гомогенизировал вручную.
Аркадий сиял — на столе было: картошечка дымилась, аппетитная, крупная, сало тонкими ломтиками, пусть желтоватыми, но тоже чертовски привлекательными, свекла с килечкой-подростком на гребне аккуратно вылепленной волны, сыр-брынза ломтиками… Были вилки, два ножа, рюмка для гостя и стакан для хозяина. Выпили, замерли, следя внутренним оком за медленным сползанием ликера под ложечку, где якобы прячется душа, молча поели, ценя продукт и потраченное время. Марк сказал:
— Вы умеете, Аркадий, устраивать праздники, завидую вам. Я вспомнил, сегодня у меня тоже дата — отбоярился от военкома. Какие были сво-о-лочи, фантастические, как злорадно хватали, с презрением — вот твоя наука, вот тебе!
— Главное — не вовлекаться, — Аркадий снова твердой рукой налил, выпили и уже всерьез налегли на паштет и прочее. Марк вспомнил походы к тетке по праздникам, гусиный паштетик, рыбу-фиш, шарики из теста, с орехами, в меду…
Аркадий стал готовиться к чаю. — Теперь пирог.
Это была без хитростей шарлотка, любимица холостяков и плохих хозяек, а, между прочим, получше многих тортов — ни капли жира, только мука, сахар да два яйца!
— И яблоки, коне-е-чно… Помните, собирали? — Аркадий тогда захватил сеточку, кстати — яблоня попалась большая, недавно брошена.
— Вот и пригодились яблочки. И яиц не жалел, видит Бог… — он подмигнул Марку, — если он нас видит, то радуется: мы лучшие из его коллекции грешников — честные атеисты.

Ассоль с последним котенком


…………
Очень редко помещаю такие снимки, это мой личный камень на душе. Чумку у кошек и особенно котят трудно лечить, смертность высока.
Ассоль через несколько дней умерла. А котенок не заболел, из трех один выжил, это почти чудо — и теперь живет в хорошем доме. Я не хожу туда.

Соскучился по Рему (но убрал несколько лишних слов, в ЖЖ можно, старик нетерпелив становится, смайл)

Теперь, если б напечатал, то кое-какие слов убрал бы, всякие там «что» и «и» лишние… и прочее. Это судьба, созревать на деле, а не на планах к нему. Но, все-таки, то, что происходит с автором, важней того, что он производит, изменяясь, смайл…

РЕМ. Конец и начало.
Рем пришел чуть раньше десяти, он не любил опаздывать, сказали, вот и явился. Он не волновался, но был насторожен. Паоло скажет — ты не художник, что тогда? Пусть себе говорит. Не буду спорить, повернусь, уйду. Но он чувствовал, тогда ему будет трудней. Лучше бы не приходил… Тем более, оставить холсты, какая глупость! Ему так сказал знакомый, который встретился по дороге, старик-еврей, снимавший жилье у соседа, он содержал в городе лавчонку с мелким товаром, — «чудак, ты рискуешь, может он и честный человек… но в большом доме всегда найдется проходимец». А на вопрос Рема, зачем присваивать картины, которые не продать, вздохнул, поднял одну бровь и так посмотрел на Рема, будто тот полный болван — «Ну, не знаю, не знаю…» Рем не был испуган, но несколько раздосадован, что сделал глупость, снова себя идиотом показал.

Но быстро забыл об этом дурацком разговоре, тем более, погода установилась теплая, спокойная, ни следа от вчерашнего ветра с моря и сумятицы облаков. Он шел не торопясь, разглядывая темный влажный песок, камни с голубоватыми кружевами пены… поглядывал и на воду, серую, тяжелую и лениво вздыхающую, так что чуть не прозевал место, где надо свернуть, пересечь широкую полосу песка с продолговатыми ямками и выйти на тропинку, петляющую меж сосен. Все-таки вышел и пошагал, иногда спотыкаясь об узловатые корни, пробившиеся на поверхность… по старым желтым иголкам, пружинящему мху… и уже рукой подать до дороги, которая вела к усадьбе Паоло. Ветер снова нагонял облака, пробежала тень и цвета чуть поблекли.

* * *
Вчерашний день казался ему бурным, сложным, и он надеялся, что сегодня все произойдет быстро и безболезненно. Паоло отдаст ему работы, скажет несколько ничего не значащих, но доброжелательных слов, например, — «ты, художник, конечно, парень, но есть у тебя мелкие недостатки…» Пусть заметит что-то по композиции, он же в этом деле мастак.
Он шел и постепенно успокаивался, думал о всякой чепухе, что хорошо бы писать не маслом, муторная вещь, а старым этим способом, растереть красочки на желтке… У соседа неслись куры, и он покупал яйца, большие, увесистые, светло-коричневые в темную крапинку, он не любил белые. Растираешь с ярким желтком пигмент, потом каплю снятого молока, потом водичку… Зиттов говорил,- эта краска вечная.
Незаметно для себя он подошел к дому, и уже не боялся. Что ни скажет, все равно уйду к себе, и забуду. И будет как было.
Сначала он ничего не заметил, потом ему показалось странным, что все окна заперты, а ведь уже одиннадцатый час, и почти везде шторы не раздвинуты… Он пожал плечами. Подошел к месту, где сидел вчера, остановился и стал ждать. Садиться ему не хотелось, его камень за ночь остыл и покрылся мелкой водяной пылью.
Он ждал, наверное, уже полчаса, как увидел, что из-за дома к нему приближается тот самый парень, с которым он говорил вчера. Айк?.. да, Айк. Он плохо запоминал имена, но это короткое и быстрое, легко всплыло в памяти. Айк нес под мышкой его сверток, и это было странно. Когда он подошел, Рем заметил — лицо парня бледное и напряженное.

* * *
— Твои работы, Рем. Паоло… умер ночью или рано утром. Я вижу, ты стоишь, собрал вот и… возьми, так вот случилось, понимаешь. Мы пришли, как всегда в девять, и узнали.
Надо же, как случилось… Рем почувствовал досаду, приличествовало выразить скорбь, а он не умел. Он ничего не почувствовал, он не знал этого старика. Сразу он никогда не мог осознать, что произошло, ему требовалось время. Он молчал и тупо смотрел в землю. Айк протянул ему сверток, который был небрежно перехвачен бечевкой.
— Посмотри, все ли здесь, обязательно посмотри, вдруг я не заметил… пойду, поищу…
Айк поискал место получше, положил сверток и развязал, холсты начали медленно разворачиваться, словно живые.
— Три было, да? И рисунки, сколько, шесть?
Рем видел свои рисунки, все на месте. И вздрогнул, один лишний, новый. Не мой!.. Листок толстой бумаги размером с две его ладони. Бумага… такую он никогда не использовал, желтоватая, фактурная… старый лист, истрепался, неровные края… И на нем набросано пером, небрежно, но мастерски… так, что дух захватило, гениально и просто… Виноградная кисть. Ягоды только намечены, но как сделано, ничего лишнего, а с одной стороны все широко и смело смазано, может ладонью прошелся, и удивительно точно, получилась нужная тень, а с другой стороны — светло…
— Твой рисунок?.. Вот это да! — Айк сказал с восхищением и искренней завистью, — я не думал, что ты мастер… И эти… здорово! Но виноград… он твой?
— Мой, мой… мой!
— Что ты кричишь… твой так твой, кто же спорит. У Паоло я такого не видел, последнее время он и руку-то поднимал с трудом.
Рем схватил работы и не оглядываясь пошел прочь. Айк смотрел ему вслед с недоумением и обидой.

* * *
Через много лет они встретятся на большой выставке. Седоватый, стройный, щегольски одетый, с меланхолическим взглядом Айк. В кружевах славы, обласкан заморскими монархами. Верный ученик, он не обладает силой жизни учителя, славится портретами, изысканными, тонкими и суховатыми, блестящими по письму. А Рем… ему под пятьдесят, он грузен, мешковат, небрежно одет, его недолгая слава уже померкла, картины все темней и печальней, какие-то «поиски впотьмах», так смеялись над ним. Правда, над рисунками смеяться духу не хватало…
Они взглянули друг на друга. Рем медленно отвел взгляд и вышел из зала. Потом Айк долго стоял перед двумя небольшими рисунками пером, никому ничего не сказал и быстро уехал. Ему осталось жить четыре года, а Рему еще шестнадцать, он проживет ровно столько, сколько сумел «старик». Нет, он не примирился с живописью Паоло — божественно написанной восторженной пустотой, слепящим глупым светом, обилием жирного мяса, «колбасой да окороками», как он говорил… Но он понял одну вещь, примирившую его с самим Паоло: способность так безоглядно и восторженно любить жизнь при уме и таланте — столь же дорогое сокровище, как сам ум и талант.

* * *
Паоло и Рем. Один только начал, другой уже уходит. Их пути пересеклись на краткий миг, чуть соприкоснулись, так бывает. И что от этого? Жизнь изменилась. Одному стало легче жить, другому — уйти с миром.
Люди мимо ушей пропускают — байки про честь и совесть, историю, культуру… картины и книги не учат и не греют, пока не появится живой человек. Главное делают не книги, законы, войны — только люди. Ничто так не учит и не изменяет судьбы, как пример жизни, в которую поверил. Тут уж каждая мелочь важна, каждое слово, и даже молчание, взгляд, жест — все запоминается с живой силой, трогающими подробностями. Все остальное кажется игрой — настолько значительна эта особая передача силы и энергии от человека к человеку.

* * *
Рем шел и думал, как всегда, беспорядочно и сбивчиво.
— Радостный болван, вот кто он. Пусть старый, от возраста не умнеют.
— Ну, ты даешь, смотри как нацарапал виноград! То, что у него от глаза, от руки, тебе никогда не взять, не схватить.
— Но ведь смотрел, значит, смотрел!.. Развязывал, свой рисунок оставил. Случайно? Или со значением положил?… Теперь не узнаешь.
Он не мог сказать, что смерть Паоло его особенно огорчила, старики всегда умирают. К тому же Рем его не знал, даже не разговаривал.
Посмотреть!
Он сошел с утрамбованной пыльной дороги, перепрыгнул канавку, заросшую мхом, под первой же сосной сел на песчаный бугорок, развернул сверток. Этот рисунок — потом, его интересовали свои картины. Он тысячу раз видел их, но теперь хотел посмотреть чужим взглядом. Вот приходит Паоло, разворачивает — смотрит… и что?.. Нет, он не мог представить, что здесь увидел чужой человек. Такие же, как всегда. Он с раздражением отодвинул холсты. Нагнулся и поднял чужой рисунок. Свежая работа, грязь и потертости бумаги обходили виноградную кисть.
— Значит, не случайно. Что хотел? Почему виноград…
— Как накарябал, с ума сойти.
— Любимая его диагональ, на пределе, но уместил. Кисть впаяна в бумагу, срослась с листом…
— Что это значит?
— Теперь не узнаешь.

* * *
Когда он шел сюда, то хотел, чтобы ничего не случилось, осталось как было. Так он, во всяком случае, говорил себе. Теперь он чувствовал, что уже не останется, все изменилось. Старик хотел ему что-то сказать.
— Ну, что, что он хотел?
— Не придумывай!
— Но зачем, просматривая работы, ему нужно было рисовать, тем более, давно в руки пера не брал…
А потом словно кто-то сказал ему на ухо, тихо и устало — «не копайся, ну, захотелось ему тебе что-то хорошее сказать, прими как знак внимания, что ли… Просто он тебе привет передал. Так, кивнул на прощанье. Набросал на память.»
Он почувствовав облегчение, что можно больше не думать, не разбираться, а принять, и жить как жил, и что все не так уж печально, ну, умер, это понятно, но все-таки не совсем уж плохо, — заметил, и вместо письма — рисунок, скажи спасибо… Хороший мужик, и рисунок гениальный, мне до него шагать и шагать. А я его ругал…
И ком в груди, темный, ледяной кусок тьмы за грудиной слегка подтаял.
Посмотрев на него сейчас, Паоло бы воспрял — еще вспомнит, вернется. Не-ет, он не темный, он глуховат слегка, упрямый, но все равно — тонкая душа. Всего достигнет, да…

* * *
Рем снова повернулся к холстам. Они смотрели на него печально и привычно. Он взял свои рисунки, положил рядом с «виноградом», как он уже называл рисунок Паоло.
— Я, что ли, слабей?..
— Ничуть!
— Ну, он ловчей управляется с пространством …
— Так известно, он же в этом первый.
— Но и здесь у меня не хуже, и здесь.
— Пожалуй, тут я поспешил…
Один из рисунков показался ему не так уж ладно скроенным.
— Всегда ты прешь на рожон, спешишь, вот и ошибаешься!
— Это от нетерпения. Я вижу не хуже! Разве что… все у него как-то веселей, даже темнота другая. Видит радость в жизни, хотя и старик.
— Не знаю, не знаю, пишу как в голову придет. Я другой свет вижу, он должен из темноты рождаться, из темноты!.. Эт-то не просто — тьфу, и возник… Рождение из тьмы, из хаоса — больно, всегда больно!..
— Но все-таки, замечательный мужик оказался, признай — умирал, а думал о тебе, почему?.. А говорили — барыга…
Он сразу представил себе боль, страх, и мужество человека, сумевшего на самом краю, из темноты, протянуть другому руку… Пещера, впереди тьма, до самого неба тьма… тень, силуэт, лицо, факел… рука помощи…
Опять он видит то, чего не было
Или было, но гораздо проще, не так больно и страшно.
А если вникнуть в глубину вещей, увидеть картину во всей полноте?..
Наверное, так и было.
Полный мыслями и сомнениями, он медленно поднялся, свернул работы, вышел на дорогу и двинулся в свою сторону. Солнце уже было в самой верхней доступной по календарю точке, но ведь север, и тень Рема, довольно длинная, не отставая, скользила за ним.
Он еще вернется к рисунку этому, и к мыслям о Паоло.
Жизнь многозначительная штука, но у хорошего человека и смерть много значит.
Рем шел, все убыстряя шаги, его путь лежал на запад, дорога перед ним спешила к крутому излому и упиралась в горизонт, облака снова разогнал свежий морской ветерок, стало светлей… Он уходил, уходил от нас, а может приближался, не знаю, но хотел он или не хотел того, а двигался к свету.

мама говорила…

……….
Мне мама говорила, ей тогда было за пятьдесят…
«Смотрю в зеркало — это ты, Зина?.. Не верю. Чувствую себя все той же, молодой, а в зеркале чужое старое лицо…»
Для меня, примерно в том же возрасте или чуть позже, это стало большим вопросом — чужое-то чужое, но все равно свое: удивление налицо, но уверенности больше, обычное дело, если ты, конечно, не совсем болен, вы понимаете, о чем я… Как эти два лица удерживаются в едином образе?.. И я написал — для себя, совсем для себя! книгу «Монолог о пути», чтобы понять жизнь как единый путь, с критическими точками, изломами, но все-таки единый. Хотя с борьбой двух начал, которые условно, и не совсем условно, называю — «отец» и «мать»…

временная запись, ответ на письмецо, получите, тут же сотру, а письмо писать Вам не хочу

только близким людям пишу…
Да, прочитал в FB о том, что писатель Шишкин отказался ехать на книжную ярмарку. И возник спор. Я ничего не понял. Если ты себя представляешь, и на свои деньги едешь, или приятель дал в долг, то отчего не поехать. Какая-такая страна… Угол свой, вот что я представляю, дело искусства — свой угол изображать, а что из него видно… ну, как получится…
Хотя интереса никакого не испытываю, ничего интересного в современной литературе не видел, кроме хорошо написанной но противной по содержанию книги в названии которой слово «Глобус» есть. Память, простите. Написано филигранно, а суть отвращение вызывает. ТОЛЬКО МНЕНИЕ непросвещенного человека.
Вторая книга, которая мне нравится — моя повесть «Последний дом». Простите старика за наглость,ведь никуда ее не сую, никому не рекомендую, но уверен — книга хорошая… на мой вкус, опять-таки дурацкий, при этом она мало кому интересна, ну, и что?.. Лет с 68 я окончательно понял, что мое место на моей кухне, за столом, каша, хлеб и пару стаканов вина в день. Мое место.
Пишут сейчас многие очень хорошо стилистически, но слова, к сожалению, не пятна краски, которые действуют СУГГЕСТИВНО, то есть непосредственно на наши ощущения, и за это я люблю изображения и не люблю слова. Другие свои повести я бы основательно почистил, но никогда этим не займусь, я ведь свои картинки от мусора не чищу, наоборот, люблю мусор, и он не мусор, если силой страсти и любви преображен. Смайл, а как же, о себе без смайла просто нечего сказать.
Я столько раз видел, как люди говорили и даже кричали одно, а потом — совсем другое, и не потому что изменились или передумали , а потому, что обстоятельства заставили. И это позорно перед самим собой, и не стоит остаток жизни так портить. И знаю, что с тремя пятнами на листе или холсте совладать трудно, а если их больше, то нет одного решения, а есть только путь, бесконечная лестница, на которой не знаешь уже, вверх или вниз идешь…
Да, так вот, про эту ярмарку. Никого не надо представлять — даже самого себя, а может именно самого себя не надо, выставлять и представлять… Чтобы хвалили? В этом никакой цены нет, просто дурацкий выпендреж. Если можешь — будь пальмой щедрой, бескорыстной и безоглядной, а если не можешь — то простой дубиной стоеросовой, прямой благородной, покуда сил хватит — будь.

трудный вопрос

Вчера меня спросили — ты все критикуешь здесь, а где бы теперь хотел жить?
Нигде. В Эстонии ничего, кроме могил, а я на кладбище не ходок, все, что помню — во мне… А от того Таллинна, который был мой, мало что осталось. Пущино любил много лет, это был маленький рай в России 60-70-х годов, а последние лет десять опротивело здесь, теперь все стало едино и противно. А другие страны меня не привлекают, какая-такая свобода!.. сколько ее было во мне, столько и останется — везде, от «места проживания» не зависит. Да и слышать чужой язык за спиной — не хочу. Иногда сильно хочется на необитаемый остров, об этом не раз писал, мне люди почти не нужны, но от этого нелюдимства те немногие люди и звери, которых люблю, только дороже становятся.
Так что всё как оно есть, так и будет.

Арт-Лито


///////////
Эту повесть напечатал покойный Житинский, выполнив условия конкурса: «ЛЧК» победила на «Арт-Лито», кажется в 2 000-ном году. Скеолько было этих книжек, не знаю, думаю, не больше 20 экз, так что мало кто ее видел. {{Потом ее напечатали в «Неве»}}
С удовольствием вспоминаю эти конкурсы — Арт-Лито(Питер) и Тенета. Горячились, обсуждали… Потом все это кончилось, настали другие времена, и участвовать в конкурсах стало не интересно. А может и старость, начинаешь больше ценить тишину и покой, свой «необитаемый остров» 🙂

Недавно перечитал…

книгу, которую начал писать еще в 1984-ом году, то есть, до рассказов и повести «ЛЧК»
Она наверняка мало кому интересна, но существует, и плавает в Интернете, и пусть, вдруг кому-то окажется чем-то знакомой… 🙂
ЭТО не исповедь и не автобиография, это АВТОБИОГРАФИЧЕСКОЕ ИССЛЕДОВАНИЕ. Оно исходит из нескольких почти научных постулатов, если в двух словах, рассматривает индивидуальную жизнь с точки зрения известной в социологии теории катастроф — критические точки, скачки и т.д. Иногда это забавно самому читать, но вот что интересно: в главном я не ошибался, и сейчас, после 70 лет, в этом совершенно уверен, смайл. Ну, пусть смайл, но без дураков — все так… хотя построена довольно простая модель, но она взяла в основу главное. А здесь только случайно выдранная главка, вот она.
…………………………..
Мои родители были очень разными людьми. Это были противоположные мироощущения. Я получил от них противоречивое наследство и при этом всеми силами пытался сохранить цельность и непротиворечивость. Это удавалось мне с большими потерями. Слепота, неразборчивость и чрезмерность во всем — в отношении к людям, вещам, самому себе со своими делами и увлечениями — вот чем я платил за некое подобие цельности. Я не слушал другого человека, не видел реальности — исходил только из своих представлений и желаний. Часто направлял свои чувства на почти случайных людей, дела, события, которые «подвертывались под руку», когда мне становилось невмоготу от молчания, невыразительности жизни, неприложимости внутренних усилий к ней. Я не умел терпеть свои желания и чувства, ждать подходящего момента, подходящего человека. Мне казалось, что я лопну от нетерпения, что не доживу до утра, когда продолжу свой опыт… не дотерплю до встречи, чтобы все сразу выложить и выяснить… Вечно спешил. Ошибки не учили меня. Нет, я не был глуп. Я забывал свои поражения! Видимо, я так устроен — должен был забывать. И в следующий раз поступал так же нетерпеливо и безрассудно. Мне было важно поскорей влезть в самую середину дела, а там… посмотрим, посмотрим… Нетерпение умрет в один день со мной.
Забавно, что часто я ЗНАЛ, как надо поступить, умел… но мне было лень — остановиться и подумать. Нет, не то, чтобы просто лень… Одновременно с нежеланием хотя бы представить себе план действий, я чувствовал сильное нетерпение, желание тут же кинуться в бой, без всякой подготовки. Просто какой-то зуд!.. Порой я корил себя за эту странную лень вперемешку с нетерпением. Ведь я не был ленив и не был настолько слаб, чтобы не сдержать нетерпения — я был бесконечно терпелив в своих экспериментах, в том, что меня интересовало и захватывало. Просто меня раздражали и расхолаживали все эти расчеты — подспудно Я НЕ ВЕРИЛ В БУДУЩЕЕ, КОТОРОЕ ПЛАНИРУЕТСЯ И РАССЧИТЫВАЕТСЯ. И потому не построил свою жизнь разумно, заложив прочный фундамент.
Я не хотел.

2
Как глубоко заходили мои наследственные противоречия? У меня нет сомнений, что в самой основе, в фундаменте моей личности лежит одно начало — ПОГРУЖЕННОЕ В СЕБЯ ЧУВСТВЕННОЕ ВОСПРИЯТИЕ. Болезни, одиночество, печальное детство — многое поддерживало эту основу. Она оставалась незыблемой и в те периоды, когда, казалось, рациональное начало торжествовало победу. Достаточно посмотреть, как я относился к своим приборам, что ценил в занятиях наукой… об этом я много писал. Я уж не говорю о тех временах, когда мое чувственное восприятие просто вылезало на первый план.
Но уже на следующем, тоже глубоком «этаже» я вижу в себе сильное рациональное начало. Оно толкнуло меня в науку, требовало «подводить основу» под спонтанные решения. Основа всегда запаздывала, но, тем не менее, требовалась. И эта книга возникла под напором такого требования.
К самым своим глубинам обращаешься далеко не всегда, и потому без всякой натяжки могу сказать, что во мне сильны и активно действуют оба начала: разумное — и чувственное. Второе начало имеет дело с БОЛЬШИМИ НЕОПРЕДЕЛЕННОСТЯМИ — чувствами, образами, состояниями, которые не поддаются логике и точности. Присутствие двух сильных начал чувствуется почти во всех моих поступках, решениях, важных и ежедневных.

3
Возьмем то, что всегда привлекало меня — творчество. С одной стороны, я опирался на свою интуицию и несколько раз делал важные шаги, с другой, во мне всегда жило недоверие ко всякой интуитивности, спонтанности решений. Я делал скачок, непонятный мне самому… а потом годами подводил под него «базу», двигался вперед мелкими логическими шажками, искал факты, подтверждающие внезапно пришедшие в голову догадки. Так я занимался наукой. Я не верил в счастливый случай и презирал то, что, по меткому выражению Е. Измайлова, называется «подстереганием случайности». То, что потом стало моим обычным состоянием в живописи.
И в то же время, самые важные свои шаги я делал, беспрекословно подчиняясь чувству. Тошнота от медицины! Я отшатнулся от нее, никакие доводы разума не заставили бы меня стать врачом. Далее? — я требую ясности, иду за ней к Мартинсону — ведь все в жизни только химия! Но разве это решение было чисто сознательным? Нет, в первую очередь, мне понравилось у него бывать, работать, мне нравился он сам. И я не просто хотел ясной картины — знание успокаивало меня, отодвигало страх перед жизнью. Я вкладывал в науку такую страсть, без которой вполне можно было обойтись и работать плодотворней… Потом возникло отвращение к науке. Оно предшествовало моим размышлениям. Я еще боялся и думать об этом — не может быть провала, разочарования!.. И в конце концов кто-то словно говорит мне на ухо — «пойди и разорви свою диссертацию… » Я бегу, боясь потерять час, минуту, — рву ее на клочки, выбрасываю в мусорный ящик — и испытываю невероятное облегчение… А потом возникает сильнейшая необходимость все это объяснить, разумно разложить по полочкам, записать результат — только тогда я могу успокоиться. Но и в этом желании разумное начало сочетается со страхом неравновесия, ощущением пустоты под ногами…

4
Посмотрим на те принципы, которые я заложил в основу этой книги.
Во-первых, признание, что главное для меня — чувственное восприятие жизни как суммы внутренних состояний. Прислушиваясь к себе, могу сказать определенно — да, это так, здесь нет фальши и преувеличений. И то, что я опираюсь на внутреннюю убежденность, соответствует истине. Но, с другой стороны, я выдвигаю представление о жизни, как о «пути» с критическими точками, аналогичное известной теории в социологии. Что это, как не вполне разумная ИДЕЯ? Для ее обоснования «чувственного восприятия» явно недостаточно… Возьмем самое простое слово из этой «теории» — «путь». Это в чистом виде детище разума, формальная характеристика. Но дальше я говорю — «жизнь — вещь», имея в виду нечто более глубокое. Путь несет на себе следы ног, вещь — это дело рук, в таком сравнении меньше отстраненности, больше тепла, чувства. Путь оставлен позади, он только в памяти, а вещь сделана, существует, она перед нами. Жизнь — это вещь, сделанная мной. По ней уже о многом можно догадаться, даже о внутренних состояниях…
Наконец, я говорю — СОСТОЯНИЯ, они меня интересуют больше всего. А это уже внутренний чувственный мир.
Вот такая смесь представлений положена в основу. Я уж не говорю об основополагающей вере в «непрерывность» личности. Она опирается все на ту же «внутреннюю убежденность», которая к разуму имеет мало отношения.
Смесь нерассуждающего, интуитивного, чувственного подхода со схемами, попытками систематизировать, навести «строгий порядок»…

5
Посмотрим, что я пишу о себе. Вот кусочки текста, не включенного в книгу из-за своей бесформенности, хаотичности. Но они искренны, я им верю.
… «Мое стремление к самостоятельности опиралось вовсе не на желание сделать что-то свое, хотя и это, конечно, было. Дело гораздо глубже и проще. Я чувствовал страх упасть, потерять равновесие на скользкой поверхности, грохнуться и утратить способность самостоятельно подняться… Сказались, видимо, месяцы неподвижности в детстве. Тогда я не мог примириться ни на минуту, был в отчаянии, все время старался перевернуться на другой бок, преодолевая боль. Я был в постоянном бешенстве от своего бессилия. Я всегда боялся подчиниться чужой воле — из-за страха, слабости или лени… С яростью, решительностью — и поспешностью бросался на разные дела, смело начинал их, не представляя, как закончу… Ставя задачу, мог выбрать средство, разрушавшее конечную цель, не обращал внимания на это, занятый узким делом. Если мне надо было забить гвоздь, чтобы починить табуретку, то я непременно забивал его, даже если от этого разрушалось сидение… Не смотрел по сторонам, боялся отвлечься. Предпочитал встречать трудности «по ходу дела», а не предвидеть их… был уверен, что только так могу их преодолевать. Боялся хаоса, который может наступить, когда бездействуешь — и предпочитал не ждать ясности, а тут же взяться за дело, даже плохо понимая, зачем, потеряв конечную цель… Не допускал сомнений, пока был увлечен… а потом все бросал и забывал ради нового дела… Боялся любых проявлений противоречий, даже мизерных, всегда должен был быть уверен в себе и своих действиях…
От тупости носорога меня отличало то, что я вдруг «прозревал» и с такой же страстью и убежденностью хватался за что-то другое, может, даже противоположное… Я не был беспринципным, защищал свои убеждения, даже рисковал ради них. Просто вдруг, непонятным образом убеждался, что совершенно неправ, а истинно то, что я и в расчет не принимал. И, может, поэтому, боясь, что отрезвление /или прояснение / наступит прежде, чем я что-то успею сделать, гнал лошадей вовсю… »
Это написано искренно, и в общем, все верно. Отчетливое понимание… задним числом. И никаких выводов на будущее! Всегда отмахивался, забывал неудачи, и вперед, вперед…

6
Да, во многом заметна двойственность. Я бросился к «знанию и свету» с пылом и яростью, с какими такие умные и логичные дела не делаются. Задача, поставленная матерью, исполняемая «методами» отца?.. Исчерпав на одном пути свои возможности, истрепав силы, я резко и решительно /подстать матери?/ бросаюсь в совершенно другую сторону — совершаю нерациональные, спонтанные поступки — ухожу из семьи, бросаю ребенка… Потом бегу от науки… Я говорю не о том, ЧТО делал, а КАК это все делалось. Отцовские «замашки», но в сочетании с материнским напором, умением во что бы то ни стало добиться своего?.. То возникала «материнская» задача в «отцовском» исполнении, то наоборот, в действиях побеждало необузданное чувственное начало в сочетании с решительностью и волей. Если одна сторона брала на себя задачу, то вторая круто вмешивалась в методы, и наоборот.
Бывали годы, когда одно начало полностью подавляло другое. Так было в тот «смутный» период, когда я занялся своими личными проблемами, а раньше — годами был отрешен от чувственного мира и не считал себя обделенным. Победившее начало обычно полностью устраивало меня. Я не чувствовал никакого насилия над собой, искусственной скованности — увлекался надолго. Потом равновесие нарушалось, вторая «линия», или сила проявляла себя и подминала ту, что до этого момента безраздельно господствовала.
В результате моих метаний между двумя началами, колебания уменьшились, успокоились, я все же достиг какого-то равновесия. Оба моих дела — живопись и проза, разве не новое равновесие двух начал, рационального и интуитивного? Равновесия, которое наиболее соответствует моему состоянию в данный момент. Одно имеет дело со словом, требует ясности, второе — как отдушина, подходящая оболочка для всего, что так бунтовало и в конце концов разрушило мою науку.

7
Если приглядеться, то и за пристрастием к простым схемам причин и следствий стоит не только рациональное начало. Я с большой настойчивостью, с юности, стремился представить все происходящее в мире… и во мне, конечно — во мне! — как развитие единой первопричины. Я считал, что должен построить систему своего мира. С этого я и начал, лет в пятнадцать. Я чувствовал бы себя спокойнее, уверенней, если б мог видеть, следить за тем, как единое начало — мысль, закон, правило, формула или афоризм — проявляется во всех моих поступках, как частное выражение общего принципа. Я бы мог сказать себе — мне ясно, я понял! Я вполне цельный человек!.. Я был наивен и слишком упрощал, но не в этом даже дело. Я искал общее начало не там, где оно было.
И не получилось, не могло получиться. Я был разочарован разнородностью своего строения. Я сбил в одну кучу все экстравагантное, сильное, выразительное, необычное, что возбуждало во мне интерес к жизни, которая еще впереди. Я не думал о том, какой же я, и что во всей этой мешанине на меня похоже. Я конструировал идеал.
Я боялся противоречий неразрешимых, то есть, невыразимых. То, что выражено — освоено; если понимаешь, значит сможешь как-то примирить в себе… или примириться. Серьезное творчество — всегда продукт примирения, выражение цельности, часто единственной, которую художник может собрать, накопить, выжать из себя. Я не говорю о таких, как Рубенс, Коро или Ренуар, гармоничных, устойчивых во всем. Я имею в виду таких, как Гоген, Ван Гог… или Зверев, Яковлев… Независимо от масштаба таланта, для них искусство почти единственное выражение той цельности, которой на жизнь им не хватило. Я не говорю о морали, для меня это скользкий лед, я имею в виду соответствие масштаба поступков, отношений и вообще всей личности — творческому результату. Одни просто и естественно распространяют свою цельность на всю жизнь, другие достигают ее на отдельных вершинах тяжелой творческой работой, в картинах, книгах… и совсем не способны поддерживать тот же «уровень» в жизни. Мне смешно, когда говорят о бессмертии души. И вовсе не потому, что я материалист, хотя и это важно. Под конец жизни наша душа — пусть будет это слово — настолько обременена, отягощена, что ясно: она «не рассчитана» на вечность, а только едва-едва выносит земную жизнь и к концу ее не менее истрепана и истерзана, чем тело.

8
Итак, во мне существовали два сильных начала, причем почти все время властвовали ПОПЕРЕМЕННО: пока одно активно действовало, другое уходило в тень, едва теплилось. Периодов неопределенности я боялся и успокаивался, когда одна из сторон явно брала верх. Оттого я так стоял за цельность. В стремлении к ней обе противоборствующие силы были едины: одна боялась хаоса и все объединяла чувством, простыми страстями и желаниями, вторая призывала на помощь разум — все объяснить. Оттого я с таким напором стремился к простым понятным схемам, оттого меня так долго успокаивала наука своим несгибаемым оптимизмом. Оттого потом, забыв про науку, я устремился к простой чувственной жизни, отталкивал разум… И, наконец, устав от метаний из стороны в сторону, нашел компромисс между двумя началами, в котором чувственность оказалась уравновешена словом.
Противоречия были сильны, жизненные повороты резки, способы жизни на каждом этапе различались сильно… Но при этом мои сомнения «ВНУТРИ» каждого из этапов кажутся слишком уж слабыми и редкими, если иметь в виду ту силу и резкость, с которыми я отрицал и отталкивал от себя содержание и смысл предыдущих этапов. И никогда не сомневался в сегодняшнем дне! А потом снова все отрицал начисто! И обязательно считал себя удивительно цельным и непротиворечивым человеком. Только потом почему-то резко изменял свою жизнь…
В моей увлеченности, можно сказать, одержимости… и узости не было никакой меры. Что-то мешало мне посмотреть на свою жизнь в целом, расширить свой взгляд.
Думаю, та самая моя ЧРЕЗВЫЧАЙНАЯ СОСРЕДОТОЧЕННОСТЬ НА СЕБЕ, о которой я неоднократно говорил.
Она помогала мне… и топила тоже.

Из упражнений


//////////
Бывает: назад не интересно, впереди не видно, а бросить… чтобы оставить дело тоже нужна воля, и даже больше, чем для продолжения, еще и потому что — минипоражение признаешь, а из них со временем накапливается усталость. Потому полезно заканчивать такие нехитрые упражнения маленькой победой, пусть незаметной для окружающих, и даже лучше, что незаметной, чем хуже о тебе думают окружающие, тем оно лучше — спокойней живется 🙂 Если слишком хорошо думают — раздражает. Ведь на самом деле не упражнения, а неудачные поделки, где-то запутался на середине… А в общем — все равно, словно колебания температуры около нуля. Что происходит с возрастом — падение температуры. Иногда даже полезно — для результата, есть такие холодные талантливые люди, например, писатель Моэм, некоторые художники, они обычно разрабатывают приемы, бывает интересно и полезно, хотя нет скрытого огня, как например у Дега, вроде холодный, а огонь глубоко сидит. Недаром Мане говорил, этот чертов Дега, даже в пейзажах, не его область, и тут удивил… А может и не Мане, но был такой разговор…

Только о себе шутю, естественно :-)

Содержание творческой ВЕЩИ, будь то картина, рисунок, книга, фотообработка — минимум на 90% дело внутренней саморегуляции, {{в частности, ради поддержания внутренней целостности, во времени всей жизни, в частности}}, подсознательной в основе своей. МЫ САМИ — СЛУЧАЙНОСТЬ НУЛЕВОГО ПОРЯДКА, ниточка тянется до обезьяны, и возможно, сородичи ее называли — «ДАН!», а что? — вполне произносимо, даже для обезьяны доступно. И то, что когда мне говорят «да…н»» — я говорю — НЕТ! — ОТТУДА! Шутю, возможно.
А на десять процентов — содержание ВЕЩИ — ответ на внешние вопросы, которые нам подбрасывает время, люди — СЛУЧАЙНОСТЬ ПЕРВОГО ПОРЯДКА. Время, страна, язык, окружение, воры, кони, бляди… И наконец, шел, шел, и на голову кирпич свалился — банальная случайность ВТОРОГО порядка, что ее обсуждать, но ВЕЩЬ прервалась-таки…
А нас окружают черные дыры, они нас поглотят без сомнения… и в них, вдруг окажется, тоже можно жить, а это уже случайность БЕЗ ПОРЯДКА.
О чем я… Так вот, содержание творческой вещи — чистый случай, но вот — сам собой разумеющийся случай, сильно обусловленный, и нечего тут рассуждать, — «пишешь как дышишь». А если нет, то дьявольские проявляются порой таланты и ухищрения, но не интересно это мне — общая почва, на ней ты взаимозаменяем, и где-нибудь, когда-нибудь, через все похвалы, медальки и премии, это прорвется.
А вот КАК СДЕЛАНО… это другой разговор. На этой почве ты тоже заменяем, увы… но несколько в меньшей степени, это ревизия внутренних отличий. И даже следствия во внешней жизни имеются. Не было бы Сезанна, — Пикассо, Вламинк и даже Марке были бы чуть иными. И даже Дегаз, да. А Брак не сумел бы стать Браком без скандалиста Пикассо, а значит, тоже зависел от Сезанна. Но Пиросмани все равно гулял бы сам по себе? Да, это счастливый случай, его никаким порядком не назовешь. И даже Утрилло, да. НО…
КАК сделано, это не идея, как делать, это опять же, способ внутреннего самоустройства. Только тут без амуниции и щита, общим порядком не прикроешься, как в случае СОДЕРЖАНИЯ, а просто сам по себе, голенький стоишь…

Повесть «Робин, сын Робина»

http://kuvaldn-nu.narod.ru/2013/03/dan-markovich-robin-syn-robina.html

Сегодня повесть появилась в журнале Ю.А.Кувалдина «Наша улица», спасибо Юрий Александрович, я снова в Сети, на своем привычном месте.
По поводу этой повести придется сказать несколько слов, вопреки моим привычкам — особый случай.
Герой повести — художник, живущий в наше время, он говорит о живописи всё, что знаю я, и могу выразить словами, это немного, если всерьез, и это почти те же слова, что у Саши Кошкина из «Жасмина», или героя «Острова», или у коллекционера Лео из «Предчувствия беды» или у художника Зиттова из повести «Паоло и Рем». Много общего, что говорить. Ну, чуть лучше, суше, прозрачней написано… но это мнение автора, не считается.
Хочу жить на необитаемом острове, говорит мой герой, и я сочувствую ему, это главный мотив вещи, его нет или он невнятно произнесен в моих прежних текстах.

Если говорить о более общих вещах, то мне кажется, что человечество — прыщ на теле эволюции живых существ: мы не сумели выбиться из основного закона — выживания приспособленных, а у нас он, в силу ряда причин, в первую очередь генетического скачка, принял злокачественный характер, и выхода я не вижу. Поэтому разговоры о судьбе какой-то одной страны, даже самой любимой, кажутся мне частными, на фоне того гигантского дрейфа в пропасть, который ощущаю… Искусство — высшее достижение человечества, и оно погибнет, за это мне больней всего.
Всего доброго Вам. Дан

Девять штук живописи

http://www.facebook.com/media/set/?set=a.511417568901622.109298.100001001491072&type=3
………….
им лет двадцать и больше. Для живописи это не срок, а для человека — много.
Двадцать шесть тысяч дней — это много и мало. Простая цифра выстраивает дни всей жизни в непрерывный ряд.
Осенью 1944 года мы возвращались из Тамбова в Таллинн, который был освобожден от немецких войск. На сутки задержались в Москве у знакомых, и здесь я видел салют, больше ничего не помню, мне было четыре года.

ответ на чужой коммент — супервременный ответ

Писать можно в Сети — что угодно и куда угодно, и делать то, что нравится, и не разочаровываться(злиться, обижаться и т.д.) в реакции на твои записи и картинки никогда (не считая досады на собственные глупости и неумелости, но это как везде и всегда) — при одном условии: не ждать ответов, не ждать внимания многих, делать все по собственному желанию и интересу — БЕЗ ОЖИДАНИЯ ОБРАТНОЙ СВЯЗИ, не думая о ней… И всё становится на свои места. Надо понимать, что ты интересен далеко не всем, а часто — просто никому не интересен, и это нормально, мы все очень похожи, и очень банальны, и повторяемся 999 раз из тыщи, в лучшем случае! И не надо никого винить в невнимании к себе, думай лучше, как мало в тебе «собственных свищей»…
И иногда находятся… пусть несколько человек, с которыми возникает резонанс, и этого больше чем достаточно.
{{мой любимый палиндром — «ИЩИ В СЕБЕ СВИЩИ» (Б.Гольдштейн, покойный) Вообще я не люблю все эти штуки-звуки, если они только для громкого звука, как чаще всего у авангардов всяких бывает, (почему не лягнуть :-)) но в этом («свищи») есть кое-какой смысл, признаю…)}}

Очень давно я написал повесть «ЛЧК» («Любовь к черным котам»). Ее одобрил и напечатал в известном в свое время ежегоднике «Цех фантастов» (1991г) Кир Булычев. Она была номинирована на премию «Бронзовая улитка-92, я узнал об этом лет через десять, выдвинул ее Б.Стругацкий, кажется, впрочем, точно не знаю. Повесть составляла ровно половину от сборника за 1991г (140стр), первую половину занимала скучнейшая повесть очень известного фантаста Хайнлайна, я так ее и не одолел. Это был самый большой тираж в моей жизни — 50 000, и она разошлась мгновенно, фантастику у нас любили. А повесть была совсем не фантастическая, ее назвали модным тогда словцом «антиутопия». А я считал ее ИДИЛЛИЕЙ, такой мне представлялась в те годы жизнь в заброшенном городе, в котором жили десяток стариков и старух, и очень много зверей — котов, кошек, собак… И все жили мирно, дружно, собирались вместе в подвале у толстяка Бляса, пили там пустырник, и пели песни, вспоминали прежнюю жизнь, которая никогда легкой и веселой не была, но они любили ее, и друг друга любили. И своих зверей, конечно, просто обожали. А кормились они все огородами, и пенсию им выдавали в виде пакетов с сухим вермишелевым супом, с мясными катышками… я его сам любил и много в жизни съел…
Кир Булычев, разумеется, понял, что это не фантастика, но вещь ему понравилась, а его мнение было решающим. Вот такая история… Да, городом управляли враги, как это всегда было, и наверное будет, они называли себя «кошкисты», и все их так называли, потому что их главная идея была -уничтожить всех черных котов, от которых исходит вредное враждебное поле… Кончается вещь неважно — главного героя, художника, уводят в психушку… Но потом происходит смена власти, приходят какие-то новые «исты», и герой вырывается на волю, бежит в свой любимый город, а он, оказывается, провалился в подземное озеро, весь! Он ищет своего любимого черного кота Феликса, и верит, что кот спасся, ведь он ждал хозяина почти тридцать лет, такой кот пропасть не может!.
Пожалуй, эту книгу и свои короткие рассказы я написал с наибольшим чувством и любовью, до сих пор переживаю за Феликса, он ведь был и моим любимым котом… А потом я много чего писал, а сейчас не хочу писать, нет больше того города, и тех людей, с которыми мы в подвале у Бляса пили пустырник, а без пустырника на чистейшем спирте… какая жизнь без него…
………………………….
У Бляса была еще одна теория, объясняющая всю картину жизни.
— Вот слушай, — он наклонился ко мне, от него исходил жар, ощутимый на расстоянии, — наш разум — моргает… а тело… — он шлепнул себя по месту, где грудь без подготовки переходила в живот, — тело живет непрестанно.
Лицо его улыбалось, а глаза не шутили, смотрели цепко и бодро.
— Ну, как в кино… или глаз — моргает, а ты все видишь, — пояснил он.
— Быстро, что ли?..
— Ну да… разум моргнул — человек мертвый, смотрит — человек живой… И так все время, мертвый — живой, мертвый — живой… понял?..
— Ладно, Бляс, — сказал Коля, поглядывая на остатки пустырника, — мы-то живые…
— Когда мы мертвые — не знаем, не помним ничего, а потом снова живем, и живое с живым сливается, как одна картина, ясно? — Он снисходительно смотрел на Колю.
— Я смотрю на тебя, Бляс, — ты все время живой, — робко заметил Аугуст.
— Чудак, когда я мертвый — и ты мертвый — не можешь меня видеть.
— А тело что, а тело? — закричал «дядя».
— Тело непрестанностью своей опору дает, вот разум и возвращается.
— А если человек мертвый? — спросил я.
— Он мертвый, когда я живой… сбивается все, понимаешь?..
— Но мы-то хороним его, он разлагается, труп?.. — решил я поспорить с ним. Я хотел понять, зачем ему нужно это.
— Так он со всем миром живым в ногу не попадает, вот и всего. Никто его живым не видит, а он живой.
Оказывается, он не верил в смерть, славный парень.
— Ты что, шкилетов не видел? — полез на него Коля.
— Так ты, может, тоже скелет, когда мой разум моргает, — спокойно осадил его Бляс.
— Ну, Бляс, ты удивительный человек… — восхищенно покачал головой Аугуст.
— Он двадцать лет уехамши был, приехал — и также моргает… откуда он знает, а? — тыча в Аугуста пальцем, закричал Коля.
— Разум его все знает, помнит, — как ребенку объяснил ему Бляс.
— Не докажешь! — решительно заявил Коля.
— Ну, спроси у Антона.
Все повернулись к бывшему ученому.
— Эт-то интересно… — промямлил застигнутый врасплох Антон.
— Ну вот, интересно! — торжествующе сказал Бляс и в честь своей победы налил всем мужчинам пустырника.
Коля не стал больше спорить, моргал он или не моргал. а пустырник видел всегда.
Все немного устали и приутихли. И вдруг неугомонный Бляс заорал:
— Аугусто, что приуныл?.. — И ко мне: — Я зову его Аугусто, раньше звал Пиночетом. Аугусто Пиночет. Он у меня Марию отбил. Ну, не отбил, но все равно… Я даже бить его собирался, но он же ее до смерти бы не оставил, а убивать его я не хотел. Аугусто — хороший парень, даром что эстонец.
— Что ты понимаешь… — начал багроветь Аугуст.
— А кто такой Пиночет? — спросила Лариса.
— Это красный командир, — ответила Мария.
— Не красный, а белый, — сказал Аугуст, он уже остыл и не злился.
— Пиночет, кажется, черный полковник, — робко сказал Антон.
— Ой, как Гертруда, — засмеялась Мария, но тут же посмотрела на Аугуста.
— Гертруда черный не того цвета, — авторитетно заявил Бляс. — он кошкист, а раньше их не было.
— Ну, хватит вам, лучше спойте, — сказала Анна, она не любила политику.
— Аугусто, что, нашу любимую? — спросил Бляс. Аугуст кивнул — давай… Бляс разинул пасть и заревел:
В нашу гавань заходили корабли… Ба-а-льшие корабли из океана…
Аугуст подхватил сиплым баритоном:
В таверне веселились моряки… И пили за здоровье атамана…
Песню подхватили все, кроме меня и Антона, — я не слышал ее раньше, а Антон каждый раз забывал слова… Наконец дошли до слов: «Вдруг с шумом распахнулись двери…» — Аугуст подскочил к двери, а Бляс, изображая старого атамана, встал посредине комнаты и набычился…
— В дверях стоял наездник молодой…
Его глаза как молнии сверкали…
Наездник был хорош собой…
Пираты в нем узнали ковбоя Гари… —

дружно пропели все.

— О, Мэри, я приехал за тобой…
О, Мэри, я приехал с океана…

— удачно используя свой акцент, завыл в полную силу Аугуст, протягивая руки к Марии.

— О, Гари, рассчитаемся с тобой…
Раздался грозный голос атамана… —

и Бляс стал надвигаться на молодого ковбоя Аугуста.

— И в воздухе сверкнули два ножа… —

Бляс схватил кочергу, вторую кинул Аугусту, тот лихо поймал ее левой рукой и приготовился к бою. Все пели, и страсти разгорались. Атаман и ковбой стали фехтовать, не на шутку разгорячась. «Мастер по делу фехтования», старый атаман Бляс сначала побеждал, теснил молодого ковбоя… — «тот молча защищался у перил, и в этот миг она его любила…» Я посмотрел на Марию — ее глаза сияли, она была совсем не старой теперь…
… Наконец «прошла минута — рухнул атаман…» — тут Аугуст изловчился и ткнул Бляса кочергой в брюхо. Тот зашипел от боли, но сдержался и продолжал игру — картинно выронил оружие и стал падать. Он падал долго и красиво, но у самого пола как-то ловко вывернулся, удержался на ногах — и, тяжело дыша, бухнулся на стул.
Представление закончилось. Ковбой со сверкающими глазами подскочил к своей Мэри. Все аплодировали.

из вариантов (текст временный)


…………….
С такими текстами не знаю, что делать, поэтому обычно выкидываю, я не искусствовед.
…………….
В сущности можно всю жизнь возиться с одной картинкой, и есть примеры… Когда начинаешь вникать, то открывается «поле вариантов». Особенно это стало заметно, когда появилась возможность записывать все варианты и сохранять их. А как было раньше? Художник, следуя моментальному решению, выбирал один из вариантов, а другие тут же уходили в небытие. Если решение гениальное, то, наверное, оно было лучшим из возможных. Можно верить, но ведь совершенству нет предела? Или есть он? Это в сущности неразрешимые вопросы. Но есть область попроще — — практически равноценные варианты, когда глаз не различает, и вкус не подскажет, что лучше. И вот перед тобой десяток вариантов картинки, они отличаются или интенсивностью какого-то пятна, или направлением света, или фактурой… Какие-то тут же отбрасываешь — «тесновато», «пустовато», «воздуха мало»… или просто — «нет!» — и всё… Но вдруг спотыкаешься — перед тобой два решения, и выбрать лучший не можешь. А через месяц — смотришь и вопроса нет: конечно этот, а тот — ну просто ерунда!..
Возможность сохранения вариантов… ну, не знаю, что дает для конкретной вещи, черт его знает… но для дальнейшего, для развития и обострения взгляда эти усилия по выбору — что-то дают! Хотя утомляют — не знаю, что может быть тяжелей выбора между близкими вариантами…
Я не обсуждаю «соображения вне искусства» — оглядка на зрителя, привязки к злобе дня или к текущему времени… «модно», искусствоведы втискивают на свои полочки всё, что можно и нельзя втиснуть… Мне это не интересно. Ясно, что мы продукты своего времени, оно вносится в вещь в той форме, которая данному жанру присуща… Разумеется, не все так думают, а многие вообще мечтают «вписаться» и «соответствовать». Но об этом читайте в других ЖЖ 🙂

между прочего

Когда делается вещь, картинка или текст, неважно, то по ходу дела всегда есть области, смежные — одна, где «да!», другая, где — «нет!», и это относится к каждому мазку, или слову — неважно… Но по мере завершения все больше мест, в которых разница между «да!» и «нет!» становится малозаметной, на пределе чувствительности, и выбор требует нового усилия, почти истощающего. Но это нормально, и отличает случившуюся вещь от неслучившейся, если силы оставят слишком рано — хорошую от очень хорошей… И наконец обнаруживается область, в которой глаз и вкус, чутье, просто не дотягивают, не отвечают на вопрос, да или нет, кажется, что все равно, то или сё… они не знают, и вроде бы можно оставить в покое. Тут зависит от степени волнения или покоя, от погоды, от сна и еды, то есть, дело становится чисто настроенческим, — и самым важным, это область тонкой интонации, в ней сегодня туда, а завтра — сюда… Область тонких интонационных вариантов, которую пусть не открыл, но сильно расширил и «легализовал» Интернет, и машинка «комп», они дали возможность записывать и сохранять все варианты. Все вместе, но я имею в виду не «ляпы» и ошибки, а более тонкие вариации, которые образуют ОБЛАСТЬ вещи, и она убедительная и достоверна… если охватывает область состояний автора. Тут уж мнение постороннего человека никакого значения не имеет, он может только воспринимать или отталкивать от себя, и в случае восприятия выбирать для себя тот круг понятий, слов и пятен, которые ему понятны, которым он сочувствует. Возьми Платонова. Слово имеет области значений, есть банальность, центральность и периферия. Банальность не рассматриваем, она самая большая и не интересная, дальше центральные значения, которые не так широко используются, но не вызывают «шока». И есть периферия, когда значение еще удерживается, но вызывает удивление и напряженность, а вещь — становится интересной и сильно действующей. С цветом так у Боннара, величайшего в 20-м веке колориста, сначала плюешься, потом морщишься, потом — доходит… Боннар — Платонов в живописи.
Хватит.

по мотивам

/////////////////
Это не копия и не подражание, бывает, хочется понять настроение, и не только свое 🙂
Судя по картинам двух мастеров, мне почти всегда непонятно настроение и мотивы Поля Рубения (Рубенса), и очень близки настроения Рема (Рембрандта). Я написал повесть Паоло и Рем, предположив, что они встретились, это было возможно и по времени и по расстоянию между ними. Вот такие штуки меня сильно занимают в прошлом: моменты соприкосновения мироощущений конкретных людей. Не мнений, теорий, философий, а именно МИРООЩУЩЕНИЙ.

Про А.Германа


………………..
Люблю фанатиков хороших интересных дел, им доверяю. А.Германа особо уважаю за его пристрастие к ч/б графике, за настырность и неторопливость, за безумное стремление передать всё «как оно было». Графику и неторопливость, настырность особо уважаю, а вот как было… уважаю, но по-другому отношусь. Не знаю, что такое «как было», и думаю, никто в точности не знает, и не узнает уже, прошлое существует только в наших мозгах, и подвержено постоянным вариациям и пере-интерпретациям. Но в сущности, не так важно для меня, как оно было, вижу, что в голове и на ленте у А.Г. сложилась цельная и настоящая ДРАМА, и это мне по душе.
Сделал в FB еще одну случайную подборку своих картинок, но не совсем случайную, поскольку думал о А.Г. и что не могли спасти, что за объяснение! Знаете, когда умирает такой человек, и в 74, а ты не такой, но тоже человек, и что-то стараешься сделать еще, и тебе 72, то это еще один повод для… хотел написать «размышлений», но это неправда, это такое чувство где-то в животе, не надо мне талдычить про «душу», не люблю эти разговоры. А что меня опечалило? — смерть, конечно, но еще, другой печалью, что обязательно будут похороны и поминки, и что обязательно какие-то личности напьются, и польется грязь, которой в людях накопилось много. Только ли в России это — думаю, что нет, но формы здесь безобразные, дикие, связанные с уходом даже самых достойных людей. Самое лучшее, что можно было бы придумать — аннигиляция или хотя бы пламя, чтобы сгореть… как моя кошка Туся, которая теперь легчайшим дымом носится над моей головой, и шопотом говорю ей — Туся, я еще здесь, только зачем, не знаю… И уголком трезвого разума, а есть все-таки такой уголок, понимаю, что ничего НЕТ там… и ей не нужно ничего, не видит и не слышит, я с ней В СЕБЕ говорю…

ГАРИК и ФАИНА (фрагмент романа Вис виталис)

Не глядя по сторонам, Марк одолел два пролета лестницы и вышел на площадку. И тут же ему пришлось отвлечься от эгоистических мыслей — он натолкнулся на двух сцепившихся в настоящем сражении людей. Вернее, вцепился один, маленький, изворотливый и юркий, он старался вкрутиться штопором в живот оппоненту и произвести там разрушительные перестройки. Люблю я это слово и употребляю ни к селу ни к городу, простите… Второй, гигант, нескладный и безобразный, отчаянно оборонялся, защищая руками голову, локтями и коленями живот.
При всем высокомерии по отношению к власти, политике, экономике, даже истории, Марк не мог быть равнодушным к судьбам отдельных людей, особенно в подобных ситуациях. Унаследованное от матери чувство справедливости восставало в нем, при этом он терялся, переставал себя понимать, и говорил умоляющим голосом — «Ну, послушайте, хватит…» Только что он не желал вмешиваться, и тут же влезает с этим дурацким еврейским словом… ведь так обычно говорят евреи, когда их никто не слушает:
— Послушайте…
Малыш обратил к Марку плоское лицо с узкими глазками — и кинулся с кулаками, сходу сумел ударить в грудь. Марк принялся беспорядочно отталкивать нападающего, надеясь утихомирить малявку и удрать.
Но тут что-то изменилось, малыш отскочил и сделал вид, что занят пыльным пятном на брючине. Гигант, всхлипывая, вылез из угла, и, держась за стенку, похромал вдоль коридора. Марк стоял, потирая грудь. Появилась большая плотная дама в широком шумящем платье, с желтоватым лицом и злыми черными глазами.
— Ты опять, Гарик…
Гарик было вскинулся, но дама одним движением тяжелой руки задвинула его в угол и нанесла пару коротких хлестких ударов по щекам. Гарик сразу обмяк, сломался, дама, взяв его левой рукой за шиворот, положила на правую, согнутую под прямым углом, и, отставив от себя как мокрое полотенце, понесла. Гарик болтал ногами и руками, находясь в состоянии «грогги», хорошо известном боксерам. Толкнув ногой ближайшую дверь, женщина вошла, внесла, и, судя по звуку, уронила тело на пол. И тут же выплыла, прикрыв помещение, подошла вплотную к Марку — от нее пахнуло «Красной Москвой» и жареными семечками — извилисто улыбнулась, взметнула брови и тоненьким голоском сказала:
— Простите его, он увлекающийся человек, а тот — плагиатор и негодяй!
Она пыталась скрыть волнение плавными движениями рук и плеч, замаскированных пышными воланами. Марк еще не пришел в себя от потасовки и умелого усмирения Гарика. Он видел очень близко розовые пятна на зеленоватой коже, бугристые толстые щеки, угреватый нос… «Удивительно сильная женщина, интересно, как она выглядит, когда раздета…» — мелькнуло у него в голове. Он не ожидал увидеть прелестные черты, а только что-то необычайно большое и крепкое. Почтение и любопытство копошились в нем.
— Ничего… что вы, я понимаю… — только и мог он сказать, хотя ничего не понимал.
Оказывается, шла подготовка к диспуту, большому научному сборищу, на котором схватятся представители двух главных школ по кардинальным проблемам Жизненной Силы. Задвинув, наконец, в угол болтуна и демагога Глеба, они столкнутся в решающем поединке. Наказанный гигант — предатель и перебежчик, Гарик же ярый сторонник истинной науки, ученик Штейна.
— Того самого, ух ты! — вырвалось у Марка, — а кто главный противник?
— Есть тут один умелец, местный гений — Шульц, — женщина снисходительно улыбнулась. Кажется, ей даже нравился этот выскочка, посмевший спорить с великим Штейном.
Марк хотел узнать, что будет с Шульцем, когда он проиграет, но, вспомнив обмякшее тело Гарика, решил, что вопросы излишни.
— Приходите, — улыбнулась ему успокоившаяся дама, — будет интересно.
И, шурша тканью, уплыла в комнату, где лежало тело бедного Гарика.
Здесь она тяжело опустилась на стул и беззвучно заплакала.
…………………………………….
Ее звали Фаина. Фаина Геркулесовна. Отец татарин, умнейший человек, ректор университета, звали его Геракл. У татар принято давать такие имена — Венера, Идеал… Гарик, муж Фаины, замер на полу — притворялся спящим, чтобы опустить самую жаркую часть объяснений. Он был милейший человек, но болел типичной русской болезнью. Принял чуть-чуть с утра, пустяки, но пропитанный алкоголем организм не позволил новым молекулам равномерно рассеяться по органам и тканям, и все они ударили в самое уязвимое место — мозг. Гарик стал невменяем. Сейчас он частично отошел, и лежит, зажмурив глаза. Фаина плачет, большая слеза сползает по мясистой щеке. Она может запросто поднять Гарика, отхлестать по щекам, снова уронить, но это не поможет. Она вздохнула, встала и вышла в коридор, выяснить, не видел ли кто, а если заметили, тут же поставить на место. Она называла это — провести профилактику.
Гарик пошевелился, вставать ему не хотелось. И ничего не хотелось, вот только б не дуло с боков — от двери, из окна. Он тут же ученым умом придумал специальный сосуд, лежать в котором было бы уютно и тепло. Осталось рассмотреть детали, и тут ему пришло в голову, что ведь плагиат! Такой сосуд давно известен, архаичная форма погребения. Он же предпочитал развеяться тихим дымком, пролететь над утренней землей, не задевая ее своей химией… «Правильно, что накостылял — хитрый малый, высматривает, вынюхивает, а потом к Шульцу бежит докладывать — у них, мол, все надувательство и артефакт! Это у нас-то!.. — у него волосы стали дыбом от гнева, несмотря на горизонтальное положение тела. — У нас-то, слава Штейну, все в ажуре!»

Из текста «Интимизм» (в журнале Ю.А.Кувалдина «Наша улица»)

Я вырос в послевоенной Эстонии, в провинциальной еврейской среде, тяготеющей к русской культуре, стремился вырваться в настоящую науку, к интересным людям, этот путь тогда лежал только через Ленинград и Москву, другого не было, границы были закрыты. Окружающие меня в детстве люди боялись и ненавидели коммунистов. При этом отец во время войны вступил в компартию, — пришлось, он говорил. Он был врачом, человеком способным, очень мягким, прочувствовавшим на себе ужас войны и послевоенных лет — они были страшным контрастом к их довоенной жизни.
До войны это была среда либеральной интеллигенции и мелкой буржуазии в эстонской республике, а после войны отец прожил всего шесть лет, пострадал во время «дела врачей», лишился работы, и умер от второго инфаркта в 1951 году в возрасте 52-х лет. Перенес на работе первый инфаркт, а второй убил его моментально; мне было 11, я присутствовал при его смерти.
Я поступил на медицинский факультет в Тарту, других возможностей не было, Россия страшила, мать не могла мне помочь, болела, а в Тарту жил и работал сводный брат Рудольф, он помогал мне материально на первых курсах.
Ни о каком искусстве я не думал, из нашего класса только один мальчик учился в художественной школе, потом почти все закончили технические вузы, стали инженерами. Мой выбор профессии был странным: я считал, что врач, как никто, должен «знать людей», именно этого ждал от медицины; я был очень отвлеченным от реальной жизни мальчиком, и мать мне внушала, что «так нельзя». Отца не было, и нам жилось тяжело. А учиться я мог чему угодно, был одинаково способным к любым наукам, никаких особых пристрастий не имел, кроме чтения книг.
На втором курсе я понял, что медицина не наука, и что весь мой интерес в теоретической биологии и биохимии. Биологии и генетике в конце 50-х, при засилии лысенковцев в России, нас учил старый эстонский профессор, ученик Моргана; он притворялся глухим, лекции читал по Добжанскому, то есть, учил нас запрещенной тогда генетике. А Эдуард Мартинсон, обрусевший эстонец, известный биохимик, профессор Ленинградского университета, (посланный в Эстонию для «борьбы с антипавловцами», была такая кампания) меня очаровал — первый настоящий большой ученый, преданный науке, талантливо учивший нас биохимии. Я понял, что мой путь в теорию, начал заниматься биохимией со второго курса. К нам относились серьезно на кафедре биохимии, давали серьезные темы, мы участвовали в научной работе. Так что в концу университета я был сложившимся ученым, многое знал и умел.
Там же в Тарту я сдавал экзамены по общей физике и высшей математике. Биохимиков в стране тогда не готовили, они выходили из медиков, биологов и химиков.

В детстве я читал много художественной литературы, под руководством матери, которая в довоенное время свободно читала то, что в России было запрещено. Она рассказывала мне о таких книгах, находила их, когда можно было найти, в общем, направляла мой литературный вкус. Но со второго курса Университета я перестал читать что-либо, кроме науки; я не умел ничего сочетать в себе, всегда бросался в крайности.

Моей женой в 70-е годы была художница Алена Романова. С ней я посещал дома и мастерские разных художников, в основном это был андеграунд, диссидентская среда. Моя наука тогда уже кончалась. Мне было интересно среди художников, их жизнь и разговоры, но никакого желания заняться живописью самому во мне не было.
В 1977 году, летом, я взял в руки краски, случайно, и набросал какой-то пейзажик. Это перевернуло мою жизнь.
Михаил Рогинский не был моим учителем, но его картины впервые в жизни произвели на меня сильное впечатление. Раньше я бывал в музеях, считалось, что культурный человек обязан, и я ставил себе «галочки» — знаю, смотрел…
Картины Рогинского — реализм, органично сплавленный с экспрессионизмом без всякого литературного налета — простые бедные вещи, город, лица, красные трамваи… Не было стремления к поверхностной похожести, это были сильно переработанные образы, его собственные впечатления, и в то же время узнаваемые реалии московской жизни, выраженные в самых простых элементах быта того времени, и в то же время, всегда превращенные в факт искусства взглядом на них художника… Его фактически изгнали из России: выставляться не давали, последние годы он жил в подвальной мастерской, и уехал из страны в конце 70-х, получив разрешение взять с собой ограниченное количество работ. В Европе он стал известен среди профессионалов, уважаем и признан культурным сообществом, но никогда не стремился к широкой известности. Перед смертью он приезжал в Москву.
Я был на первой свободной сквозь зубы разрешенной выставке на ВДНХ в 1975-ом. Интерес культурных людей к ней был огромный, царила нервная почти военная атмосфера: до этого реакция власти и официального искусства была «бульдозерной». Мы с женой получили от Рогинского приглашение на выставку, прошли мимо километровой очереди, милиционер у входа сказал – «а, это к Рогинскому, он хороший художник».
На первом этаже павильона пчеловодства было два художника, которых я запомнил — Рогинский и Измайлов. Через несколько лет Рогинский уехал в Париж, а Измайлов с начала 80-х был моим учителем. Примерно 10 лет общения.

Так сложилось, что потеряв интерес к науке, увлекшись живописью, я несколько лет еще оставался в академическом институте: моих знаний и умений хватало, чтобы как-то поддерживать свой научный уровень. Мне помог МВ(М.В.Волькенштейн), который был избран член-корреспондентом АН, переехал из Ленинграда в Москву, а вторую лабораторию возглавлял в Пущино, куда принял меня, в 1966 году. Он всегда дружески ко мне относился, в 70-80-ые годы «прикрывал» мое увлечение живописью; благодаря ему, я сохранил «кусок хлеба», и даже мог заниматься рисованием прямо в лаборатории. Он приезжал раз в неделю, смотрел рисунки, вздыхал, мы говорили о науке, у меня еще были кое-какие идеи… и так продолжалось 7-8 лет, пока в 1986-ом я не ушел окончательно. Если б не он, меня бы «съели» куда раньше, а он был самым компетентным биофизиком в России, и мог меня защитить. Он видел мои перспективы в науке, направлял меня на докторскую, и я ее написал, неплохую, прошел предзащиту… и ушел из науки насовсем. Мне «помогли» коллеги, но иногда толчок в спину (или пониже) придает решительности, я сделал то, что давно собирался сделать. Но ушел в никуда, потому что ничем кроме науки заработать не умел, живопись меня занимала днем и ночью, но кормиться ею я никогда не рассчитывал. Несколько лет меня кормила жена.
Потом, к моему удивлению, картины начали понемногу продаваться.

Тогда возник большой интерес к живописи нонконформистов – «семидесятников», оттесненных в подвалы официальным искусством, поощряемым властью. По возрасту и отношению к действительности я вписывался в среду «андеграунда», но был только начинающим, поэтому меня мало замечали. Однако в начале 90-ых этого интереса оказалось достаточно, чтобы выжить. И я учился живописи.

Это было особое учение. Я с самого начала сам писал картины и не сомневался, так сильно мне хотелось; ничего не умея, изобретал свои приемы. Я писал картинки и возил их огромными папками в Москву, к Измайлову домой. Примерно раз в 3-4 месяца. За 10 лет контакта я ни разу не был в его мастерской, он не показывал свои работы в качестве примера, и правильно делал. Его картины, условно говоря, — «фантастический реализм»: тонкая, удивительно красивая по цвету, изысканная, с налетом театральности живопись, очень камерная. Он жив, ему сейчас 71, он половину времени в Германии, отрешен от всяких «мейнстримов», выставляет без особого рвения, делает сейчас «объекты» из всякого «хлама», коллажи, дорисовывает-объединяет в единые очень сложные изображения со множеством персонажей, масок, животных, рыб, фантастических зверей, все это часто парит в воздухе, как летающий остров Свифта над каким-то малознакомым пейзажем… Он все-таки художник театральный, связан с «представлениями», с некоторой символикой во всем… И все это по-прежнему изысканно и красиво.
Я был в восторге от тонкости цвета, от многого, но сам… гораздо грубей устроен, ближе к Рогинскому с его интересом к простым забытым предметам, обветшавшим жилищам с темными провалами окон… к обрывам и откосам, с летящими вниз отжившими свое время вещами… В этом, конечно, было влияние всей нашей падающей в никуда жизни, но художники типа Рогинского были далеки от декларативности, находили свой взгляд, художественное выражение своих настроений, состояний… Они сильно перерабатывали черты реальности, укрупняли их, можно сказать, подчеркивали драму жизни, которая всегда драма. И это мне было понятно.

Как человек, и как учитель, Измайлов очень умен, глубок, и всегда мог объяснить свое отношение к моим картинкам.
Я приезжал, развертывал всё – он садился на диванчик, долго смотрел, потом что-то осторожно говорил, например, – « а вы не пробовали…» или « а вас не задевают эти белые уголки? – нет? – значит, еще рано…»
Все, что он говорил за десять лет я помню – каждое слово – всё было глубоко и правильно. Это были самые общие представления об устройстве картин, он ссылался на разных художников, показывал мне альбомы – «вот этот делает так, впрочем, ищите свой прием…» Он много работал по переписке с примитивистами, ему присылали работы, они писал ответные письма с советами, была такая система… – и он сумел не испортить меня, деликатно направлял на мои сильные стороны, как это чувствовал. Повторяю, никогда не показывал свои работы, не ссылался на них. Он в те годы занимался офортом, как всё у него, это было камерно и очень тонко, а с цветом он обращался ювелирно, он говорил, что «цвет должен быть такой, чтобы вы затруднялись с его названием», так у него и было. Но он удивительно мирился с моими грубыми и насыщенными работами, и со всем моим хамством по отношению к живописи – я почти ничего не смотрел, кроме нескольких альбомов, в музеи ходил раз в год, проходил в Пушкинском один-два зала, и у меня безумно начинала болеть голова, так что дальше фаюмского портрета заходил редко.
Я писал по 20-30 картинок в месяц, сначала темперой, потом маслом, потом чем угодно и на чем угодно.

Лет через пять-шесть от начала я захотел чему-то поучиться систематически и более сознательно, кроме поездок (4-5 раз в год) к Измайлову с 20 кг холстов и картонов. Альбомов было тогда множество, мой приятель получал от друзей из Германии, и я смотрел. Мне больше всех нравились старые голландцы — живопись, и особенно их простые, но точные рисуночки.
Я изобрел свою систему копирования – « с живописи рисунок, с рисунка – живопись». То есть, делал рисунки с живописных работ, весьма примерные, посвященные одному какому-то вопросу. Мой возраст и опыт в науке избавил меня от тупого детального копирования, когда без особого смысла подражают, желая ухватить сразу всё. Например, меня интересовало, как устроено распространение света по картинке. Делал рисунки чернилами, эскизики и просто «схемы», учитывая только положение фигур и распространение света. Потом что-то еще… А с рисунков делал эскизные картинки красками, кардинально меняя цвет на тот, который меня больше устраивал: мои пристрастия были в желтом и красном, и в темных тонах. И главное, я смотрел, как делается вещь, чтобы она была цельной, это интересней всего.
Часто смотрел в сумраке, когда видны только основные черты, главные пятна.
Внезапно включал свет, чтобы получить первое впечатление.
В общем, я разрабатывал систему обучения себя. И слушал, что говорит Измайлов об изобразительном искустве: он удивительно много знал, и эти знания заработал сам.
Смотрел на мои неуклюжие рисунки, молчал, потом говорил, что «рисунок — это еще и иероглиф, значок, он должен быть выразительным и лаконичным».
Он сурово относился не только к современной живописи, но даже к таким художникам как Ф.Хальс, потому что Хальс эксплуатировал приемы, а это беда даже для гения. Он презирал Дали («средней руки ремесленника, но большого проныру»), «средней руки виртуозом» насмешливо называл Репина, не уважал «всяких сикейросов» (за постоянный крик) – работы должны быть тихи и неспешны, он говорил.
Но в целом, он искал во мне МОИ пристрастия и сильные стороны, а не свои, как часто делают учителя. И я ему благодарен за это.
— У вас есть всё, чему нельзя научить, — он сказал это мне один раз за десять лет, где-то в конце уже…
И тогда я понял, что мне пора отчаливать, он дал мне все, что я мог воспринять — с желанием, без сопротивления.

Алиса и котята


…………
Всегда помню старую кошку Алису, которая жила в подвале 10-го дома много лет. Своих котят выхаживала изо всех сил, а если видела чужого котенка, беспризорного, тут же бросалась ему помогать, заботилась о нем, как о своих котятах. Жить у меня в мастерской она не хотела, но часто приходила поесть и поспать. Лет восемь тому назад притащила ко мне трех котят и поселила в ящике под столом. Две серые кошечки — Тося, Серая Шейка и очень буйный веселый котенок, я назвал его Клетчатый. Кошечки погибли от чумки, а из Клетчатого вырос большой кот, он и сейчас у меня живет.