Ночные разговоры

/////////////
Мне подарили эту крошечную копию одной из химер всемирно известного Собора в Париже, и я сразу полюбил ее, гениальная скульптура, она не просто интересна с любой стороны, как и должна быть талантливая вещь, но и бесконечно разнообразна во всех ракурсах. Не смею говорить про родство, но моя симпатия к ней с годами не исчезла, наоборот, я открываю в ней все новые черты, которые мне близки и понятны.

Хозяева пространства свет и тьма, а мы все, и звери, и вещи — временные существа на границе главных сил. Банальное замечание, как почти все, что я слышал в жизни, оттого лучше молчать перед картинками, уповая на случайность. Из людей, сказавших что-то новое… Видел и говорил с биофизиком Либерманом, он шел по пятам открывателей почти все время, но как-то сказал мне одну вещь, не буду писать… она показалось мне новой. Мой первый шеф Эдуард Мартинсон в 1958-ом году говорил мне об «изменениях макроструктуры белков при функционировании», тогда только пять лет прошло с возникновения самой модели ДНК… Идея Михаила Волькенштейна о полимерном клубке и применении к нему теории идеального газа… Лично больше не сталкивался никогда, все остальное — мыслишки из давно забытого старого, строго говоря. А это очень важно, когда человек только что рассказавший с большой бородой анекдот, через полчаса является — и говорит — вот так!.. Откуда взял?! Это хоть раз в жизни видеть и слышать надо, и ты уже другой человек, чуть-чуть, но другой, по-другому смотришь и судишь…
Я невысокого мнения о нефундаментальных технологических открытиях, локально и временно чрезвычайно даже полезных. Я видел, как моя кошка, на моих глазах! пытаясь открыть дверь, изобрела рычаг!

только мнение

/////////////////
Если нет обратного воздействия прозы на личность автора, то писать нет никакого смысла. И тут не просто «самоисследование» (главная роль искусства, возбуждение далеких ассоциаций), но и малозаметное подспудное преобразование личности, а что может быть важней?..

Из «Монолога…»

Если приглядеться, то и за пристрастием к простым схемам причин и следствий стоит не только рациональное начало. Я с большой настойчивостью, с юности, стремился представить все происходящее в мире… и во мне, конечно — во мне! — как развитие единой первопричины. Я считал, что должен построить систему своего мира. С этого я и начал, лет в пятнадцать. Я чувствовал бы себя спокойнее, уверенней, если б мог видеть, следить за тем, как единое начало — мысль, закон, правило, формула или афоризм — проявляется во всех моих поступках, как частное выражение общего принципа. Я бы мог сказать себе — мне ясно, я понял! Я вполне цельный человек!..
Я был наивен и слишком упрощал, но не в этом даже дело. Я искал общее начало не там, где оно было.
И не получилось, не могло получиться. Я был разочарован разнородностью своего строения. Я сбил в одну кучу все экстравагантное, сильное, выразительное, необычное, что возбуждало во мне интерес к жизни, которая еще впереди. Я не думал о том, какой же я, и что во всей этой мешанине на меня похоже. Я конструировал идеал.
Я боялся противоречий неразрешимых, то есть, невыразимых. То, что выражено — освоено; если понимаешь, значит сможешь как-то примирить в себе… или примириться. Серьезное творчество — продукт примирения, выражение цельности, часто единственной, которую художник может собрать, накопить, выжать из себя. Я не говорю о таких, как Рубенс, Коро или Ренуар, гармоничных, устойчивых во всем. Я имею в виду таких, как Гоген, Ван Гог… или Зверев, Яковлев… Независимо от масштаба таланта, для них искусство почти единственное выражение той цельности, которой на жизнь им не хватило. Я не говорю о морали, для меня это скользкий лед, я имею в виду соответствие масштаба поступков, отношений и вообще всей личности — творческому результату. Одни просто и естественно распространяют свою цельность на всю жизнь, другие достигают ее на отдельных вершинах тяжелой творческой работой, в картинах, книгах… и совсем не способны поддерживать тот же «уровень» в жизни. Мне смешно, когда говорят о бессмертии души. И вовсе не потому, что я материалист, хотя и это важно. Под конец жизни наша душа — пусть будет это слово — настолько обременена, отягощена, что ясно: она «не рассчитана» на вечность, а только едва-едва выносит земную жизнь и к концу ее не менее истрепана и истерзана, чем тело.

крыша дома моего

………..
Институт биофизики АН СССР был моим домом много лет, не раз я укладывался спать в лаборатории на трех стульях, покрывшись телогрейкой, которую выдавали для работы в холодной комнате. Непрерывные процессы, что поделаешь, и техника не позволяла отлучаться надолго. С удовольствием вспоминаю то время — непрерывных усилий, постоянных огорчений и редких удач, но зато каких: задаешь природе вопрос — и вдруг получаешь ясный недвусмысленный ответ! Так, чтобы был недвусмысленный и ясный, доказывающий правомерность самого вопроса — в точку попал!.. два-три раза было за всю мою двадцатилетнюю жизнь в науке. Но вполне достаточно, чтобы убедиться в гениальности Спинозы: связь идей та же, что связь вещей…

вариант

………….
Я понимаю, варианты мало кому интересны, но в них, собственно, весь процесс. Если у вас нет привязанности к содержанию, сюжету, интриге, новым землям и вещам, то что вам остается — варианты, ((в которых мизерные изменения, лучше-хуже — неизвестно, поскольку сравнивать имеет смысл только с самим собой, ведь вариант!)) — и надежда, что движешься не совсем уж в круговую, а хотя бы небольшим шажком в сторону своих исконных пристрастий, смайл…

Друзья

………..
Долго жили сами по себе в пустой квартире. Теперь снова со мной они.

ТУСЯ


………
Умница, гений по части открывания дверей и всяких других изобретений.

из сусека

…………………
Все-таки, скажу одну вещь, кажется, говорил уже, но забыл. Она совсем не популярная, и, наверное, неправильная. Во всяком случае, может быть, обидная для окружающих людей. Но что поделаешь, стремление нравится, особенно женщинам, это достояние молодых, и со временем ослабевает, а стремление нравится всем без разбора — вообще странное, смайл… А желание быть правым и говорить исключительно умные вещи граничит с идиотизмом, мое скромное мнение…
Так вот, основная цель искусства — самоисследование. Скитаемся по внутренним разборкам и тупикам, и где-то щели, где-то двери, и оттуда — свет, свет…

из ответа на коммент в ЖЖ , лет шесть тому назад было

Главное в натюрморте не «черты жизни», а то, что проходит мимо текущей жизни, то что не замечается и/или отбрасывается, а это то пространство, те вещи, существа, которые не нужны нам, не были никогда нужны или отброшены теперь за ненадобностью… но в которых жизнь заложена и протекает по своим правилам, без давления наших потребностей, и нашего желания видеть то, что нам нужно и полезно. Эта тайная тихая жизнь вокруг нас, в каждом углу, она меньше всего подвержена (и поддается) нашему преобразующему идиотизму, в отличие от большой природы, которая не выносит давления, и постепенно погибает. Я за траву, но еще больше — за отдельную травинку, ее ЖИЗНЬ И СУДЬБУ.

Фрагмент повести «ЛЧК» («Цех фантастов-91»)

Когда появлялась луна, я брал свою палку и спускался вниз, выходил на разбитый асфальт и шел по лунной дорожке, как это делали многие до меня.

Я шел и ждал моих друзей. Первым появлялся Крис. Он бесшумно выбегал из-за спины и бежал впереди, прижав уши к круглой лобастой голове и помахивая хвостом направо и налево… иногда останавливался, валился на спину — приглашал играть, вскакивал, отряхивался, на его блестящей черной шубке никакой грязи не оставалось, опять обгонял меня — залезал на деревья, застывал на момент на какой-нибудь ветке, вглядываясь горящими глазами в темноту, бросался бесшумно вниз — и снова бежал впереди…

Потом где-то в темноте раздавалось знакомое «м-р-р-р…», я оглядывался, но никого не видел… и второй раз, и третий, пока я не понимал, что старый кот дурачит меня, останавливался и ждал — и он появлялся совершенно неожиданно из какой-нибудь ложбинки, поросшей редкой травой, где и тени-то почти не было. Он удивительным образом умел прятаться. Вот он выходит, потягивается, зевает, начинает шумно чесать за ухом, а я все стою и жду его… и Крис далеко впереди тоже сидит и ждет — маленьким черным столбиком на мерцающем лунном асфальте. Наконец Феликс тронулся, бесшумно и плавно снялся с места и заскользил. Он всегда шел рядом, я быстрей — и он быстрей… Если бы я мог бежать, то и тут бы он не отстал от меня, но я шел медленно — и он шествовал важно рядом. И хвост его при этом всегда был трубой — прямой и ровный.

Удивительная сила была в этом хвосте. Иногда он казался старой мочалкой, потрепанной, замусоленной тряпкой, полуободранным проводом со свисающей изоляцией… и все-таки, и все-таки — когда он видел меня и узнавал, этот старый, всеми брошенный кот, он мгновенно мощным толчком выбрасывал вверх как знамя, как факел черного пламени свой старый, растрепанный хвост — и так бежал навстречу мне, и его хвост, прямой-прямой, чуть колебался при этом и никогда не гнулся. Тот, кто видел это, никогда не забудет — тебя узнали!.. приветствуют магическим движением — теперь вы снова вместе! При чем тут мышца, мне смешно слушать про мышцы. Я много раз видел, как Крис пытался поднять хвост трубой — и не мог — хвост гнулся и падал, и мел по земле. Конечно же дело не в мышце, которая у этого взрослого сильного кота в полном порядке. Хвост поддерживает сила духовная, а не материальная.

Тем временем Крис бежал впереди, Феликс шествовал рядом — нас уже было трое. Рядом с покосившимися домами цвела сирень, луна освещала бледные цветы, а зелень казалась черной… А в полнолуние мы вели себя даже слишком смело, что неудивительно и давно описано в литературе, — доходили до нижней дороги, шурша травой спускались на нее и шли немного вдоль реки, которая от лунного сияния казалась покрытой льдом. Здесь мои друзья невольно замедляли ход, потому что приближалась граница их владений, но все-таки мы доходили до темного домика, и от кустов отделялась маленькая тень — это Вася-англичанин спал под окнами. Тонкий, с прозрачными глазами котик сталкивался нос к носу с Крисом — тот попроще, погрубей, мускулистый малый — они обнюхивали друг друга — «а, это ты…» — и отскакивали в стороны… старые знакомые… Крис гулял и был бездельником, а Вася делал дело, это было понятно сразу. Подходили мы с Феликсом — и здесь поворачивали назад, и Вася, решившись на время оставить свой пост, бежал за нами, нюхал цветы, но никогда не догонял нас.

Вот так мы шли вчетвером. Иногда в темноте раздавалось цоканье когтистых лап — и ясно было, что это не кот, — нам навстречу выбегал большой пес, обросший тяжелой зимней шерстью. Он шумно дышал, вилял хвостом, обнюхивал Криса — а тот не обращал внимания… потом кидался к Феликсу — а Феликс тем более — как шел, так и идет себе… пес подбегал ко мне — и мы здоровались по-человечески, пожатием рук и лап… затем он с опаской подбегал к Васе — тот выгибал спину и замахивался лапой, но не совсем всерьез… пес отскакивал, добродушно улыбался — это был наш Артист. А Кузя любил поспать, и значит, мы были в полном сборе, пятеро молодцов, шли себе и шли.

Луна удалялась на покой — и мы расходились. Первым отставал Вася-кот, который уходил не прощаясь, как англичанин, а может, так клевещут на англичан, не знаю… потом куда-то убегал Вася-пес, и долго мы слышали цокание его когтей по асфальтовым дорожкам мертвого города… Крис засматривался на что-то неведомое в темноте и мчался туда лихим галопом… А мы оставались, два старика — шли домой, долго еще сидели в кресле, думали, потом ложились спать — и спали спокойно и крепко.
/////////////////////////////////////////////////////////////////////////////
{«ЛЧК» — моя первая повесть, до этого я писал рассказы. Был, правда, первый вариант «Монолога о пути», но он не в счет. Судьба повести «ЛЧК» счастливая, и связана с именами трех людей, которые прочитали ее, выбрали никому не известного автора, (они меня даже не видели, прислал по почте рукопись), и поместили повесть в популярную тогда серию «Цех фантастов». Это редактор Рыльникова (простите, не помню имени) и человек, создавший эту серию, писатель-фантаст, ученый Кир Булычев (Можейко). Вот так просто — понравилось, и поместили. И еще один прекрасный человек, писатель Б.Стругацкий, выдвинул ее на конкурс «Бронзовая улитка», в 1992-ом кажется, я уже забываю даты, извините. Конкурс я не выиграл, а о выдвижении узнал лет через десять. Дальше у меня таких замечательных встреч не было, хотя бывал в разных редакциях, в основном там работали умные интеллигентные люди, хорошо говорили, тексты хвалили и многое обещали, я ждал… а потом понял, что это стиль такой, и возненавидел его: умных слов много, а действия нет и нет… кажется, сейчас это проявляется в полной мере в гораздо более важных делах. И я ушел в Интернет, мне уже было под сорок, я много рисовал, и не хотел больше тратить свое время на разговоры и просьбы.}

Иногда встречаю, в ЖЖ или FB, полузнакомые фамилии, и что-то меня толкает еще — смотреть, кто и что делает, и главное — лица. Способности читать по лицам, по глазам нельзя вот взять и научиться — просто идет время, смотришь, запоминаешь… это как способность «нарисовать похоже» — можно долго учиться — и заучиться, по-чистяковски детально и все равно по сути не похоже… а если много долго рисуешь, годами, пусть по-своему, то что-то приходит и без этого сухого острого внимания, как мне сказал один художник — не зырь, не пучь зенки, а ходи себе, поглядывай, посматривай, может что-то и увидишь… За годы чему-то исподволь научился, и этому тоже — что-то видеть по лицам, честность, ум, живость, искренность не скроешь, даже если очень хочешь, смайл… И также тщеславие, самовлюбленность, уязвленность, испорченность, но это не интересно… Так вот, полузнакомых порой смотрю. А знакомых только изредка поглядываю — вот, живут, делают что-то и не меняются… не люблю, когда люди, звери и вещи меняются, почти всегда это не к лучшему. И совсем незнакомых порой смотрю, но это как смотреть картины, не зная ничего о художнике — так правильно, только надо много и долго смотреть, чтобы стал он полузнакомым, а времени уже маловато. Так что пусть незнакомые сами по себе остаются. Ну, бывает, что им интересно, что я делаю, или что за человек… Тогда другое дело, как человек… но это обычно уже не воспринять, им придется согласиться — пусть я останусь незнакомым, или полу- … если получится… Больше ничего не скажу, это писать долго, а я долгое больше не пишу. А коротко, вот одна деталь. Часто вижу — мои полузнакомые в каких-то чужих и красивых городах, сидят у моря или у бассейна, спокойно там и чисто, и тихо… и пьют из небольшой чашечки кофе… И понимаю, что такого у меня в жизни не было ни-ког-да, чтобы в тихом чистом месте, спокойно, почти богато, и не беспокоясь, с веселым спокойным лицом… Черт! я всегда метался, спешил, спотыкался о невидимые простым взглядом пороги, суетился, чинил плохую технику и все на свете проклинал… А в живописи?.. Брал мешок из-под картошки, мыл его с мылом, натягивал на подрамник, который только что сколотил из досочек, найденных в мусоре у дома… потом… скучно это, пока не встанут перед тобой 20-30 таких бледнолицых чудищ, смотрящих плоскими пустыми глазами — вот тогда после пустых хлопот начинается горячность и трудное дыхание… Так отчего не было красивых чужих городов, столика у моря или бассейна, спокойных улыбок вокруг… тем более, ресторанов этих, в последний раз был в Таллинне со старшим братом и он, конечно, угощал, а потом он умер, и его вскрик — «нам капуччино, плиз!» — тоже умер, а в сущности добрая чепуха: ему хотелось обязательно показать и доказать мне, что он многого в жизни добился, а я всегда сдавался, если кому-то нужно было доказать, и слушал, смотрел, хотя ни во что не верил, если что-то действительно серьезное сделано, доказывать да и рассказывать никому не нужно.
И почти всегда не было никого вокруг, с кем было бы интересно даже кофе попить, хотя я его не терплю. Почти все спорили, ругались по мелочам, а я сторонился, пора идти холсты грунтовать, а разговоры о живописи, об искусстве… обойдусь… Но они постепенно умирали, и почти вымерли, эти полузнакомые, и незнакомые тоже, и это все равно печально, хотя я не любитель был с ними кофе пить. Я пью чай, чистую заварку, чифирь, большими железными кружками, как пила моя мать, тоже с еле пробивающимся пульсом, почти без давления в крови… Мне говорили — ты не так живешь! тратишь теплоту в пустоту и силы в никуда! Как много мудрых было вокруг, а только я начал думать, не послушать ли кого-то, исправить, поправить… смотрю — некогда стало. Совсем. Впрочем, всегда так было. Временная запись, так нельзя писать.

Из повести «АНТ» (напечатана в «НЕВЕ», 2004, №2)

Второй случай привел к окончательному разрыву, причем я проявил себя не с лучшей стороны. Мы иногда ходили с Генрихом в лес, к оврагу, и там на высокой кромке, перед шумящим лесом, долго сидели, грелись на солнце, говорили о жизни. Каждое такое путешествие было для меня большой радостью, и серьезным испытанием тоже, я тщательно готовился, продумывал все детали, чтобы он не распознал моего увечья. Я ждал этих походов, потому что встречу старых знакомых, я помнил каждое дерево по дороге и молча разговаривал с ними, пока мы шли и он занимал меня своей болтовней. Особенно я радовался за муравьев, которые пережили зиму. Не раз, согреваясь бутылками с горячей водой, топили у нас плоховато, я думал о тех, кто там в лесу замер от ужаса перед холодом и темнотой.
Генрих обычно брал с собой немного еды, иногда вина. Я это не любил, привык есть один и при этом смотреть в свое окно, странности одинокого человека. Меня устраивало, что он не упрашивал выпить с ним. Мне иногда остро хотелось, но, если уступал желанию, кончалось плохо — боль, капризное существо, бесилась от попыток оглушить ее, и я избегал спиртного. Как-то очень теплым сентябрьским днем мы сидели перед светлым яркожелтым лесом и говорили, как всегда, о свободе и несвободе. Говорил он, а я слушал, спорить с ним да еще в паре с Бердяевым было слишком самонадеянно. К тому же мое мнение не интересовало его. Ведь я был дохлым писакой, из тех, кого не замечают. Если б он спросил, я бы ответил примерно так:
Нет ни воли, ни покоя, ни свободы, это происки умных выдумщиков. Иногда маячит перед нами выбор, но чаще его нет. И чем мы искренней, честней поступаем, по своей совести и воле, тем меньше у нас выбора, путь один.
Он бы на это наверняка возразил:
— Так это и есть выбор, просто ты сходу отвергаешь все другие возможности поступать.
А я ему:
— — Ничего себе свобода! Такой выбор есть даже перед ножом — сдайся или навстречу, на лезвие, напролом… Или еще — «жизнь или смерть…» Или «сто лет воняй в своем кресле или — учись, работай, живи на всю катушку…» И это выбор, а не припирание к стенке? Другое дело, если разные, но все-таки сравнимые, не унижающие нас возможности. Это было бы справедливо.
Он бы наверняка сказал, что я бьюсь головой о стенку, потому что так устроен мир. Да, устроен, сначала слепой перебор возможностей, потом такой же слепой и жестокий отбор, так устроена природа. И так называемый мыслящий человек унес с собою те же правила, и, обладая разумом, устроил такую мясорубку, какая всей остальной природе и не снилась.Те же законы джунглей, только не сдерживаемые, как среди животных, прочно впечатанными в матрицу запретами. А с другой стороны розовая утопия, идеалы райской жизни да заповеди, данные для того, чтобы их нарушать. Кто выживает, лучший? Смешно, выживает квадратный, чтобы затыкать им дыры в стене, которую мы воздвигли между собой и природой. Случай подарил мне вот такие ноги, а люди заткнули бы меня в вонючий угол и забыли, если б я поддался, запросил о помощи… Ненавижу. Еще бы я сказал… А он бы ответил…
Тут я остановился. Смотрю, он прекрасно обходится без меня, со своим Бердяевым под мышкой. И к тому же занят странным делом. Между прочим, споря сам с собой, наморщив лоб, он задумчиво и рассеянно засыпает песком большого красного муравья, тот отчаянно барахтается, вылезает, бежит… и снова на него валится гора душного песка, и снова, снова… Он с рассеянным любопытством наблюдал за усилиями зверя спастись и скрыться.

5.
Когда-то в детстве я поступил подобным образом и запомнил это. Я не из тех, кто кается — не у кого просить прощенья, но запоминаю навсегда. Потом я не мог убить никого, боялся случайно задеть рукой. Ходил по тропинкам, стараясь не тронуть гусеницу, муравья, любого мелкого зверя. Я видел как умно рассуждающие, о жизни, о боге, люди топтали жизнь, я уж не говорю о мелких насекомых — не замечали страдающую собаку, кошку, шли напролом по телам упавших, со значительными лицами и пустыми глазами, рассуждая, рассуждая о высоком… Они вызывали во мне ярость. Почему так повернулось во мне с годами, не могу объяснить, только никаких глубоких рассуждений за этим не крылось, стало само по себе. Может, ноги научили меня ценить любую жизнь, благодаря им я знал, что всякому существу бывает так трудно, страшно, больно, что совершенно неважно, человек он или насекомое. Благодаря боли я понял, что правит жизнью — злодейство хаоса, мы все перед ним жертвы, сегодня или завтра, все равно. Муравью, подчиненному природы, не вырваться из хаоса, не прервать этот поток злодейства, тем более, стоит уважать его стремление стоять насмерть, и помочь ему, а не способствовать силе разрушения! Только мы способны выламываться из границ, не плыть по течению случайных обстоятельств. Я знаю одно такое действие — творчество, здесь охотник я — подстерегаю нужный мне случай, и будь он живым существом, сам бы удивился тому, что вышло. Здесь он полезен и безопасен, потому что область эта — игра, пусть серьезная и глубокая, но со своими правилами и условностями, из нее всегда можно выйти, как проснувшись улизнуть от жуткого сна. Жизнь отличается безысходностью — уйти можно только в смерть, значит, в никуда. Выдумки о будущей вечности меня смешат, наше будущее грязь и вонь разложения… и то, что остается в памяти живущих.
Конечно, ничего подобного я никогда не говорил ему, он бы посмеялся над моими неуклюжими мыслями, время было такое — все помешались на боге и своей национальности. Я ничего об этом не хочу знать, я человек без кожи, вот моя вера и национальность.
А теперь я и вовсе забыл обо всем, кроме муравья.
В другое время я с неодобрением остановил бы его, но тут что-то прорвалось во мне. Я закричал, замахал руками, при этом ничего разумного сказать не сумел, меня трясло от бешенства. К счастью вскочить на ноги я не мог, мне требуется время, иначе я бы ударил его. Он испугался, обиделся, вскочил и ушел не оглядываясь, при этом даже забыл свой рюкзак, еду и вино. Я собрал его вещи, взял и бутылку, машинально хлебнул глоток-другой и потащился назад. Меня никто теперь не видел, и я позволил себе расслабиться.

6.
Зря, совершенно зря я выпил этого дурацкого вина! Я всегда знал, что любая мелочь мне обходится боком, каждая моя ошибка или оплошность закончатся неприятностью, но в тот день, огорченный своим поступком, забыл об осторожности. Я прошел значительную часть пути, вышел на край леса, собирался перейти поле, а там уже рукой подать… И вдруг левую ногу скрутила судорога, такая, каких у меня не бывало с детства. Крошечный комочек, твердый камушек с острыми краями… все, что было живого и деятельного в этой тонкой палке с ободранной кожей и рваными ранами — все собралось, закрутилось в момент, и камнем застыло. И я застыл, я не умел кричать. Согнулся, упал на бок и лежал, смотрел на травинки перед глазами, по ним неторопливо ползали букашки, муравей, мой друг, пробивался сквозь чащобу… Однажды мы с Лидой, в траве за домом отца… «в магазин отправился, придет нескоро, там у него свои…» — она говорит. Она дернулась от боли, заплакала. «Ты меня любишь? — говорит, — любишь?» Таких дней было немного, и я все помню. Светлые ее волосы переплелись с травой… » Что за волосы у тебя… — она говорила, — грубая шерсть, словно ты зверь какой…»
«Что ты валяешься, что разлегся?..» Мать бы не простила мне. Подумаешь, ногу свело. Не подумаешь, а жаль его, единственный живой комочек размером с детский кулачок, ему жить и трудиться среди гнилых костей да кучи мясных отбросов!.. «Расжимайся, сука, — я сказал ему, — иначе отрежу ногу, выброшу тебя гнить вместе с отжившим вонючим мясом, предательской костью… » Он вроде испугался, стал понемногу ослабевать, размягчаться… «Вставай!… Вставай! Вставай! » Нет, он снова за свое, схватил так, что не дышится.
Я понял. С ним по-другому нужно. Может в этом твердом кусочке вся моя жизненная суть… Не душа, обосранная воздыхателями, а именно — суть, и с ней нужно по-хорошему договориться.
— В чем дело, — я спросил.
— Он хотел убить меня.
— Не тебя, муравья…
— Это одно и то же.
— И не хотел, он не думал, не видел… он рассеянно, нечаянно, понимаешь?.. Никакого значения, так просто. Муравьев миллионы, и каждый в отдельности для него ничто… и все вместе тоже.
— Как это возможно…
— У него есть кожа, а у нас нет, так уж получилось. Ну, что нам делать… Потеснись немного, размягчись, иначе мне здесь помирать.
И так понемногу, по-хорошему, потихоньку мы договорились, успокоились, собрались с силами и поплелись обратно.

еще раз объясняю, временная запись, конечно смайл!

в ответ на вопросы, которые не часто, но настойчиво: моим героям до фени путинцы и антипутинцы, у них свои дела. Во-первых, многие из них нормальные звери, со своими отношениями и драмами. Во-вторых, у остальных, например, у Саши Кошкина свой надрыв и ожог, поэтому у него поломанный цветок НАД городом летит, не сдается, но НИКОГДА вниз не упадет, так устроен, и решил про себя. А тот, у которого друг чеченец Давид, не может жить среди людей, их вечной злобы… И другой, который ПЕРЕБЕЖЧИК в котовскую жизнь, тому просто стыдно быть человеком. А о себе не говорю, дело сугубо личное, и уже всё, что хотел, в книге «монолог о пути» написал, построил модель, единство и борьба двух начал, попеременное их царство… А сейчас вижу — умирают звери и люди, которые были мне дороги, и жизнь за окном становится совсем безразличной, лучше картинки писать, чем говорить слова, тогда таких вопросов не будет, смайл! Хотя написал еще про Робина, («Робин, сын Робина»)в этой вещи судьба почти всех моих героев — в одном человеке, времени и месте. Пожалуй, со словами я рассчитался, хотя не зарекаюсь, черт его знает, кто выскочит из-за угла…

Из повести «ПОСЛЕДНИЙ ДОМ» http://www.uglitskih.ru/proza/markovich.shtml

Девятый люблю дом, раньше часто ходил к нему. Самый удобный и тихий из домов, новая дорога не коснулась его. Подвал всегда заперт, в нем тепло, чисто, за домом жасмин и сирень. И все почему? Здесь старухи живут, смотрители порядка. Их трое — головастая, пополам согнутая, и еще одна, в валенках зимой и летом. Пока они живы, мне там делать нечего. Когда умрут, начнется, как везде, разброд и разбой, придется руки приложить, иначе девятый пропадет. Но пока они здесь, и лучше меня служат — всегда дома, у окна или на балконе, наблюдают за местностью, во все стороны глядят. И дом хорошо стоит, и жильцы как на подбор, как въехали, так и сидят, тихую жизнь ведут. Перед подъездом большое бревно, в теплое время на нем отдыхают. Алкаши и бандиты обходят дом, боятся старух.
Я завидовал девятому, и месту, и тишине среди населения квартир…
На первом этаже старуха с огромной головой. Голос у нее особенный, скажет слово, вся земля слышит, от края и до края, через овраг эхо перекатывается. Она всегда на балконе сидит, даже зимой, закутается, и на табуреточке… с улицы только голова видна. Сидит, за всеми наблюдает. Если б не она, что бы тут было… Деревья, уж точно, погубили бы… Они и так поломаны, но все-таки живы, ее заслуга. Валентиной зовут, а мать, покойная, Тимофеевна, у той еще громче голос был, и голова такая же, и живот, и все остальное… квадратный ящик… У Валентины муж объелся груш… маленький, головка кургузая, лысенькая, он всегда пьяный дома спит. Как он успевает выйти, рысцой пробежаться и напиться, Валентина не знает. Доковыляет она до мусора, а супруга тем временем и след простыл. Пока она обратно доберется, с пустым ведром, с соседкой остановится… Тимошка налакается самогону, в доме, что через старую дорогу, на место вернется, и лежит, как был, только спокойный и счастливый… И снова спит.
Правей девятого дома, самый дальний — восьмой, пропащий он. Был нормальный, а лет десять тому назад обнаружили трещину в северной стене, и записали в аварийный. Надо жильцов выселять. Вот им повезло! Обрадовались, и за пару месяцев в доме никого!.. Дали им жилье на другой окраине, там пустырь, ничто не растет вокруг. Зато квартиры получше наших, и все довольны остались. А потом настали новые времена, жилья бесплатно не дают, так что этим людям жизнь улыбнулась.
Но вот постоял восьмой, отдохнул, и начали в нем ремонт. Трещину заделали, остальное подлатали, и оказалось — жить-то можно! В один момент заселили. И все равно пропащий дом. Новые жильцы странные, больше полугода не задерживаются. Тут же получают квартиры в центре, а на их место опять новые приходят… Странная текучка. Генка говорил, восьмой куда доходней нашего… Не знаю, но подходить к нему больше не хочу, скучно. Вычеркнул из своей земли. Звери, что остались от первых хозяев, перекочевали в девятый, и ко мне, в десятый.
В темноте восьмой мимо нас плывет, от крыши до первых этажей пылает свет… музыка, громкие голоса… А мы рано ложимся, тихо живем.

— Безумными, конечно, но… в самых безумных-то идеях и встречается порой зерно… — с удовольствием говорил Аркадий.
Он высыпал чаинки из пакета на ладонь и внимательно рассматривал их, потом решительно отправил в чайник, залил кипятком.
— Возьмем тривиальный пример… я-то не верю, но черт его знает… Вот это парение тел, о котором давно талдычат… Тут нужна синхронность, да такая… во всей вселенной для нее местечка не найдется, даже размером с ладонь! Шарлатанят в чистом виде, в угоду толпам, жаждущим чуда. Никакой связи с интуицией и прочим истинным парением. Коне-е-ечно, но…
Он налил Марку чаю в глиняную кружку с отбитой ручкой и коричневыми розами на желтом фоне — найденная в овраге старой работы вещь, потом себе, в большой граненый стакан с мутными стенками, осторожно коснулся дымящейся поверхности кусочком сахара, подождал, пока кубик потемнеет до половины, с чувством высосал розовый кристалл, точным глотком отпил ровно столько, чтобы смыть возникшую на языке сладость, задумался, тянул время… и вдруг, хитровато глядя на Марка, сказал:
— Но есть одно «если», которое все может объяснить. И даже ответить на главные вопросы к жизненной силе: что, где, зачем…
— Что за «если»?
— Если существует Бог. Правда, идея не моя.
Марк от удивления чуть не уронил кружку, хотя держал ее двумя руками.
— Да, Бог, но совсем не тот, о котором ведут речь прислужники культа, эти бюрократы — не богочеловек, не седой старикашка, и не юноша с сияющими глазами — все чепуха. Гигантская вычислительная машина, синхронизирующий все процессы центр. Тогда отпадает главная трудность…
Аркадий, поблескивая бешеными глазами, развивал теорию дальше:
— Любое парение становится возможным, начиная от самых пошлых форм — пожалуйста! Она распространяет на всю Землю свои силы и поля, в том числе животворные. И мы в их лучах, как под действием живой воды… или куклы-марионетки?.. приплясываем, дергаемся… Не-ет, не куклы, в том-то все дело.
Все источники света горели в тот вечер необыкновенно ярко, лысина старика отражала так, что в глазах Марка рябило, казалось, натянутая кожа с крапинками веснушек колышется, вот-вот прорежутся рожки… и что тогда? Не в том дело, что страшно, а в том, что система рухнет — или ты псих, чего не хочется признавать, или придумывай себе другую теорию… Безумная идея — вместо ясного закона в центр мироздания поместить такую дикость, и мрак!
— Аркадий… — произнес юноша умоляющим голосом, — вы ведь, конечно, шутите?..
— Естественно, я же физик, — без особого воодушевления ответил Аркадий.
Он еще поколыхал лысиной, успокоил отражения, и продолжал уже с аргументами, как полагается ученому:
— Тогда понятна вездесущность, и всезнайство — дело в исключительных энергиях и вычислительных возможностях. Вот вам ответы на два вопроса — что и где. Идем дальше. Она не всемогуща, хотя исключительно сильна, а значит, возможны просчеты и ошибки, несовершенство бытия получает разумное объяснение. И главное — без нас она не может ни черта осуществить! И вообще, без нас задача теряет интерес — у нее нет ошибок! Подумаешь, родила червя… Что за ошибки у червя, кот наплакал, курам на смех! А мы можем — ого-го! Все правильно в этом мире без нас, ей решать тогда раз-два и обчелся, сплошная скука! А мы со своей свободной волей подкладываем ей непредсказуемость, как неприятную, но полезную свинью, возникают варианты на каждом углу, улавливаете?.. Становится понятен смысл нашего существования — мы соавторы. Наделены свободой, чтобы портить ей всю картину — лишаем прилизанности и парадности. Создаем трудности — и новые решения. Своими ошибками, глупостями, подлостями и подвигами, каждым словом подкидываем ей непредвиденный материал для размышлений, аргументы за и против… А вот в чем суть, что значат для нее наши слова и поступки — она не скажет. Абсолютно чистый опыт — не знаем, что творим. Живи, как можешь, и все тут. Вот вам и Жизненная Сила! Что, где, зачем… Что — машина, излучающая живительное поле. Где — черт-те знает где, но определенно где-то в космосе. Зачем? Вот это уж неведомо нам, но все-таки — зачем-то!
Марк слушал со страшным внутренним скрипом. Для него природа была мастерская, человек в ней — работник, а вопрос о хозяине мастерской не приходил в голову, вроде бы имущество общественное. Приняв идею богомашины, он почувствовал бы себя униженным и оскорбленным, винтиком, безвольным элементиком системы.
— Ну, как, понравилась теория? — осведомился Аркадий.
Марк содрогнулся, словоблудие старика вызвало в нем дрожь и тошноту, как осквернение божества у служителя культа.
— Он шутит… или издевается надо мной? — думал юноша. — Вся его теория просто неприлична. Настоящие ученые знают непоколебимо, как таблицу умножения: все реальные поля давно розданы силам внушительным, вызывающим полное доверие. Какая глупость — искать источник жизни вне нас… Это время виновато, время! Как только сгустятся тучи, общество в панике, тут же собирается теплая компания — телепаты, провидцы, колдуны, астрологи, мистики, члены всяческих обществ спасения — шушера, недоноски, отвратительный народец! Что-то они слышали про энергию, поля, какие-то слухи, сплетни, и вот трогают грязными лапами чистый разум, хнычут, сучат ножонками… Варили бы свою средневековую бурду, так нет, современные им одежды подавай!..
— Ого, — глядя на Марка, засмеялся Аркадий, — чувствую, вы прошли неплохую школу. Кто ваш учитель?
— Мартин… биохимик.
— Вот как! — высоко подняв одну бровь, сказал Аркадий, — тогда мне многое понятно.
Он рассмеялся, похлопал юношу по рукаву:
— Ну, уж, и пошутить нельзя. Теперь многие увлекаются, а вы сразу в бутылку. Разве мы не вольны все обсуждать?.. А Мартина я знал, и хочу расспросить вас о нем — завтра, завтра…

Из повести «ПАОЛО и РЕМ»

— Паоло, говорят, умен и хитер, не хочется перед ним дураком прослыть, хотя, конечно, дурак… это уж точно, да…
Рем вернулся к сегодняшней жизни — к смерти Пестрого, к Паоло, с ним все неясно, к мясу, кусок которого все еще на кончике ножа… Неприятности возбуждали его аппетит, он был не прочь продолжить ужин.
И недурно бы залить все съеденное вином.
Странный человек, он не умел жить, как это делает большинство людей — находить радость и смысл в простых ежедневных делах и поступках. И не понимал того, к чему привязаны сильные умом — они ищут умственные связи между вещами и событиями, населяющими жизнь. И то и другое было не по нем.
Он был безнадежно укоренен в другой жизни — он чувствовал… да — чувствовал живые связи вещей, событий, и отображал их на холсте, бумаге — кистью или пером, языком пятен, цвета, линий, и ничего другого представить себе не мог.
Неплохо бы запить, он вспомнил — неплохо бы? Бутылка где?..
Вот она, на холстине перед ним, рядом с миской, темная, пузатая, с серебряной наклейкой на кривом пузе; изображение пустыни, верблюда, солнца должно было пробудить жажду даже у человека, не страдающего избытком воображения. Рем не страдал, он со своим воображением спокойно уживался — не отделял воображаемого от действительного.
Крайности переходят в свою противоположность: при всей чувствительности, в обычной жизни он был почти неуязвим. Но если что-то проникало, достигало его сердцевины — а это могло быть что угодно, ни предвидеть, ни остановить — то заваривалась такая каша…
Он взял бутылку за горло и осторожно, не отрывая донышка от стола, стал наклонять, еще не зная, во что нальет вино. Стакан доставать было лень, чашка изгажена остатками кофе, темно-коричневой, почти черной гущей, и в этом мраке он завидел рыжие отблески, откуда?
Внимание его отвлеклось, а бутыль, наклоненная, терпеливо ждала.
Далеко в стороне от окна тяжело опускалось солнце, багровый шар сплющился и каплей ртути искал прорехи, щели в горизонте. Все на земле в пределах проникновения прямого луча, и чуть искривленного тоже, светилось красным, багровые и розовые отблески плыли от вещи к вещи, куски оранжевого хрома и красного кадмия увязли в кофейной гуще… Выбросить бы, но он грязнуля — смотрел в свой любимый с намеками коричневый, и ленился. Наконец, очнулся, вспомнил о бутылке…
Наклонил, наконец, ее и вылил остатки вина в миску, из которой они с котом ели жидкую пищу, лакали, да… Кот иногда пробовал вино, коротко и быстро касался языком и с отвращением отворачивался, при этом у него такая была рожа, что Рем не мог удержаться, не сказать товарищу — «ты прав, все-таки гадость!..». В бутылке оставалось больше стакана, и вино сначала падало с легким звоном, пока миска была пуста, далее с журчанием, тонуло само в себе и пенилось.
— Свинья, — весело сказал бы Зиттов, — кто же так обходится с вином… Впрочем, полметра вонючей кишки и все равно смешается с чем угодно. Ты не представляешь, какая гадость у нас внутри…
И тут же рассказал бы, как учился у одного чудака, на севере Италии, впрочем, знаменитого, который и то умел, и это, но ничего до конца не доводил. Этот Л. искренно верил, что без детального знания анатомии художнику делать нечего, и, более того, не следует ограничиваться внешними чертами, пропорциями тела, формой груди и зада, живота и спины, а, видите ли, необходимо знать, что расположено внутри, и как влияет на внешнюю форму тела его внутреннее содержание…
— Говенное содержание, смеялся Зиттов. — Сумасшествие, охватившее века. Ничего такого художнику не надо, парень, какая там анатомия… Не об этом содержании вовсе речь, имей в виду!..
Зиттов веселый малый, тоже враг чистоты и порядка, но вино пил по-другому, с шиком. У него был свой бокал, одна из немногих вещей, с которыми он притащился к Рему. Будто вчера это было… Сосуд из странного металла, сероватый, цвета цинка, но гораздо тверже, и чище цвет.
— Сплав из будущего, — объяснял Зиттов, — способствует усвоению, — и подмигивал.
Он дорожил бокалом, пил только из него и унес с собой. Бокал работал непрерывно, с ним по неутомимости мог сравниться только язык мастера. Но о живописи Зиттов знал все, верно судил и мог понятно объяснить, что среди художников встречается редко. Лентяй, всего несколько картинок сделал, за два-то года! И все-таки написал, и хорошо — честно, крепко, немногословно.
Рем неимоверно устал за день, давно столько не ходил. Сидел за столом как сырой пень, не было даже сил перебраться на кровать. Взял миску пальцами за край, поднес ко рту, вылил в себя вино вместе с остатками еды, вот так!.. Его знакомые отвернулись бы с негодованием, но ему наплевать. Идите к черту, он бы им сказал.
У него было еще несколько бутылок, но встать, пойти за новой казалось невозможным. Он и в лучшее время подвижным не был, и не надо было — мог, сидя часами на одном месте, слегка поворачивая голову, открывать для себя все новые виды, умел разглядеть в давно известном неожиданные детали, старые вещи вызывали в нем новые воспоминания, и фантазии.
Выпив все, он, как заядлый пьяница, перевернул бутылку, подождал пока пробегут по внутренней стенке бойкие капли, с мелким звуком упадут в чашку… обнял бутылку двумя ладонями и стал согревать, рассчитывая выдавить из нее еще немного, а может, ни на что не рассчитывал, просто приятно было сжать этот тяжелый с толстыми стенками предмет… При этом он думал о своем деле, нечастое для него занятие; поход к Паоло пробудил в нем тяжелые неуклюжие рассуждения.
Разве не странно само желание передать простыми линиями, пятнами, мазками, красками на холсте или чернилами на бумаге — живой мир, зачем? Не менее странно и другое — способность разглядеть в этих мертвых пигментах живой мир, узнать его, и тоже — зачем? Свойство глаза куда древней и глубже, чем способность в звуках узнавать слова.
Обычно Рем до таких глубин не доходил. А Паоло много знал, но до сердца не допускал, от знания, говорит, одна тревога. В том же, что касается видимой стороны вещей, он бы любому дал фору.
— Как можешь изобразить, если не знаешь точно, — он скажет Рему. — Если не видишь, не различаешь вещи, лица, руки? Печальная картина, твой мир, проступающий из темноты. Жизнь прекрасна, парень!..
Она прекрасна? Или ужасна? Или непонятна?
Рем не знает ответа, в нем все смешалось, но он чувствует, точность не весь мир, а освещенная поверхность.
— Но с этим стариком осторожней надо — думает он, — что угодно мне докажет.
И что из разговора может получиться, — попробуй, догадайся.