За основу был взят легкий кистевой набросок Марке, одного из лучших рисовальщиков Европы. Он не так виртуозен как Пикассо, и не так педантичен как Матисс, но в его легкости ни дешевых эффектов ни пустот. Обычно я не копирую, а тут решил сделать что-то вроде гравюрки, вылепить изображение из плоского рисуночка, а для этого использовать возможности Фотошопа.

И смело щелкайте на фотки — лица приблизятся к Вам!

СУТОЧНЫЕ (необязательные)

Как, Вы не хотите с нами разговаривать… или просто чудите, или хуже того?
Нет, разговоры наши усталые. Проза пишется, картинки пишутся и рисуются на подъеме все-таки сил, а разговоры… они вечны, и темы повторяются. И я за годы понял, что наибольшую ценность имеет спонтанно сказанное слово (не совсем дураком сказанное, но иногда и дураком!…), внезапно возникший образ… или вдруг нахлынувшее откровение. Но эти вещи убирать надо, прятать и убира-ать!.. Но иногда хочется — пусть глупость полетает.
И вот что я решил — проза — прозой, картинки — картинками, и рассказывать о людях надо, бывает, только один и помнишь человека, и пока помнишь — он живет.
НО кроме этого — СУТОЧНЫЕ МЫСЛИ И ВОСКЛИЦАНИЯ. Утром написал- следующим утром посмотрел, скривился — стер. А иногда и ночью… не выдержал — убрал.
Кто-то поймает на лету, а не поймает, тоже не беда. В мыслях смысла почти не осталось — если за ними тут же, в пределах одного поколения не следует умное хорошее дело.
А о чем мы все говорит — о том, что хуже всего знаем — о боге и свободе, о воле, о счастьи и вечной жизни.
О том, чего нет на свете.
Завтра, завтра начну. Бабка смеялась — «так ленивцы говорят…»

Евгений Измайлов

…………………….
Родился в 1939 г. в Москве. Окончил Московский Художественный институт /театральный факультет/. Работал как художник-живописец, театральный художник, иллюстратор книги. По художественной позиции Е.Измайлов соприкасается с художниками альтернативного искусства 60-70 годов. Он участник известной выставки в павильоне пчеловодства на ВДНХ в 1975г., первой после долгого запрета выставки художников-нонконформистов.
Стилистику его работ можно определить как жанр лирической фантастики на основе пластического и цветового варьирования. Соединение абстрактного и реального, вневременного и современного, соединение разнородных начал определяет новое качество. Автор принципиально не дает развернутого трактования своих работ, предполагая, что изображение должно рождать свободную ассоциацию, делая таким образом зрителя соучастником работы.

Полина
Декан, жирная свинья, только глянул на справку, хмыкнул, и так пренебрежительно ее пальцами отпихивает – «ты здоров». Меня зло взяло, откуда же здоров, когда совершенно болен, живого места не осталось. Вообше-то я врачиху обвел вокруг пальца, мне ничего не стоит сердце остановить. На момент, конечно, просто замедлить биение, меня научили, и я ей показал. Она разахалась – вам надо серьезно лечиться, никаких физических работ. И дала, конечно, освобождение от колхоза. Я вышел, вполне довольный, значит, останусь в городе. У меня срочное дело, один человек ждет, но это другой рассказ, просто нужно остаться, и вот удалось.Вышел, а сердце продолжает в том же духе, замедляется и замедляется. Это у меня не было предусмотрено. Вообще-то оно у меня не совсем, но эти врачи никогда не слышат, и надеяться на них нечего. Вот я и выучился замедлять, получается потеря ритма,
серьезная болезнь, самый глупый врач заметит… Посидел немного на скамеечке перед фонтаном, и прошло, зато целый месяц мой. Дело есть, один человек на меня надеется, мне нельзя уезжать. А что декан – поворчал и отпустил, справка это документ. Теперь идти в библиотеку, туда всех отправляют, у кого что-то не так,
и картошку собирать не может. И я утром отправился.
Библиотека в старой церкви, кажется, что мало места, но под землей большое хранилище. Я спустился о железной лесенке, там какой-то дядя в синем халате, большая борода, спутанная, в зубах трубка, но он не курит, здесь везде бумага, курить нельзя. Он жует трубку, передвинул ее в другой угол рта – «а, вот и вы, –
говорит, – мне обещали троих, теперь все в сборе». И ведет меня в соседнюю комнату. Там сидят две девушки, пишут какие-то номерки и вкладывают в книжки.
— Ты будешь приносить им книги и уносить, а они пишут инвентарные номера. Тысяча номеров – вам норма, напишете и свободны до завтра.
Тысяча номеров значит тысяча книг. Если носить по десять, это сто раз, кажется, много, но втягиваешься, не замечаешь. Главное, не останавливаться, не раскрывать книги, не заглядывать, иначе дело затянется, а мне не светит здесь сидеть, меня один человек ждет, зачем же я остался. И я не заглядываю – ношу, а они пишут. Одна девушка, вернее, женщина лет тридцати, полная, ноги очень толстые, говорит – сердце, тут уж без дураков, и так видно, что ей недолго жить. Со стороны многое заметней, люди надеются, живут, а по лицу и всей фигуре видно, что не жилец. У нас в доме жил старик, ничего себе, крепкий, а умер внезапно. Никто не ждал, а я видел, только не знал тогда еще, что с ним будет. Смотрю – лицо другое, цвет изменился, кожа как глина, и еще… но что говорить, это мой секрет. Второй раз, в соседнем доме, наш знакомый, спортсмен, лет сорока, он бегал каждый день и вдруг упал – разрыв сердца, и оказалось, что у него две жены, одна известная всем, а вторая много лет тайная, и ребенок от него, все вдруг раскрылось. Он-то думал, что здоров как бык, а я увидел его как-то, — он поднимался к себе на пятый, он лифт презирал, смотрю – лицо… и сразу понял. Ничего хорошего в этой способности, теперь боюсь в зеркало смотреть, причесываюсь вслепую, мать говорит – ты совсем одичал. Я не одичал, у меня даже есть вот человек, ради которого я сердце замедлил, и вечером он меня ждет, то есть она. Я не могу здесь засиживаться, заглядывать в книги, таскаю уже по двадцать, а они пишут номерки. Полная пишет быстро-быстро, она, оказывается, филолог, про каждую книгу может сказать пару слов, но я не поддаюсь, только брошу взгляд и тащу новую кипу. А вторая…
Ее зовут Полина, странное имя, да? Никогда не встречал, только читал у классиков. Полина очень красивая, волосы густые и черные, распущены по плечам, глаза синие, удивительно густой цвет, румянец на щеках… про фигуру не говорю, долго рассказывать, все у нее, как надо. Если бы не тот человек, ради которого я здесь, то, наверное, я бы только и смотрел на Полину. Но у меня времени нет. Она халтурит безбожно, раскроет книгу и впивается минут на пять, а номера? кто будет за нее писать номера? Полная женщина, ее зовут Ксения, почему-то не возражает, строчит себе и строчит за двоих. Полина читает, я тайком смотрю на нее, у нее платьице летнее и все почти видно, Нельзя так на работу приходить, в комните совсем не жарко, стены двухметровые и стоит вечная мерзлота, хотя на улице безбожный зной, сентябрь осени не сдается. И мы так вот до обеда…
Я хожу и думаю, может, пойти с ними пообедать, рядом студенческая столовая, я слышал, они туда ходят, ругали еду. Они вместе ходят и пойти с ними ничего не значит, их двое, я один, и где же мне есть еще, другая столовая далеко, к тому же она ресторан, Я просто должен пойти с ними, и ничего в этом нет. Я хожу и смотрю на Полину, она сидит и читает, напишет номерок и снова в книгу, а Ксения все пишет за двоих, трудится и не ропщет. А я таскаю книги, и смотрю, смотрю…
Тут появляется бородач с трубкой и отправляет нас на обед, он, можно сказать, доволен нами – пятьсот одолели, после обеда столько же и свободны. Полная Ксения встает и ковыляет к выходу, я на нее не смотрю, потому что ничего не жду. Полина не встает, она шарит рукой за столом и вытаскивает оттуда палку с медным вeнзелем. Такая была у моего деда, когда он свалился в ванне, ударился о край и сломал шейку бедренной кости, потом он жил еще лет десять, ходил с этой палкой. Полина достает палку и понемногу поднимается со стула. И я вижу, что одна нога у нее гораздо тоньше другой, ну, просто как эта палка, а другая очень даже сильная и красивая, но, согласитесь, одной ноги, даже самой красивой, недостаточно, чтобы красиво ходить, или хотя бы незаметно, как эта толстуха Ксения, катится и перекатывается, и никто на нее не смотрит. А на Полину смотрят все, у нее одна нога очень, а другая – просто ничего, голая кость, обтянутая кожей, и чулок, конечно, но что чулок… Когда она сидела, она мне улыбалась иногда, не скажу, что обещающе, но довольно приветливо, а последние полчаса, смотрю, у нее на лице какая-то тень, и губы напряжены, а цвет… мне даже в голову пришло, что ей немного жить, но это ерунда, показалось, конечно… Она встает, и уже не смотрит на меня, она смотрит в пол, куда поставить палку, она ставит ее точно и верно, видно, что привыкла, и с силой налегает. Я вижу, руки у нее сильные, и все остальное красивое и сильное, но вот нога… Мне не очень красивая мысль пришла в голову, что поделаешь, мысли как блохи, сами скачут. Когда она лежит, да еще темно… ну, что нога, что нога… Но все равно не могу смотреть, как она ковыляет. Я с ними, конечно, потому что обещал, никуда не денешься, но настроение испорчено. В конце концов, что она мне, я не ради нее остался, у меня другой человек и своя жизнь, а у нее своя.
Сели, наконец, я уже не мог смотреть, и снова смотрю – она удивительно милая, но теперь я знаю – под столом нога, про другую даже думать не могу, пусть и красивая, но одна, а одной маловато, даже самой красивой и сильной… Поели, поругали чай,
ну, совершенно не умеют заваривать чай в столовых, получается веник заварной. Ксения все знает – и про чай, откуда к нам пришел, кто его как пьет, она говорит, говорит и слова нам не дает. Она, оказывается, преподаватель, их тоже в колхоз посылают, а больных в библиотеку. А Полина молчит, она плохо ест, мало. Она иногда на меня смотрит, и я на нее, но все равно помню – нога… У меня все настроение пропало, хотя я ничего и не хотел, меня свой человек ждет вечером, я жизнью, можно сказать, рисковал, чтобы остаться. И все равно посматриваю через стол.
До вечера мы план даже перевыполнили, уходим раньше, и у меня еше часа два. Ксения говорит – «может, проводишь Полину, она далеко живет?..» Полина ничего не говорит, я, конечно, вынужден согласиться, невежливо ведь отказать, с другой стороны боюсь, как там дорога, не придется ли переживать за ее ногу. Но идти довольно ровно, хотя и пешком, и мы идем, беседуем о том, о сем, она мне все о книгах, оказывается, много знает о них, любит читать. Я тоже раньше любил, а теперь времени нет, и понял, что в книгах на жизнь нет ответа, они только отвлекают, уводят куда-то, а надо самому жить и получать свои ответы на все вопросы. Нет, заглядываю иногда, бывают строчки – запоминаются, но вообще я обнаружил – пишут не самые умные люди, а те, кому очень хочется, а самым-самым как-то наплевать, или недосуг, или просто скучно обьяснять другим то, что им давно
известно. Я очень сильно книги любил, и также сильно разлюбил теперь, может, когда-нибудь и полюблю снова, но этого никто не знает. Полина говорит – ты, наверное, прав, это наркотик, но удивительно нужный… И я ее понимаю. На ноги не смотрю, а только вперед, чтобы она не споткнулась, но она идет очень уверенно, видно, что все здесь знает.
Я не заметил, как мы подошли. Леревянный домик в глубине участка, впереди малина, другие кусты, все ухожено и хорошо растет. «Это мама…» – она говорит, а отец у нее умер, я уже знаю. Летом удивительно быстро темнеет, хотя зимой, конечно, быстрей, но в теплое время вечера нам больше нужны, и света все равно не хватает. Мы вошли в садик, там дерево большое и скамейка, сели, я думаю – мне уже пора, мсня ждут, но уходить не хочется. Она села, я тут же забыл про ногу, хоть бы все время сидела. Она говорит – поцелуй меня… и глаза закрыла.

Феня.
Главная у нас в доме не мама, не папа и даже не бабушка, а тетя Феня. Это маленькая такая старушка с кривой спиной, сзади у нее под толстой шсрстяной кофтой целая возвышенность. Я думаю, это совсем не спина, и не может чувствовать, когда трогают. Я подкрадываюсь сзади, она сидит в больших железных очках, лицо словно мукой обсыпано, губы вытянуты хоботком и непрерывно что-то жуют, но у нее во рту ничего, кроме двух розовых вставных чслюстей, она по вечерам кладет их в стакан с марганцовкой. Она сидит на низкой скамеечке, покачивает большой головой с широким розовым пробором, волосы желтые и редкие, она смотрит в газету и слегка раскачивается., как старый еврей, наш родственник, который молится целыми днями, сидя поперек кровати. Феня не молится, она в Бога не верит, она говорит – я философ, и вообще – будь что будет. Я подкрадываюсь, протягиваю руку, еще немного и дотронусь, наконец, узнаю, что в этой шерстяной возвышенности таится… Но она все видит, слышит, и, не поворачиваясь, говорит мне – «зто нельзя». Я делаю вид, что ничего такого не хотел, а только подошел с вопросом, к ней все обращаются с вопросами – о международном положении, о том, что будет с евреями в этом году, и в следуюшем, она все знает и дает ответы. Потом ей говорят – Феня, кушать… – она встает и понемногу ковыляет к столу. Здесь она удивляет всех, потому что неясно, как может столько поместиться в таком небольшом теле, да еще кривом. Она за столом рассказывает истории, в которых люди страдали от обжорства, а она им советовала поменьше есть, и даже совсем пропускать некоторые дни, это, говорит, полезно. Она ест, ест, и даже бабушка, ее родная сестра, вздыхает, но ничего не говорит.
Но вот наступает особый день – среда, Феня за общий стол не идет, она голодает, она сидит на своей скамеечке и читает, пока мы едим. Когда народ расходится, Феня вытаскивает свою корзинку, в которой нссколько старых книг и бумажный пакет, она долго разворачивает хрустящую бумагу, наконец, развернула, там пара больших желтых пачек, это ее юбимая «Кама», лечебная мука. Мама усмехается, машет рукой – обычный овес, только размолотый, но Феня знает лучше, и никто, конечно, не спорит с ней. Пусть голодает, ей полезно, считает папа, он врач. Пусть очистится, он говорит, у нее столько шлаков… Я смотрю на Феню – где ее шлаки?.. Наверное, в спине, в той самой возвышенности, которую она не дает мне потрогать уже так давно, что я и не помню, когда начал интересоваться, она как часовой на посту, со своей крутой спиной в толстой шерстяной кофте…
Она берет пачку своей любимой муки, и говорит мне – принеси кипяточку-… как нищий на вокзале, я слышал, у него такой голос. Бабушка вздыхает – Феня замаливает грехи… Какие грехи, она не говорит, молча наливает большую кружку кипятку, и я несу, правой рукой держу за ручку, левой поддерживаю правую руку, потому что тяжело. Неси осторожно, и подальше от себя, говорит бабушка, а то давай я… Нет, я сам, сам – и я несу на вытянутых руках горячую воду для Фениной особой еды, которая очищает ее и лечит, так она говорит, хотя все сомневаются, но никто не спорит, потому что Феня все знает лучше всех, у нее муж был философ. Мама говорит – он был старик. Она же тоже старая, я говорю. Тогда она была молодая. А спина такая же? Спина у нее такая всегда. Муж ее любил, он говорит – Феня, ты философ лучше меня… И она никогда не готовила, они ходили в ресторан, это было до войны. В ресторан ходить дорого, но Феня была богатой, а муж бедный, старый и философ, И он получил молодость, богатство, и горб впридачу – это говорит папа, когда его кроме мамы никто не слышит, и меня, конечно, потому что я слышу и знаю все, что говорят в комнатах и на кухне. Я все знаю и могу, только дотронуться до Фени не удается, хотя стараюсь каждый день, сколько помню себя. Она у нас давно, даже раньше меня, ее мужа сожгли немцы. Она уехала, а он не успел. Это темная история, хмурится папа, но не нам ее осуждать. Феня не виновата, вздыхает бабушка, он, как всегда, бродил где-то, а тут машина, никто ведь не знал, что последняя. Очень странная история, говорит мама, ей следовало подождать. Не будь такой решительной, отвечает отец. А ты когда решительный? Тебя взяли, одели в форму и запихнули в поезд, и ты о нас ничего не знал, пока не обнаружил на Урале… Не ссорьтесь, дети, нас осталось мало, говорит бабушка, обвинить легко, а защититься трудно, всего не объяснишь, чужую судьбу руками не разведешь…
Феня ставит кружку на колени, у нее специальная досочка, как столик, и не слезая со воей табуретки, начинает готовить полезную еду. Она наклоняет пачку над кружкой, трясет ее, и ничего не получается, потому что пар сразу смачивает эту желтую как песок муку, она застывает и не хочет сыпаться в воду. Тогда Феня говорит мне – принеси ложку, и, подумав, добавляет – пожалуйста, она держит это слово, как золотой рубль, бабушка говорит, у нее есть один золотой, на похороны, пусть держит. И вот слово сказано, сегодня среда, прошла неделя, я бегу за ложкой, бабушка тут же подает ту самую, которую Феня любит – большую, темную, это серебро, осталась одна от набора, остальные мама променяла во время войны мне на молоко и масло… а Феня тогда жила на юге, она всегда устраивалась, мама говорит. Не осуждай, и тебя не осудят, отвечает ей бабушка и качает головой – Феня с детства больная, у нее спина… Я сам вижу – спина, но что в этой возвышенности под шерстяной старой кофтой, не знаю – мягко там или твердо, может, как нарыв – переливается, а может толстая кость, твердая как камень, или вдруг окажется – просто что-то сверху привязано, а на самом деле спина как спина… И как она спит, тоже никто не видел, она ложится в уголке, за ширмочкой на раскладушке, лицо покрывает белой простыней, и храпит, но стоит кому-нибудь приблизиться, Феня тут же – кто там? высовывает большой белый нос, смотрит, не идет ли кто трогать ее
спину. Негров надо освобождать, она говорит и жует губами, – но постепенно, иначе они взбесятся, свобода тяжкая ноша, да-а… Феня, вы рассуждаете как фашисты, горячится мама, у нее нет образования, она не может объяснить, но всегда за справедливость. Папа молчит, потому что он специалист, он узкий специалист, говорит Феня, теперь все врачи такие, и ему просто нечего сказать о неграх. Бабушка тоже молчит, она не читает ни книг, ни газет, ей интересно только, что на рынке, и еще она говорит о своих сыновьях, которые погибли, один в немецком лагере, другой в нашем. Мама ей шепчет – тише, тише будь… а она отвечает – я
старуха, уже все потеряла. А я? – спрашивает мама. У тебя муж хороший, без меня проживешь. Он тюфяк, вздыхает мама, но не спорит, потому что папа хороший, она знает. Что с Фенечкой будет, говорит бабушка. А что с ней может быть, она всех нас
переживет, отвечает мама – правда, отец, она обращается к папе, тот качает головой – никто не знает, но у нее крепкий организм.
Феня, наконец, достает муку из пакета, полную ложку с горкой, и еще одну ложку, и еще, размешивает, мука постепенно намокает, темнеет, из желтой становится коричневой, красноватой, падает на дно, падает, падает, а Феня все размешивает, размешивает, пока не получится грязноватое болотце, и она, вытянув шею, несет
ложку ко рту, и, вытянув губы трубочкой, всасывает эту жижу, и несет новую ложку, она лечится, очищается от шлаков…
Теперь до ужина она будет сидеть на своей скамеечке, кривая, белая, неподвижная, даже не смотрит в газету, жует губами, о чем-то думает, трясет иногда большой головой с редкими желтыми волосами… Вот ужин, Феня, иди! – и она идет, и ест, у нее спрашивают про жизнь, как зародилась без Бога в горячем болоте, про вождей, про негров, которых надо освободить, про еврейское государство, которое вчера образовалось… про все, все, все… Потом она уходит в свой угол, я сижу за столом, готовлю уроки, смотрю на шерстяную спину, думаю – что там?..

Эльза.
Мама говорит – завтра пойдем в парикмахерскую, там Эльза, я тебя с ней познакомлю. Я уже несколько раз был в парикмахерской, ничего страшного, но и приятного мало, никогда не знаешь, что получится. Детей стригут без очереди, но через одного, между обязательно взрослый, чтобы не ругались. Раньше меня стригли в женской парикмахерской, а теперь идем в мужскую, ведь Эльза мужской мастер. Мама говорит – я ее знала еше до войны. Не будет она тебя стричь, не будет, ей надо на тебя посмотреть, она не видела тебя очень давно. Я только родился, как началась война, и мы уехали с мамой и бабушкой в Чувашию, и там ждали, пока немцев выгонят из нашего города. Вот мы вернулись, а наша квартира занята, в ней живут люди, которые не уезжали. Они думали, что мы никогда не вернемся, и заняли наше жилье. Теперь будет суд, чтобы мы вселились обратно, мама говорит, у нас все бумаги, и только вопрос времени, а пока мы живем у одной тети, которая не уезжала. Она эстонка, а эстонцев немцы не трогали, вернее, тоже убивали, но не всех, а евреев
всех, и потому мы уехали. Мама говорит, чудом успели, а бабушка даже не хотела, она говорила, немцы культурный народ, я знаю. Но все-таки поехала, и там в Чувашии умерла сама, от старости, я был тогда маленький и помню немного. Я ее не очень любил, она заставляла меня мыться холодной водой, возьмет ноггями за шею и сует голову по струю… Мы только вчера приехали, а сегодня утром мама вышла в магазин и встретила Эльзу. До войны мама с папой жили у нее на хуторе, летом. Здесь нет деревень, а стоят отдельные дома, и у каждого свой хозяин, кругом поле, и дале-
ко-далеко другой дом. Потом хутор у нее отняли, и она была у нас домработницей, пока не выучилась на мужского мастера. Она стригла папу и приходила к нам в гости. Началась война, мы уехали, а Эльза осталась, она эстонка и не боялась немцев.
Утром мы собрались, позавтракали и пошли. Это близко, можно пешком. Улица узкая, вся в камнях: они вбиты в землю и выглядывает только одна сторона камня, плоская и гладкая, так укладывать камни теперь не умеют. Мы шли мимо деревянных домиков, двухэтажных, в них большие окна на втором этаже выступают вперед, называется фонарь, везде красивые занавески и цветы, машин почти нет. Шли – и пришли. Стоит домик, как все, в нем большая дверь, лестница уходит вниз, в подвал, оттуда пахнет мокрыми волосами и одеколоном, слева нарисована женская голова, справа мужская. Мы спустились по лестнице, свернули направо и открыли дверь. Там было три больших зеркала, три столика, три кресла и три табуретки у стены. Посетителей не было, они только открыли. Три тети сидели за крошечным столиком и пили кофе. Одна, самая маленькая и старая, вскочила и как закричит – ой, кто пришел! Это потом мне мама сказала, я тогда ничего не понял, она кричала по-эстонски, и не очень громко, здесь громко не разговаривают. У нее совсем белые, даже синеватые кудряшки, голова круглая, она маленькая, толстенькая, а глаза голубые, радостные. Она стала меня разглядывать, и охала, и вытирала слезы, она помнила меня совсем маленьким, я был очень красный и толстый, а потом уж похудел и вырос, и волосы стали темные, как у папы, а были почти как у нее. Мама мне потом рассказала, что она говорит. Я смотрел на нее и ничего не понимал, она что-то спрашивает и сама отвечает…
Тут пришел какой-то мужчина, и еше один, две другие тети стали каждая у своего зеркала, приглашают посетителей к себе, и начали их стричь. Эльза увела нас в маленькую комнату, которая сзади, там мы сели и стали пить кофе. Эльза плакала, и мама заплакала тоже, потому что папы больше нет, он умер на войне, там не только убивают людей, там они сами умирают тоже, и наш папа умер. Они обе плакали, и называли разные имена, это все люди, которые здесь стриглись и тоже умерли, или их убили немцы, или они пропали, или в тюрьме. Они плакали и пили кофе, и выпили до конца, хотя пришло уже много людей, табуретки были заняты, и еше стояли у дверей. Потом Эльза подарила нам бумажный пакет и цветы, она их сама выращивает и продает на рынке, чтобы хватило на еду. Мама не хотела брать, но Эльза подняла руки ладонями кверху, стала маму гладить по плечу, плачет, и мы ушли, взяли и цветы, и пакет. На улице я узнал, что в пакете сахар, большие куски, как белые камни или лед. Мама мне дала один, я его долго сосал, она шла и плакала, сахар сперва не уменьшался, а потом стал дырявым и быстро исчез, но мы уже пришли.

Без названия
Когда я был в шестом классе, мне понравилась одна женщина. Когда-то до войны она была подругой матери, а теперь — просто знакомой. Мать вздыхала — у нее другая жизнь… Она была удивительно красива, я помню. Правда, не могу сказать, что было красиво, потому что мне все нравилось в ней. Помню глаза и темный пушок над верхней губой. И у нее была фигура. Так говорила мать — «о, у нее была фигура…» Она гораздо толще матери, но не толстая, а совершенно особенная. У нее все навиду, хотя она и одета, как все. Мне было неудобно смотреть на нее, когда она видела. Я боялся, что она увидит, куда я смотрю. Я думаю, она бы не обиделась — может, рассмеялась бы, но это еще хуже… А волосы черные и густые, распущены по плечам. Она всюду ходила без мужа. Я его видел один раз — лысый старик. Мать говорит, что он важный чиновник, из какого-то комитета. Он привез ее из ссылки и поселил у себя. Без него она бы пропала. Но, по-моему, она не пропала бы нигде, она так смеялась и пела, что каждый полюбил бы ее. Нечего было связываться со стариком, вот и ходит одна. У нее было платье, желтоватое, мать говорит, цвета опавших листьев. В гостях я смотрел на нее все время, через зеркало, чтобы не увидели. Она говорит матери — «какая ты счастливая, у тебя дети…» — и губы дрожат. Глупая, зачем ей дети, после них фигура портится — так мать говорит, когда примеряет одежду… Я смотрел на нее несколько лет, и незаметно вырос. Она как-то встречает меня — «как ты вырос,- говорит, вот, усы растут…» — и смеется…
А потом она заболела раком и у нее отрезали грудь. Она долго болела, но осталась жива. Я боялся встретить ее. Один раз чуть не столкнулся. Зашел в подъезд и смотрел, как она медленно идет, одна. Она не заметила меня.

Рассказ

Рассказ
Отец заболел. Он говорит — болит сердце — и показывает куда-то ближе к шее. Странно, разве сердце там?… По-моему, оно чуть выше живота, и кожа над ним постоянно вздрагивает… во-от здесь, между ребрами. Но у отца ребер не видно, а живот налезает на грудь, так что где у него сердце, сказать невозможно. На прошлой неделе мы с ним ходили к морю. Перешли дорогу и стали пробираться к воде, через канавы перескакивали, глубокие ямы с мусором на дне обходили. Он сказал, что ямы — воронки от бомб, а в канавках сидели бойцы и скрывались от пуль — это окопы. Уже два года нет войны, и окопы постепенно зарастают травой. Вода серая, перед ней на песке разный мусор и железки, мы туда не ходим, потому что вязнут ноги, и порезаться можно — много ржавой проволоки. Далеко в море серые длинные корабли военные. Мы приехали недавно, отец говорит — «мы вернулись», но я не помню, как жил до войны, маленькие не знают старых времен. Отец говорит, что потом я вспомню, когда буду таким старым, как он. Я спросил, а вспомню ли, как родился. Он сказал — не знаю, и что этого пока не помнит, но, может быть, вспомнит еще.
Мы постояли под толстым старым деревом с узкими блестящими листочками. Он сказал, что стоял здесь, когда был мальчиком, как я, а дерево было такое же. «И ты вырастешь, придешь сюда, а оно стоит…» Должно быть, скучно дереву, я подумал, и представил себе, как приходят все новые мальчики, а оно стоит и стоит… «Это ветла,- он говорит, — они живут долго…» А утром он заболел…
Я смотрел, как он дышит — громко, а руки ощупывают край одеяла, как будто боится, что оно пропадет куда-то. «Пойдем в воскресенье к морю?…» Он молчит, потом кивнул мне, ничего не сказал. Потом говорит шепотом — «позови маму…» Я подошел к двери — позвал. Она почему-то побежала, а он дышит редко, со свистом, и шея стала синей. Мама зовет его, а он не слышит.

Мамзер. (по эдгару:-)

Мамзер.
Люблю, люблю… воркуют, сволочи, нет, чтобы подумать обо мне! Я так им как-то раз и вылепил, лет десять мне было, что-то в очередной раз запретили, как всегда между прочим, в своих делах-заботах, сидели на кровати у себя, двери раскрыты, и я, уходя в свой уголок, негромко так — «сволочи…» Она тут же догнала, влепила оплеуху, он с места не сдвинулся, смущенный, растерянный, может, со смутным ощущением вины, хотя вряд ли — давно забыл, как все начиналось — «вот и живи для них, воспитывай…» — говорит. Тогда они давно уж в законном браке, и только бабушка, его мать, гладя по голове, говорила непонятное слово — «мамзер». Это она шутя, давно все забылось. Мамзер — незаконнорожденный, я потом узнал. Тогда, в начале, я был им ни к селу ни к городу, случайный плод жаркой неосторожной любви, зародился среди порывов страсти при полном безразличии к последствиям, а последствием оказался — я! И первая мысль, конечно, у них — избавиться, и с кровью это известие принеслось ко мне, ударило в голову, ужас меня обжег, отчаяние и злоба, я ворочался, беззвучно раскрывая рот, бился ногами о мягкую податливую стенку, она уступала, но тут же гасила мои усилия… При встрече с ней родственники шарахались, знакомые перестали здороваться, а его жена, высокая смазливая блондинка — у нее мальчик был лет двенадцати, их сын — надменно вздернув голову, рассматривала соперницу: общество не простит. Все знали — не простит. Оставлю — назло всем, решила она, и ходила по городу с высоко поднятой головой. И этот цепкий дух сопротивления горячей волной докатился до меня, даруя облегчение и заражая новой злобой, безмерно унизив: мне разрешено было жить, орудию в борьбе, аргументу в споре, что я был ей… И тут грянула великая война, общество погибло, ничего не осталось от сословной спеси, мелких предрассудков, сплетен, очарования легкой болтовни, интриг, таких безобидных, шуршания шелковых платьев — променяли платья на еду в далеких деревнях… Потом жизнь вернулась на место, но не восстановилась. Постаревшие, испуганные, пережившие проявления сил, для которых оказались не более, чем муравьями под бульдозерным ковшом, они еще тесней прижались друг к другу, и с ними я — познавший великий страх, родительское равнодушие — случайный плод, я родился, выжил, рос, но мог ли я их любить, навсегда отделенный этими первыми мгновениями, невзлюбивший мать еще во чреве ее, и в то же время намертво связанный с нею — сначала кровью, узкой струйкой притекавшей ко мне, несущей тепло, потом общей судьбой, своей похожестью на нее, и новой зависимостью, терпкой смесью неприязни и обожания, страха и скрытого сопротивления?.. Теперь они, наверное, любили меня, но тень, маячившая на грани сознания, отталкивала меня от них… Я взрослел, и начал искать причину своей холодности и неблагодарности, которые удивляли и пугали меня, вызывая приступы угрызения совести, своего напряженного и неприязненного вглядывания в этих двоих: они между прочим, занятые собой, пробудили меня к жизни, потом долго решали, жить мне или не жить, и оставили из соображений мелких и пошлых. Но все мои попытки приблизить тень, сфокусировать зрение, наталкивались на предел возможностей сознания, и только истощали меня… И тут отец умирает, унося с собой половину правды; часть тайны, оставшаяся с матерью, заведомо была полуправдой, я отшатнулся от нее, прекратив все попытки что-либо понять. И годы нашего общения, вплоть до ее смерти, были наполнены скрытым раздражением, неприязнью и острым любопытством. Она узнавала во мне его: он давно умер, а я повторял и повторял его черты, повадки, словечки, отдельные движения, причем с возрастом появлялись все новые знаки родства, откуда? я не мог ведь подсмотреть и подражать! Даже спина у меня была такая же, широкая и сутулая, и это радовало ее, и обувь она мне покупала на два номера больше, хотя отлично видела, что спадают с ноги — это казалось ей недоразумением, которое следует исправить, ведь у него была большая нога и у меня должна быть такая же…
Она умерла, не дождавшись разговора, который, она считала, должен все прояснить, и стена рухнет, а я боялся и избегал объяснений, не представляя себе, что ей сказать, только смутно чувствуя нечто в самом начале, разделившее нас. Как-то она, преодолев гордыню свою, все же спросила — «почему ты так не любишь меня?» — меня, все отдавшую тебе, это было правдой, и неправдой тоже, потому что не мне, а ему, и его могиле! Что я хотел у нее узнать? Она ничего не знает, также, как я. Да и что я мог бы понять тогда, в середине жизни, полный сил, совершающий те же ошибки, также как они, рождающий между прочим детей…
И только в конце, когда я, свернувшись в клубок от боли, сморщенный старик, теряя остатки сознания, уходил, то вдруг ясно увидел себя, связанного с ней цепью пуповины, испуганного и сопротивляющегося, злобного, ожесточенного… — и понял, откуда все, и не могло быть иначе.

Куда идти?

Куда идти…

У меня что-то заныло в животе — долго и тупо. Где-то в глубине и в спину отдает. Никогда не думал, что живот такой глубокий, до позвоночника доходит. Раньше у меня не было живота — это было место, которым я сгибался, если надо грудь приблизить к ногам. Я мог бы поспорить, что там ничего нет, кроме мышцы, стягивающей тело в клубок. И, конечно, позвоночника, но это уже не живот, а спина — он сзади, как упругий стержень, тело на него нанизано, как шашлык на шампур. Сравнение не очень хорошее, но думаю, что людоед обрадовался бы ему. А мне нечего радоваться — теперь у меня есть живот. Когда много имущества — глаза разбегаются. Я думал — пройдет, не было и не будет. А он еще сильней, грызет меня, как лисенок спартанца… Не обращай внимания — обидится и замолчит. Или засни — проснешься другим человеком и все забудешь… Засыпаю — просыпаюсь, а он все тут. Отстегнуть бы его, как краб отстегивает больную ногу — и бежать. Или вывернуть наружу — выкинуть, как может морская звезда… Я хожу и смотрю в себя, жду новых неприятностей. И мысль больше не летает передо мной, а переехала в живот, как у нас любят говорить, получила новую прописку… А что?… вот и живет там…
Прихожу к приятелю, он говорит: «У меня давно живот. Ты вот что попробуй — есть не давай ему, авось сдохнет. Только воду пей.»
Я перестал есть — и живот затих, что-то выжидает. Заснул я, проснулся — нет живота. Поел — болит, но уже потише, послабей… Потом еще тише стал, и еще — и все-таки остался…
Теперь я знаю — в нем много всего и кипит сложная жизнь, и всегда может что-то испортиться. Все каким-то чудом работает, просто чудом. Все кипит, крутится, варится, движется, все само за себя решает, а я тут при чем?… Никто меня ни о чем не спрашивает, делают, что хотят. Это спятить можно, никаких у меня прав нет, ни остановить, ни исправить не могу, не вижу, не понимаю… Я сам у себя в гостях. Заняты все — вот-вот попросят. А идти-то куда… куда идти…

Нет, я уверен

Нет, я уверен.

Есть люди, которые всегда начинают говорить со слова«нет». Они говорят даже — «нет, я согласен…» Если их спросить, то они сами не знают, зачем им это «нет», но тут же скажут снова: «Нет, я уверен… нет, я знаю…» Другие люди всегда говорят «да», они всегда так начинают говорить, но они не интересны. Впрочем, среди них скрыты и такие, которые говорят «да» или «очень интересно», но у них это «да» — все равно, что «нет». Потом они все равно говорят что-то свое, и выходит, что им было совсем не интересно. Говорить «да» — для них только вежливая привычка, на самом деле они тоже говорят — «нет…». Все эти нет-люди, явные и тайные, не придумывают свое «нет» — оно идет из глубин. Когда два таких человека разговаривают, они слушают друг друга чуть-чуть, чтобы совсем уж не потерять нить, и при первой возможности вклиниваются со своим «нет», а другой ему — тоже «нет», и так они разговаривают. Нет, разговор все же идет, потому что первое слово никто не слушает, а со стороны слышишь — нет и нет… Спросишь — они и сами не знают, почему у них так получается. Все же один объяснил мне:
— Когда я вижу что-то хорошее — книгу или картину, или слышу умную речь — то первое, что мне хочется сделать — отгородиться: «нет, нет, подождите, я скажу сам… нет, почему я это до сих пор не сказал!.. А чуть погодя — «нет, должно быть не так, по-другому… нет, теперь я…»
Нет и нет… Вот такие эти нет-люди. Интересно, откуда берется это первое «нет», ведь большинство людей сразу говорит — «да» или просто бьет поклоны. А эти не то, что на плохое, на самое хорошее — нет и нет… Часто пропадают они, потому что их сил хватает только на первое слово, но иногда, я думаю, что-то получается. Нет, я уверен…

Чем это кончится…

У нас в доме много детей, но только одна девочка добрая. Остальные, кроме одного, тоже не злые, но добрых нет больше. Ее считают почти что дурочкой, и смеются над ней. Вокруг нее мало доброты, и я смотрю с замиранием сердца — что же будет с ней?… Она похожа на мать — такое же широкое крестьянское лицо и широко поставленные чуть раскосые светлые глаза, но у матери лицо грубое и недоброе. Неужели и дочь со временем станет такой же? Вот уже голос стал грубей и глаза смотрят не так доверчиво и открыто… Она уже озлобляется, потому что кругом другие люди — в них мало сочувствия. Нет, все- таки она отличается от других…
Я стал думать — в чем тут дело, почему доброта — такая редкая вещь. В ней две стороны — внимание и сочувствие. Вниманию можно научить ребенка, если говорить — «смотри — кошке больно, ты ведь знаешь, как это бывает…» Получится внимательная вежливость, хорошая привычка воспитанного человека — не делай другому того, чего не хочешь себе. И, может быть, какое-то сочувствие — стоит представить себя в таком положении… Но настоящего сочувствия не будет. С ним рождаются. Оно идет от способности воображать, живо представлять себе чувство другого и при этом испытывать его самому. Зачатки воображения есть у всех, но у некоторых они сильней. Такой человек не просто представляет себе чужую боль, а чувствует ее на себе — это совсем другое… Бывает, что воображение есть, а внимания к окружающему миру мало. Такие люди постоянно замкнуты на своих переживаниях и тоже не могут стать добрыми. Но если они сумеют выразить свою боль и другие чувства каким-то образом — нарисовать или написать об этом, то из них получаются настоящие художники и писатели. Рисунок и слово дают им возможность вырваться из себя, и тогда то, что они думают и делают, становится интересным для других, если, конечно, они глубокие люди. Они по-своему счастливы, но их судьба трагич- на, потому что их видят все, и каждый считает своим, а они остаются сами в себе… И все-таки, добрыми я их не назову, это другое. А девочка эта — добрая…

может, может…

Может дикий?..

Я открыл дверь и выпустил кота. Он задрал хвост и поспешил вниз. Пусть погуляет, пока еще солнышко.Осенью он приходит мокрый и взъерошенный, хрипло вопит на лестнице — совсем другая погода. А сейчас ему хорошо… Сверху спускался старик, который живет на пятом.
-Твой кот?..
Я не люблю этот вопрос, какой же он мой — мы живем в одной квартире, ну друзья или приятели… как я могу присвоить чужую жизнь?.. Кот ушел, а старик остановился и рассказал мне, как он ездил на прошлой неделе на ту сторону реки, там он ставит палатку и ловит рыбу. Пенсия у него деревенская, не проживешь, и рыба сильно помогает. Так вот, там, оказывается, живут коты, их целая колония. За рекой поле, овраги, дальше лес на много километров, что же там делать котам?..
— А кто-то завез, видно избавиться хотел, одного, другого… вот они и размножились. Пришли, сели вокруг меня — смотрят на рыбу, облизываются. Я им всю мелочь отдал.
Старик видел котов десять или двенадцать, но думает, что их гораздо больше. Самый главный у них большой рыжий кот, пушистый и свирепый. Летом они, конечно, не голодают — мышей полно, а вот как зимой им выжить?..
Старик усмехается:
— Зимой они по льду к нам переходят — и живут среди нас, как будто домашние, а на деле самые что ни на есть дикие коты. А как снег начинает таять, уходят по льдинам обратно, на свой берег.
На том берегу заброшенная деревня, называется Республика. Когда-то свезли вместе дома, решили жить коммуной, но в первый же голодный год коммуны не стало, и остались развалившиеся хаты. В них и живут коты. А что?… совсем не плохо.
С тех пор я часто думаю о тех котах. Как они там? — живут республикой, сами по себе — и не тужат. На своего смотрю — не оттуда ли?… а он виду не подает.
-Ты там был?..
Он молчит, в глазах искры. Может дикий? А что, вполне может быть.

Муха

Здравствуй, муха…

Мне рассказали эту историю, сам бы я ее никогда не придумал. А если бы и придумал, то не осмелился написать. В сущности очень простой случай. Пожилая женщина, старая и больная, привязалась к мухе. Она одна жила, старушка, никто к ней не заходил, и вот как- то раз залетела к ней муха. Залетела и осталась. Была осень, я думаю, потому что скоро ударили холода… Как мы любим это выражение — холода! да к тому же ударили… Ладно, наступили, свалились внезапно, как снег на голову… Ну, опять… но снег, действительно, выпал сразу, в одну ночь, и утром проблема — нужно срочно заделывать окно, зима ударила, свалилась на старушку и рвется в комнату через ветхое окно. Женщина кое-как окно закрыла, заклеила, поминая неприятными словами ЖЭК… Нет, не так — она просто вздохнула из-за больших щелей и притока свежего воздуха в комнату. И аккуратно щели заклеила, не заметив муху, которая от внезапного мороза лежала, одурев, на подоконнике. Если бы она, женщина, муху увидела, то, конечно, выпустила бы на волю. Нет, она просто взяла бы муху и выкинула в окно… или веником — на совок — и в мусорное ведро. А муха, будучи в плохом состоянии, ничего не заметила, а может специально сделала вид, чтобы в доме остаться… Итак, мороз, снег, ветер, старая женщина хлопочет у окна — это зима.
Старушка одна, иногда выходит за хлебом в магазин, который поближе, — и обратно. Ковыляет. Мне трудно описать, как ей по лестнице подниматься. Обычно я пишу от себя — «я», хотя не всегда это действительно я, скорей даже наоборот. Просто представляешь себя человеком, о котором пишешь, он болен — и ты болен, и если почувствуешь, что заболел, то можешь спокойно писать — «я…». …». Может быть, это не совсем просто, и не спокойное дело — стать другим, но ведь рассказ короткий, можно и потерпеть. Но вот этой старушкой я стать не могу. Мне легче стать мухой. Что-то я все-таки вижу, конечно — палка у нее в руках, и болит нога. Тупая такая боль, и нога тяжелая и холодная. Дальше? Не работает лифт, это понятно, это уже штамп. Вот она идет наверх, на третий этаж, скоро ей дышать абсолютно нечем, сердце бьется гулко и тяжело, вырывается из груди, хочет упасть с лестницы, и чтобы его, сердце, удержать, успокоить как-то и отвлечь, руки должны сжимать что-то, сжимать и разжимать пальцы, руки хватаются за все и ничего удержать не могут. А тут в руке палка, в другой сумка, в ней хлеб, он тяжел, как кирпич. И нечем сердце удержать и отвлечь… Стоим на второй площадке, усмиряем сердце, набираемся сил, крепко сжимаем палку, сумку — теперь без остановок до двери. Дошли, открываем, в передней тихо, темно, никого нет и не будет, ни сегодня, ни завтра — никогда. Но вот муха…
Муха от первого холода ошалела, лапки кверху — и упала с подоконника. Странно, что это само собой произошло… Нет, старушка открыла дверь, дрогнули стекла, потянул еле заметный ветерок из плохо заклеенной щели — и муха, легкая уже, сухая, свалилась за теплую батарею… нет, еле теплую, старушке плохо, мухе достаточно. Полежала, полежала — и отдышалась, ожила. Спать ей расхотелось, крылышки помятые расправила и решила полетать…
Вот тут я ей завидую — летает. Во сне я тоже умею летать, а наяву не получается. Оттолкнешься, ноги подогнешь…- нет, не полетел. Во сне вообще много такого случается, о чем мы мечтаем наяву. Например, видел сон — я знаю слово, которое может разрушить мир, землю остановить, все, что угодно… Нет, я ничего разрушить не хотел, но вот мысль сама, что есть такое слово — и я его знаю… До последнего решающего мгновения — что за слово? — не помню! но знаю, что оно во мне имеется. Нужен только момент, побольше воздуха вдохнуть и прокричать — оно само прокричится, без сомнения, именно то, которое нужно. Темницы рухнут, зло будет наказано — все спасены… И с полетами также, главное — уверен, что умеешь, а проснешься — ни слова, ни полета, все забыл…
А вот муха — оттолкнулась и полетела, сначала боком, потом смелей, и долетела до старушки. Та сварила себе картошечки, хлеба-чернушки нарезала, корочки в сторону — и села пообедать. Муха тут как тут и нагло уселась на картошку, да поближе к маслу… постному. Ее можно понять — нужно срочно восстановить силы. Но и старушку понять нетрудно, она сначала удивилась, а потом возмутилась мушиной наглости и прогнала нахлебницу. Муха проявила настойчивость — и приземлилась на хлеб. И здесь ей не повезло. Но я забыл! был еще суп, и к тому времени, когда муха появилась, он был уже съеден, стояла пустая тарелка с каплями на дне и кусочками капусты… конечно, капусты… и что-то еще там было, мелкое, для меня неразличимое, но мухе вполне достаточное для обеда. Муха, уже почти отчаявшись, кидается в тарелку, в которой ничего, и все равно мыть… Женщина смотрит на муху, и муха на нее поглядывает, погрузила в каплю хоботок и сосет… Ну, что делать с мухой? Поговорить можно. «Ах, ты, муха, вот мы с тобой и пообедали…»
С тех пор муха в доме живет, у нее свое блюдечко есть, всегда еда и питье. Старушка за стол — и муха к ней. По столу похаживает, на старушку погладывает… стоп, это где-то уже было… И не так все гладко у них, бывают и ссоры:
— Почему ночью не спишь, спать не даешь?..
— А ты погаси ночник, погаси…
Станет темно и тихо, спят оба существа, жители комнаты. Вот утро, сумеречный свет, холод, неприветливость жизни… снова магазин, снова лестница… дыхание, сердце, палка… дверь! Скорей закрыть, а то муха вылетит…
-Здравствуй, муха.

Что нам осталось

Что нам осталось.

Теперь оно знает, тело — почему, за что, а душа не знает, не знала, и знать не будет — непонятны причины, сложны, тонки, рассеяны по жизни. Тот взгляд тогда, помнишь — уезжал, смотрел сверху, со ступеньки вагона, а она — снизу вверх… А раньше?… Белая кошка под кроватью — страшно… объелся миндаля — тошнит… глаза залеплены гноем, теплые руки промывают, успокаивают — отец… И тогда, темнота, ждет, стоит, махнул рукой, исчез навсегда… И еще, и еще — зеленое платье, рассвет, жар и холод, «не люблю-тянет»… плачу, смотрю в окно… Снова плачу, зачем умер, зачем?… Старик, седой рабочий — «надо есть горячее, сынок…» Хомяк, которого убил, кролик, все эти звери… «Ты не спеши, не спеши…» И это все? И это все… Душа не помнит, не знает — почему, за что… Тело помнит, теперь уже помнит. Рука сжала, терпит, устает, немеет… невозможно, что это?… А вот то, и это, и другое — знаешь, помнишь… Желудок?… — а, это вчера… Сердце… а, это сегодня… Вечер — все кружилось, коридор извивался, бил с одной стороны, с другой… темно, тошнит, дошел до кровати, лег, забылся… И другое: огонь вокруг, огонь — по ноге! рев огня, мой крик, мой конец… Нет, это сон, но ведь тоже было. Тело все помнит, все знает, знает точно -за что… Душа точно не знает — что за что, но кое-что помнит, в общем-то знает. Ежик волос, светлые глаза «папа, смотри, что у меня…» и на ладони разноцветные камушки…Убегаю, улетаю, лечу все выше, все пропало внизу, надо мной темнота… Возвращаюсь, пробираюсь украдкой, смотрю в окно — девочка, женщина, старый пес, старый кот… как я мог умереть!… Просыпаюсь, плачу… Феликс, Феликс, беги…
Придти нельзя, уходить нельзя, сказать нельзя и молчать нельзя. Тело тяжелеет — воздуха нет, все плывет, все чернеет — и радости нет, и боли нет — тело стареет. Душа времени не знает, что помнит — то есть, чего не помнит -того и не было… Вчерашний взгляд… светлое дерево в сумерках — в самом начале… Потом?… вошел в комнату, тепло, тихо, лег на пол — наконец, один… «Нет, ты сошел с ума…» Оставь, оставь, не трогай этого…
Да, душа времени не знает, но она — отягощена. Живем еще, живем, стараемся казаться бесстрашными, трогаем безбоязненно, шумим, рассуждаем… уходим с мертвым сердцем… ничего, ничего, потерпи, пройдет. Тоска нарастает, недоумение усиливается — и это все?… Где пробежал, проскакал, не заметил?… Ветер в лицо, скорость, размах, сила — все могу, все вынесу, все стерплю…
Утром очнешься, подойдешь к зеркалу:
— А, это ты… Ну, что нам осталось…

Лист сухой

Лист сухой.

Осенью зеленый лист становится желтым. В нем какой-то пигмент меняет цвет. Я уже забыл, что в точности там происходит. Почему-то я зеленые листья не люблю и не замечаю, они кишат массой какой-то и просто раздражают, а вот лист желтый — задевает меня. Он висит на ветке, почти голой, рядом с ним небо, высокое и холодное. Стволы деревьев — черные и блестящие от дождя, в зеленоватых пятнах и ржавых крапинках. Стволы торчат из земли, мокрой и холодной, а на земле — желтые листья. Мой лист тоже скоро упадет, но пока он держится. Вот подует ветер, застучат по стволам крупные капли — и вспорхнет листочек, и медленно пойдет к земле, к другим листьям. Но пока что он еще на месте. Потом их сгребут в большие кучи и подожгут… Я каждый день смотрю на него — он совсем прозрачный и светлый, и становится все ярче, а небо уже опускается над ним, тяжелое и бурое… Ну, лети… Он упал, и ярким пятном — на черной земле. Теперь ветка совсем голая. Поднялся ветер. Листья сухие летят гурьбой — торопятся куда-то. Птицы собрались огромной тучей и медленно кружат над голым холмом. Шорох крыльев и шорох листьев сливаются. От костра поднимаются маленькие кусочки сажи, и летят. От стаи отделяются птицы, и тоже, как кусочки сажи, кружат над нами… Скоро зима.

Не ищите.

Я возьму билет и сяду в старый ночной автобус. Я уеду из жизни, к которой не привык. Оторвусь от нее, надоевшей мне до тошноты. Непрерывно передвигаясь, исчезну, стану невидим и недоступен никому. Как посторонний поеду мимо ваших домов. Старенький автобус переваливается через ухабы, темнота окружает меня — никто не знает, где я, меня забыли… Смотрю из окна на улицы спящих городков, пытаюсь проникнуть в сонные окна — «может здесь я живу… или здесь?… вот мой порог…» — и еду дальше. Луна освещает печальные поля, заборы одиноких жилищ, листва кажется черной, дорога белой… Автобус огибает холмы, будто пишет свои буквы. Я — в воздухе, невидим, затерян в просторе… Я еду — и эти поля, и темные окна, и деревья, и дорога — мои, я ни с кем не делю их. Я не хочу ваших привязанностей, не хочу внимания — это плохо кончается. Я еду — и сам по себе. Не ищите меня — автобус исчез в ночи. Совсем исчез. Совсем.

А вот это поэт Рильке рассказывает про первую большую выставку Сезанна. Он понимал.

Р.-М. Рильке о П.Сезанне .

От редакции.
Р.-М. Рильке сам обозначил эту серию писем, как «письма о Сезанне». Они были опубликованы в большом собрании его писем, издававшемся в 30-х годах, а потом отдельной книжкой (сначала в Париже, в 1944 году). Мы не располагаем репродукциями тех 54-х картин, о которых писал Рильке, но это не кажется нам серьезным препятствием для перепечатки фрагментов писем. Они дают представление о главном — как глубоко и тонко один большой художник сумел прочувствовать другого и выразить это на своем языке.

…На выставках мне всегда любопытнее смотреть не на живопись, а на людей, которые бродят по залам. Так было и на этот раз, — за исключением зала, где выставлен Сезанн. Здесь вся правда действительности на его стороне: в этой густой, как бы ватной синеве, свойственной лишь ему одному, в этих лишенных оттенков красных и зеленых тонах, в рыжеватой черноте его винных бутылок. И как бедны все его предметы: его яблоки можно есть только печеными, его винные бутылки так и просятся сами в разношенные, округлившиеся карманы простых курток…
…Можно представить себе, что кто-нибудь напишет монографию о синем цвете: от густой восковой синевы помпейских фресок до Шардена и далее до Сезанна, — какой путь развития!.. Вот Сезанн. Его фрукты уже не годятся для десерта, они лежат себе на кухонном столе, вовсе не заботясь о том, хороши ли они для лакомки. Они слишком вещественно-правдивы и просто неистребимы в своем прямом существовании…
…Каким чудаком, и притом в очень грустном роде, был Сезанн, я постараюсь рассказать тебе. Я знаю кое-что о последних годах его жизни, когда он был стар и обтрепан, и ежедевно на пути к мастерской за ним бежали дети, швыявшие вслед ему камни, как в паршивую собаку…
Он утверждал, когда речь заходила о его работе, что до сорока лет жил, как человек богемы. И только тогда дружба с Писсарро пробудила у него вкус к работе. Но тут он увлекся так, что все последние тридцать лет своей жизни он только работал. Не зная радости, он, как кажется, жил в вечном гневе, враждуя с каждой из своих работ, ни в одной из которых, как он думал, не было достигнуто то, чего он так хотел.
Убедительность, полное овеществление, та действительность, которая благодаря его собственному переживанию предмета обретает нерушимость,- вот что казалось ему целью его сокровеннейшей деятельности. Старый, больной, изнуренный однообразным ежедневным трудом до бессилия (настолько, что часто около шести вечера, с наступлением темноты, он, тупо проглотив свой ужин, сразу шел спать), злой, недоверчивый, вечно осмеянный, осыпаемый насмешками и издевательствами на пути в свою мастерскую, он все-таки празднует воскресенье: как ребенок слушает обедню и вечерню и очень вежливо просит госпожу Бромон, свою экономку, приготовить обед повкуснее, — он изо дня в день надеется добиться той удачи, которая была самой важной заботой его жизни…
Будь то пейзаж или натюрморт, он добросовестно высиживал перед предметом, овладевая им крайне сложными окольными путями. Он начинал с самого темного цветового пятна, а затем покрывал его глубину слоем краски, которую немного выводил за его пределы; поступая так дальше, оттенок за оттенком, он постепенно приходил к иному, контрастирующему элементу картины и тогда, заложив новый центр, опять начинал действовать так же.
Я думаю, что два процесса — созерцания, уверенного овладения предметом и субъективной переработки у Сезанна, вследствие, быть может, особого оклада его сознания, плохо ладили друг другом; они, так сказать, начинали говорить в одно время, непрерывно перебивая друг друга, и старик был должен терпеть их свару, бегая взад и вперед по своей мастерской, которая имела неудачное освещение, так как архитектор не считал нужным слушать советы старого оригинала, которого в Эксе как бы договорились не принимать всерьез. Он бегал по своей мастерской, где были разбросаны зеленые яблоюи, или же, отчаявшись, садился на садовую скамью и сидел. А перед ним расстилался маленький, ничего не ведающий город со своим собором, город пристойных и скромных горожан. Сам же он, как предвидел его отец, шляпных дел мастер, стал совсем другим: он был «богемным», таким считал его отец и таким он считал себя и сам. Зная, что художники живут и умирают в нужде, отец его решился работать для сына, стал чем-то вроде местного банкира, которому люди несли на хранение деньги («потому что он был честен», говорил Сезанн), и, благодаря его заботе, у сына впоследствии была возможность спокойно писать картины…
В Париже он стал понемногу известен, потом больше и больше. Но успехи, которых добивался не он, а другие (и еще как добивались), у него вызывали одно недоверие; слишком ясно он помнил, какую ложную картину его судьбы и его жизненной цели нарисовал Золя (его земляк и друг юности) в романе «Творчество». С тех пор он знать не желал тех, кто пишет. «Работать, не обращая ни на кого внимания, и становиться сильным». Но он встал посреди обеда, когда какой-то посетитель начал рассказывать о Френгофере, художнике, которого с невероятной силой предвидения будущего сочинил Бальзак в своей новелле «Неведомый шедевр»; этот художник гибнет над решением невозможной задачи, после открытия, что, собственно, никаких контуров нет, а существуют только расплывчатые переходы… услыхавши все это, старик встает из-за стола, не обращая внимания на госпожу Бремон, которая навряд ли благосклонно относилась к таким нарушениям этикета, и, потеряв от волнения голос и тыча пальцем в свою собственную сторону, он указывает на себя, на себя, на себя, хотя ему это, должно быть, и было больно. Нет, Золя не понял, в чем было дело; Бальзак же предвидел, что занятия живописью могут внезапно привести к таким великим задачам, с которыми не справится никто…
Но уже на следующее утро он снова принялся за это немыслимое дело: каждое утро, еще в шесть, он вставал, шел через весь город в свою мастерскую и оставался там до десяти; потом той же дорогой он возвращался домой, чтобы поесть; он ел и снова отправлялся в путь, чаще всего в долину, в получасе ходьбы от мастерской, над которой возвышается гора Сен-Виктуар. Тысячу задач ставит перед художником эта неописуемая гора. Там он сидел часами, занимаясь тем, что старался увидеть и передать «планы» /о которых он охотно говорит, и, что особенно поразительно, почти такими же словами, как Роден./
Часто его высказывания вообще напоминают Родена. Например, когда он жалуется, что каждый день безжалостно ломают и портят его старый город. Но если большая, исполненная достоинства уравновешенность Родена позволяет ему ограничиться трезвой констатацией фактов, то больного и одинокого старика чаще всего охватывает ярость. Вечером, возвращаясь домой, он изумляется какой-нибудь перемене, приходит в гнев: «Это ужасно!.. Как отвратительна жизнь!» и, наконец, замечая, как изнуряет его это возбуждение, сам себе обещает: буду сидеть дома; работать, только работать…
Видя перемены к худшему в маленьком Эксе, он с ужасом думает о том, что же творится в больших городах. Издалека надвигается что-то неясно грозное; здесь же, в Эксе, — равнодушие и насмешки, и как странен среди всего этого старик, неизменно погруженный в свою работу, который может писать обнаженных натурщиц только но старым парижским рисункам сорокалетней давности; он знает, что Экс не позволит ему пригласить в мастерскую модель. «В моем возрасте, — говорит Сезанн,- я в лучшем случае мог бы иметь натурщицу лет пятидесяти, но я уверен, что даже и такой в Эксе нельзя найти». Тогда он пишет по своим старым рисункам. Он кладет на одеяло яблоки, которых, конечно, когда-нибудь недосчитается госпожа Бремон, и рядом с яблоками ставит свои бутылки из-под вина и все, что ни попадется под руку. И, как Ван Гог, он делает из этих вещей своих «святых»; он снова и снова заставляет их быть прекрасными, вмещать в себя весь мир, все счастье и все великолепие, и не знает, удалось ли ему достичь этого. И сидит в саду, как старый пес, как пес, несущий службу при этой работе, которая то подзывает его к себе, то бьет, то держит впроголодь. И любит всем сердцем своего сурового хозяина… А господа из Парижа важно упоминают его имя и гордятся тем, что они так образованны.
…Тем временем я все еще хожу в зал Сезанна. Я чувствую, мне это чем-то полезно. На днях я попросил Матильду Фолльмёллер / Немецкая художница, жившая в то время в Париже/, пройти со мной по салону, чтобы сравнить свое впечатление с чужим, которое я считаю спокойным и свободным от литературных влияний. Вчера мы там были. Сезанн нам не дал говорить ни о чем другом. Я все больше понимаю, какое это событие. Но представь себе, как я удивился, когда фрейлейн Ф., у которой есть и прекрасная художественная школа и точный глаз, сказала: «Он, как пес, сидел у своего холста и просто смотрел, без малейшей нервозности и без побочных мыслей». И еще она очень хорошо сказала по поводу его манеры работать (которая особенно заметна на одной неоконченной картине). «Вот здесь, — сказала она, показывая на одно место, точку на яблоке — вот это он знал, и об этом может сказать, а рядом еще незаписанное место, потому что этого он еще не знал. Он делал только то, что он знал, ничего другого». «Какая, должно быть, была у него cпокойная совесть»,- сказал я. «О, да: он был счастлив, где-то в самой глубине души». И потом мы сравнили, в отношении цвета, те живописные работы, которые он, по-видимому, делал в Париже, общаясь с другими художниками, с самыми подлинными, позднейшими. В первых цвет существовал еще сам по себе; позднее он воспринимает его как-то лично, по-своему, как еще ни один человек не воспринимал цвет: он ему нужен для того, чтобы создать вещь. В его осуществлении вещи цвет растворяется полностью, без всякого остатка. И фрейлен Ф. метко сказала: «Как будто взвешено на весах: там предмет, а здесь цвет; ни больше и ни меньше, чем нужно для равновесия…
…Потому, как сильно меня сейчас занимает Сезанн, я замечаю, насколько я изменился. Я на пути к тому, чтобы стать тружеником; это, должно быть, долгий путь, и я достиг лишь первого дорожного столба; тем не менее я уже могу понять старика, который ушел далеко вперед, один, не имея за собой никого, кроме детей, кидающих в него камешки…
Сегодня я снова был у его картин; поразительно, как преобразуют они все вокруг. Не глядя ни на одну из них, стоя в проходе между двумя залами, чувствуешь их присутствие, как некую колоссальную действительность. Эти краски словно раз и навсегда снимают всю твою нерешимость. Чистая совесть этих красных и синих тонов, их простая правдивость воспитывают тебя; и если отдаться им с полной готовностью, начинаешь ощущать, будто они делают для тебя что-то важное. Раз от разу все яснее замечаешь, как было необходимо стать выше даже любви; естественно, что художник любит каждую из тех вещей, которые он создает; но если это подчеркивать, то вещь становится хуже: мы начинаем судить о ней вместо того, чтобы просто о ней сказать. Художник теряет свою беспристрастность, и лучшее из всего, любовь, остается за гранью работы, не находит в ней места, бездейственно дремлет где-то рядом: так возникает живопись настроения (которая ничем не лучше сюжетной). Художник пишет: я люблю эту вещь, вместо того чтобы написать: вот она. Ведь каждый должен сам убедиться, любил я ее или нет.
… Если письма Ван Гога читаются так хорошо, если в них так много значительного, это, в сущности, говорит не в его пользу, как и то, что он (в отличие от Сезанна) понимал, чего хотел, знал, добивался; он, любопытный, подсматривая за тем, что совершалось в самой глубине его глаз, увидел, что синий зовет за собой оранжевый, а за зеленым следует красный. Так он писал картины ради единственного контраста, учитывая при этом и японский прием упрощения света, когда плоскости располагаются по возрастанию или убыванию тонов, а затем оцениваются в совокупности, что в свою очередь ведет к слишком подчеркнутому и явному, то есть придуманному контуру японцев, обводящему равнозначные плоскости, а следовательно, лишь к предвзятости, к своеволию и, кратко говоря, к декорации. Один художник своими письмами побудил и Сезанна рассуждать о живописи; но, просмотрев несколько писем старика, видишь, что вся эта затея осталась беспомощным опытом, в высшей степени противным ему самому. Он не сумел сказать почти ничего. Каждый раз, когда он пытается высказаться, фразы становятся длинными, сопротивляются, запутываются, завязываются узлами, и он в конце концов бросает их, вне себя от ярости. Напротив, ему удается написать вполне ясно: «Я думаю, самое лучшее — это работа». Или: «Я ежедневно делаю успехи, хотя и медленно». Или: «Мне почти что 70 лет».

На нас смотрит человек, лицо которого повернуто к нам на три четверти справа. Густые, темные волосы на затылке сбились вместе и собрались над ушами, так что обнажен весь черепной контур; он проведен с необычайной уверенностью, твердо и все же округло, покатый лоб высечен из одного куска, его твердость ощутима даже там, где она, уступая форме и плоскости, становится лишь внешней границей множества других очертаний. В резких гранях надбровных дуг еще раз проявляет себя сильная структура этого как бы выдавленного изнутри черепа, но под этими дугами висит выдвинутое подбородком вперед, словно обутое плотной бородой, лицо, висит так, как будто каждая черта была подвешена отдельно. Немыслимо значительное и в то же время упрощенное до последнего предела лицо, сохранившее то выражение ничем не сдержанного любопытства, в котором могут забыться дети или крестьяне, но только вместо их безжизненной тупой отрешенности здесь заметна хищная внимательность, и за ней в глазах, не затемненных никаким движением век, прячется трезвая, терпеливая сосредоточенность. И какой неподкупной и необычной была эта трезвость его взгляда, подтверждается почти трогательно тем обстоятельством, что он воспроизвел самого себя, выражение своего лица, без малейшего высокомерия или умствования, с такой смиренной объективностью, с доверием и заинтересованно-трезвым любопытством собаки, которая смотрит в зеркало и думает: вон сидит еще одна собака.
…Сезанн имеет обыкновение употреблять беспримесный желтый хром и огненный красный лак в своих лимонах и яблоках, но он все же умеет смягчать их резкость в пределах картины: как в чуткое ухо, они звучат в окружающую синеву и получают неслышный ответ от нее, так что никто посторонний не может вмешаться в ЭТУ БЕСЕДУ… Его натюрморты так поразительно заняты сами собой. Сначала — очень часто — белая скатерть, чудесно впитывающая в себя преобладающий цвет картины, затем вещи, расставленные на ней, которые обстоятельно и от всего сердца высказываются по этому поводу. Применение белого, как цвета, было для него с самого начала само собой разумеющимся делом: вместе с черным белое образовывало концы его широкой палитры, и в очень красивом ансамбле, который образует каменная черная плита камина и стоящие на ней часы, белое и черное (белая скатерть занимает здесь часть плиты и свисает с нее) ведут себя совсем как настоящие цвета рядом с другими; они имеют равные права и как будто давно акклиматизировались в их обществе. Черное применяется как цвет, а не как его противоположность, и его цветовое присутствие отражается везде: в особой белизне скатерти, в оттенках стекла; оно же приглушает белизну яиц и утяжеляет желтый цвет луковиц, превращая их в старинное золото. Рядом натюрморт с голубым одеялом; между его хлопчатобумажной банальной голубизной и стеной, оклеенной обоями цвета легкой облачной сини, — серый обливной горшок имбирного пива; его изысканность находится в резком контрасте с предметами слева и справа. Здесь же землисто-зеленая бутылка с желтым Кюрасао, и подальше — глиняная ваза, покрытая на две трети зеленой глазурью. На другой стороне из голубого одеяла виднеется фарфоровая чаша в голубых рефлексах: в ней яблоки, частью выкатившиеся. И то, что их краснота катится прямо в голубизну одеяла, кажется действием, которое с такой же естественностью рождается из цветового мира картины, как соединение двух обнаженных фигур у Родена вытекает из их пластического родства. И, наконец, еще один пейзаж из синевы воздуха, голубого моря, красных крыш, которые беседуют друг с другом на зеленом фоне и очень взволнованы этой безмолвной беседой,- им есть что сказать друг другу…

Слышно

Слышно…

-Ты знаешь, Гена пишет стихи…
Я не знал. Гена -плотный блондин лет сорока. Учился на физика, недоучился, и теперь работает лаборантом в каком-то институте. Он всюду ходит с пухлым портфелем, даже в гости.
— Неужели там стихи?
— Может и стихи. Ведь он пишет много лет — и ничего не печатает.
— Не берут?
— Не пытается, пишет себе и пишет. Иногда дарит друзьям на день рождения — и доволен.
-Ну, достань…
— Да у меня где-то валяются… бери.
Я взял маленькую книжечку в кожаном переплете с шелковой ленточкой-закладкой. Сам переплетает… Открыл, первое стихотворение начиналось — «… юный эллин…», он что-то делал веслом, уже не помню… Второе…- «…прекрасная амазонка…» Ну да, быть не может. Третье — «…как прекрасны вечерние розы…»
Я закрыл книжку. Он меня ошеломил. Я не так представлял себе графомана. Творит столько лет — и молчит, не пробивается к славе, не ходит по редакциям со своим портфелем. Знай себе пишет и пишет. Ему это нужно — и все… Когда мы начинаем — нам просто нужно, и ни на что не надеемся. Это не работа еще, а чистая радость. А потом становится профессией — и начинаются сомнения и муки… и проклятия — не рисуется, не пишется…
Приятель смеется:
— Что не читаешь, ведь просил. Натуральный графоман… но какой человек — чистый-чистый…
— А ты сам-то дочитал?
— Признаюсь, до конца не добрался.
— Давай, попробуем…
Я открыл последнюю страницу — и прочел:
— Слышно…
Слышно, как падает лист в осеннем лесу
Слышно, как ветка скрипит — скользит по стеклу
Слышно, как воробей купается в зной — крыльями бьется в пыли
Слышно, как ястреб в небе летит — медленно исчезает вдали
Слышно, как спит старый кот, дышит, сопит
Слышно, как по шершавой бумаге бежит таракан — лапкой стучит
Только неслышно время ползет, или бежит, или летит
Только неслышно подходит смерть, на спинку кресла руку кладет
Переминается, подглядывает из-за плеча……

Я не Гога!

Я не Гога.

Я лежал в темноте. Вдруг раздался громкий стук. Меня дома нет — у меня темно. Я не стану вам открывать — я ничего не должен вам. Я никого не звал. Кто этот он?… А он стучит еще раз — требовательно и громко. Значит, имеет какие-то права?… Он считает, что может войти. А я не хочу!… сейчас подойду к двери и скажу — убирайтесь, я не хочу. А он скажет… Нет, не встану, не подойду…
Но что-то уже потеряно, нарушено. Я думал, что исчез в темноте, в одеяле, как в коконе, буду тихо лежать, пока не стану другим, захочу выпутать ноги из плена… Пробуждение подобно рождению и тоже требует времени… А он снова стучит. Он так стучит, как будто знает, что я скрываюсь здесь. Я еще лежу, но уже выпрямлен и напряжен — и одеяло мне больше не друг, не товарищ. Гражданин, что нужно от меня? Я сегодня никому не должен. Не зажгу свет. На совесть не надеюсь, а терпение у него может истощиться. Или я так нужен — отчаянно?.. Тем хуже для него. Он стучит как лицо при исполнении… Поздновато для службы, пусть катится. Но я уже все потерял, лежу злой и терплю это нахальство. Ну, давай, ломай дверь, тогда хоть все станет ясно.
И вдруг тишина… Ушел, что ли?.. Тихо ноги в тапочки, встаю и крадусь к двери. Нет, дышит, стоит, потрескивают крупинки песка под подошвами — переминается… Пусть уходит. Он как будто понял — спускается по лестнице, прошел немного, остановился, замер… нет, снова поднимается… Странно это — время идет, и мы все меньше хорошего ожидаем — от писем, звонков, нежданных гостей. Готовимся к неприятностям — и никогда не готовы…
В конце концов — пусть, будь что будет. Глухо кашляю, шаркаю ногами — «кто там?…» — и в ответ слышу радостный голос.
-Это Гога? Впускай. Ты что, умер?..
Ах, как хорошо!
— Я не Гога! Гога надо мной.

Знака нет

Знака нет.

У моего приятеля с Богом сложные отношения.
-Как я могу поверить, если он мне знака не подает…
— Чуда хочешь?..
— Нет, зачем… но хоть что-нибудь..
Время идет, а знака все нет и нет.
— Смотри, ветка качается, кивает за окном…
— Ветку бьет ветер, а он без Бога живет, ищет перепады давления.
— Вот рябина стоит вся багровая, мороз, ветер, а ягоды держатся…
— Это холод их прихватил, ничего особенного.
И вот чудес все нет, и просто особенных событий тоже нет, все объяснимо, естественным образом возникает и пропадает.
— Вот если б стол вдруг подскочил… или полетел… Или шапка с головы слетела…
Стол стоит как стоял, а шапка помедлила чуть-чуть — и слетела, покатилась. Он поймал ее — ветер это, говорит. Действительно, ветер, веселится на воле, выравнивает давление… и никакого знака нет. Жить спокойней, но что-то беспокоит:
— Вызвать бы его на серьезный разговор.
— Ветер, что ли?..
— Ну, ветер… Бога. Буду ругать его на чем свет стоит, может ответит…
Ругал, ругал — и за дело, и просто так, от тоски, а в ответ ничего — ни звука, ни знака… Нехотя зима ушла, весна тут же примчала, все как полагается, согласно расписанию, и никаких чудес. Явилось лето, дождливое, правда, хмурое, но именно оно, а не сразу осень. Листья-травы разрослись чудесно и глубоким зеленым цветом покрыли черноту земли. И опять осень, снова ветер, снова рябина, как всегда — снег…
— Хоть бы снега не стало…
И представьте — растаял, до января земля черна, желта — всюду мертвая трава, нет ей покоя.
— Бывает,- приятель не смущен — было уже и будет, просто циклон, а потом, предсказываю, снова снег, мороз и прочее.
И предсказанное им сбывается. Он и рад и не рад — зима восстанавливает силы, законы подтверждают свое постоянство, причины понятны, ответы найдены… а знака нет.
— Ну как я могу Ему поверить, хоть намекнул бы…
Так он мучает Бога много лет, требует знака и внимания, просит доказательств, верит, не верит, мучается сам — и умирает, опять же как все люди. И снова ничего особенного, ни знака тебе, ни намека — одна печаль. Он лежит холодный, белый, на губах улыбка. Я наклоняюсь к нему:
— Ну, как?.. Что там?… Будь другом, подай какой-нибудь знак, подай!..
Нет, он молчит, тайну соблюдает. А за окном осень, ветер, любимая его рябина — бьется в окно, машет багровыми гроздьями…

Все-таки…

И все-таки…

Я вышел погулять с собакой и сразу увидел этого человека. Он сидел на скамейке у подъезда. Мороз, а он в плаще, и в кепке, надвинутой на уши. Я видел только небритую щеку и кончик сизого носа. Руками он держался за край скамейки, а сам наклонился вперед, будто что-то разглядывает на снегу. Вещей у него не было, только хозяйственная сеточка, валяется рядом на скамейке, уже припорошенная медленным крупным снегом. Что он здесь делает? — он не живет здесь… Может, ему плохо? Непохоже, и подойти неудобно. Что скажешь? — гражданин, вам помочь?… Иногда так говорят — гражданин, если уж совсем никак не назвать. Если бы я был женщиной, то сказал бы — «мужчина…» — теперь так говорят. А как еще скажешь — ведь ясно, что он мне не товарищ. Будь я моложе, сказал бы -«папаша»… А что? мне недавно в подъезде сказали -«отец»…
Ну, какая разница! как назвать! — тут человек медленно замерзает, сам, может быть, не понимая этого. Когда рассказываешь, всегда кто-нибудь усмехается — «пьян твой гражданин». А вот и не пьян, и так тоже бывает. Он сидит и о чем-то думает, вспоминает. Что я ему скажу?… обидится еще… Пойду обратно — обязательно подойду, надо напомнить ему, что на улице минус, а он в плаще.
Как я ни дергал пса — «скорей, скорей», а он скорей не любит, и полчаса наверняка прошло. Идем обратно — на скамейке никого нет. Вот и хорошо. У двери соседка стоит, она всегда все видит, знает.
-Ушел, что ли, этот?..
— Старичок-то?.. Он в пятую к сыну приехал, из деревни. Вышел в магазин — и забыл, куда идти, куда вернуться. Сидел — вспоминал, пока не нашли его.
Ну, разве я мог ему помочь? Ну, спросил бы — кто вы, откуда? А он — забыл… Как, должно быть, страшно ему стало. Может обрадовался бы мне, схватил за руку… А что я мог ему сказать…- я не знаю, кто ты… И все-таки, все-таки…

Не грусти, Сергей!

Не грусти, Сергей.

У меня в туалете поселился паук. Не какой-нибудь черный каракурт, и не светлый с длинными ногами, луговой, а обычный, домашний, небольшой такой, крепенький, серого цвета. Я его назвал Сергей, потому что серый, и мы теперь с ним дружим. Я вхожу — ну, как, Сергей? — он молчит, но вижу, что меня заметил. Он угол один загородил паутиной и ждет. Но ждать-то нечего, он здесь новичок и не знает, что мух у меня нет. Сидел несколько дней и исчез. Я думал — отчаялся, ушел к соседям, а он, оказывается, сплел вторую паутину, в другом углу, и снова сидит, ждет. Мне жаль его стало, ну, что за жизнь — паука даже накормить не могу. И вспомнил про тараканов. Правда, они у меня тоже не живут, потому что нет еды. Я дома не держу, поел в городе и хватит. Нечего грязь и сырость разводить. Поспал, ушел — вот и весь дом. А теперь с этим зверем возись. Но жаль его, ничего не поделаешь, сидит себе и сидит. И вот я вспомнил про тараканов. Они у меня не живут, но по ночам пить ходят. У меня кран сломан, второй год вода течет. И они по ночам целыми семьями приходят на водопой. Я часто их вижу, потому что плохо сплю. Проснусь и лежу, смотрю в потолок. Когда-то я жил не один. Здесь даже весело было. Но это давно было… а теперь вот новая проблема навалилась — как паука прокормить. Иду в ванну тайком — и вижу — тараканчики резвятся. Беру одного, осторожно, чтобы не придавить, ведь нужен-то живой — и несу в туалет. И бросаю с размаху в паутину. Первый раз не рассчитал — таракан как утюг головой паутину прорвал, слабую паучью холстинку разметал — прыг на пол и бежать. Я не стал его догонять — имеет право на счастье, иду снова, наученный опытом, ловить новую еду. Тараканы тем временем, то ли предупрежденные тем, счастливчиком, то ли еще как, но осознали опасность — заметались. Но все-таки догнал, схватил — и несу… выбрал поменьше, послабей… Несу и думаю. Что я здесь делаю но ночам, чем занимаюсь… Ты интеллигентный человек? Если интеллигентный, то объясни, пожалуйста, почему ты паука жалеешь, а тараканов — нет?..
Стою в передней в темноте, по голым ногам холодный ветер дует — и думаю. Почему так жизнь повернулась? Тараканом быть не хотел, а для паука навыков не хватило?.. Ничего, теперь у меня есть свой паук. Тараканов не жаль, их много, а Сергей один. Пусть он хищник, но вызывает симпатию. Он один, и я — один. Он сам по себе живет. Может ему тоже скучно… или тоскливо по ночам… или по дням, кто его знает… Несу таракана и потихоньку опускаю в сети.
Удачно! Паук встрепенулся, мигом очутился рядом с таракашкой и очень изящно, одной мохнатой лапкой его обвязал, чтобы не вывалился на пол… знаете, таким движением — «давай, тебя перевяжу…», как артист Филиппов в старом-престаром фильме — «…летят по небу бомбовозы, а я израненный лежу, ко мне подходит санитарка, звать Тамарка, давай, тебя перевяжу…» — и делает вот точно такой небрежный и изящный жест… Ну, думаю, имя твое Сергей, а фамилия теперь будет Филиппов. Сергей Филиппов — совсем неплохо.
Тем временем Филиппов таракана обвязал и отправился в угол. Не хочет при мне есть, тонкая натура. Он прав, ничего красивого в этом нет, особенно, если зубы износились. Но в столовой люди друг на друга не смотрят, почти как в общественной уборной. Я-то привык, но Сергея понять могу. Говорят, живут целые народы, которые стесняются есть на людях, религия не позволяет, не знаю… Я ушел, а утром смотрю — в сетях болтается еле заметная тараканья тень. И Сережа снова сидит в углу, ждет…
Теперь я каждый день, как приду домой, сразу в туалет — «привет, Филиппов!». Он на месте, сам, конечно, ничего не поймал, но это не беда. Подождем до ночи, тараканы пойдут на водопой, и все будет, Сергей, все будет… Скоро пенсия, и мы с Сергеем дома такую еду разведем — пальчики оближешь. Будут к нам мухи прилетать — и оставаться. Что такое тараканы…- очень жесткая еда, а муха… о-о-о, муха… Ничего, Сергей, все впереди!..

Монгольский дьявол

Монгольский дьявол.

В сумерках, на высоком крыльце аптеки кто-то тронул мое плечо. «А ваша собачка не укусит?» Невысокий мужчина лет сорока, лицо скуластое, волосы ежиком. «Можно с вами посоветоваться?» Мы отошли от двери.
— Мой сосед, Вольдемар, аптекарь — он здесь работает,теперь он мой враг. У меня собачка маленькая есть, во-от,- он опустил руку к коленям,- она его цапнула как-то, ну чуть-чуть… а он, черт, поехал в Монголию, специально, и привез оттуда невиданного пса, монгольское чудо. В этой псине два центнера, холка -во! — он поднял руку к груди,- … а лапы!… пасть!… Бог ты мой… во сне не увидишь. Вторую такую космонавт Леонов имеет, больше никто. У нас участки рядом, картошка и прочее, сами знаете, и его пес моего, конечно, подрал, не до смерти, но очень крепко. А что еще будет… Теперь я думаю — какого пса мне нужно добыть, чтобы он Вольдемарова дьявола победил, что вы посоветуете?..
Я подумал:
— Может кавказская овчарка подойдет, они очень сильны.
Он пренебрежительно махнул рукой :
— Нет, кавказская не потянет против этой монгольской бестии.
— Ну, дог, сенбернар…
Он задумался — печально покачал головой:
— Нет, куда им… Вот если б я волка воспитал… Волки, говорят, смертельную жилу знают, чуют — никакой пес против них не устоит, да где же его взять, волка-то?..
Мы помолчали.
— Может, он уймется?.. — я имел в виду злопамятного аптекаря.
— Нет… Вольдемар человек задумчивый, что задумает, то свершит, даром что интеллигент. Пропал теперь я…
Мне стало жаль его, неужели нет никакого выхода?
— Видно и вы не можете мне помочь…- он вздохнул. Мне сделалось неловко.
— Тогда вот что, — он приблизил свое лицо к моему, глаза его загадочно мерцали,- дайте мне, пожалуйста, восемьдесят копеек…
Ну, конечно… — я дал, хоть как-то смогу его утешить. Он поблагодарил — и исчез в темноте.
А я шел домой по темному осеннему парку и представлял себе Вольдемара, ядовитого аптекаря, тонкого, со змеиной головкой и подвижными пиявками-губами… и его таинственного пса…- со львиной гривой… ноги бревна!… пасть — о-о-о! — и с полуприкрытыми узкими монгольскими глазами.

Тараканий бог

Тараканий бог.

Я взял тетрадь, из нее выпал таракан. Довольно крупный, мясистый, звучно шлепнулся на стол — и побежал. Я смахнул его на пол. Он упал с огромной высоты на спину, но ничуть не пострадал — отчаянно болтал ножками и шевелил длинными усами. Сейчас перевернется и убежит… Он раскачивал узкую лодочку своего тела, чтобы встать на ноги — мудрость миллионов лет выживания спасала его. Я смотрел на него, как небольшая гора смотрит на человека — с досадой — существо, слишком близко подбежавшее к ней. Сейчас он думает о том, как удрать. Он не понимает, что от меня не уйти. Пусть не бегает по столам, по любимым моим тетрадям. Он думает, что перевернется — и дело сделано. Он только предполагает, а я — располагаю. Чем я не тараканий бог? Я наперед знаю, что с ним будет. Я накажу его за дерзость… Смотрю, как он барахтается — сейчас встанет… Все-таки, неприятное существо. Зато у него есть все, чтобы выжить — он быстр, силен, бегает, прыгает — почти летает. Не хватает только панциря, как у черепахи. Представляешь — панцирь… Я его ногой, а он смеется — вдавливается в подошву, как шляпка гвоздя, выступающего из пола, — освобождается и убегает. Да, панцирь ему не даден… И ум у него точный и быстрый, но недалекий. Он предполагает, а я — располагаю.
Я сижу за столом, повернувшись к таракану. Пожалуй, я поступлю как бог — дам ему поверить в шанс. Переворачиваю его. Он бежит через комнату в дальний угол. Чудак, я же его догоню. Не спеша встаю — и вижу — совсем рядом с ним щель в линолеуме. Таракан вбегает в щель, как в большие ворота, и теперь бежит себе где-то в темноте по известным ему ходам… А я, назначивший себя его богом, непризнанный им — остаюсь, беспомощный, один в огромном пустом и гулком пространстве.

Простая история

Простая история.

В больничной палате, большой и неудобной, лежали больные одной болезнью, какой — не скажу вам, это не СПИД и не проказа, но время от времени случались у них тяжелые приступы и при этом спасало только беспромедлительное введение одного препарата. Ну, если хотите, у них тяжелый диабет… или какое-то отравление, поскольку новых больных не поступает, а эти свалились как-то сразу, тринадцать человек. Может авария была, теперь ведь это просто. И вот в палате тринадцать коек, и двенадцать из них стоят крайне неудобно для больных — и темно вокруг, и сыро, и холодно, и запах тяжелый, и многое еще. А вот тринадцатая коечка примостилась чуть в отдалении, там как бы фонарь, небольшое окошко, свое, и батарея рядом -тепло, и ступенька — отделяет от остального помещения, и даже дверка есть, пусть не до потолка, но все же — прикроешь ее и как бы отдельная палата. Конечно, никакая не палата, а так, ящик два метра на полтора, но светло, тепло и сухо, и для нашей палаты это место просто рай. И на койке этой лежит человек, я немного знаю его, поэтому можете мне верить. Случайно он туда попал, в этот рай, или по знакомству, или еще как — не скажу, только он лежит недели две — и умирает. Не так это просто, конечно, но со стороны именно так. Его уносят, меняют белье, пол промыли даже карболкой, хотя это не зараза — и на койке теперь один из тех, кто лежал на неудобных местах. Я его совсем не знаю, так что и писать нечего. Тем более, что он лежит всего пять дней — и умирает. Причем учтите, на других койках никто не умер, а на этой — второй случай за месяц. Все повторилось — прозектор, белье, карболка — и на место лег третий. И через десять дней он умирает. А все остальные целы, вот такая статистика… А там, действительно, хорошо — чисто, светло, и спокойно как-то… все отдаляется — палата эта, серое белье, тарелки общепитовские, утки- судна, постоянная толчея у стола, острые крошки на заношенной скатерке… а здесь впереди окошко, свое, вид на парк, коричневая дымка, осенние дорожки, скамеечка с завитушками, правда, сломана, но в остальном покой и безлюдье… Перед носом батарея, теплая, и ступенька — живешь на своем этаже, и дверка, правда, не до потолка, перегородка только, но закрывается. И все туда хотят. Просто рвутся — и мрут как мухи, один за другим. Все жаждут — кроме одного. Он у двери, на самом поганом месте, в жутком сквозняке и неопрятности лежит. И никуда не хочет, держится за свою койку всеми отчаянными силами. Пусть ходячий, но от кровати далеко не отходит, со стола тарелку схватит — и обратно поковылял…
Проходит полгода, или чуть меньше, не помню, новых таких больных нет, видимо утечка какая- то ликвидирована, и вот в палате остается один человек. Живой. Тот, что у двери, конечно. Все остальные умерли, вам должно быть ясно. Живой встает, одевается, берет пальто на руку и выходит на майский простор. Вот и все.
Спокойно, спокойно, попрошу не оскорблять. Все так и было. Но почему-то эта история обижает многих, как самый наглый анекдот. Вы что тут рассказываете нам!! Знаете, а ведь они правы, не все так просто было. Почему живой тот, кто у двери? Не-ет, здесь какой-то фокус скрыт. Ведь койка та, в фонаре, была хороша, и на нее хотел каждый. Но ведь несчастливая она… Ничего, того скрутило, а меня не скрутит. Они взятку давали! Нет, это слишком, наверное, просто по знакомству. Впрочем, может и давали… пару рублей в день… ведь за судно — дают! а тут за койку… И такую… Ну, не знаю, не знаю, но кому-то везло. И начиналась, конечно, зависть. Он уже был другой, его ненавидели. Не может быть! чтобы за койку… Ух, вы не знаете наших людей! Итак, они его ненавидят, и при случае делают гадость, очень опасную. Его хватает приступ, ведь всех хватает, время от времени, разве я не сказал?.. ну, глупо же иначе их держать, если с ними ничего не случается… И вот его хватает, и надо вызвать сестру, чтобы сделать укол, а они немного ждут, чуть-чуть только, обсуждают между собой, надо или не надо… а вдруг само пройдет, ведь и так бывало… смотри — уже проходит… Они прекрасно знают, что делают… Нет, это слишком, это у них непроизвольно, само получается, находит на них такая вот задумчивость. Потом, конечно, вызывают. А следующий, следующий что? Представьте, он к себе не относит, и к тому же — не верит, что его так скрутит, чтоб до двери не доковылять. Зато полежит в хорошем месте, отдельно, будет, что вспомнить… И так один за другим? Ну, да. До последнего. Ну, и что этот, что? О, с ним немного сложней. Он с места не трогается. Почему, почему… У него рядом шнурок от звонка, шнурок-то у двери. Он предпочитает быть рядом со шнурком и не рвется в светлый рай, где чисто, тепло и светло, понимаете?…
Вы скажете — фу, какая гадость… А я вам больше того расскажу. Вокруг этой палаты ходили всякие разговоры, особенно, когда она опустела. Говорят, санитары выносили белье, матрацы и подушки, чтобы сжечь, а как добрались до той крайней коечки, видят — шевелится в наволочке что-то… Схватили нож стальной, общепитовский, материю распороли — а там паук, размером в два апельсина, на желтой спине череп черный оскаленный… и скрещенные кости. Увидел он свет, челюстями заскрежетал, запищал пронзительно и так жутко, что все отступили от него, вскочил на подоконник, стекло разбил и исчез в темноте… Вздор, конечно, начитались бредятины, таких пауков в нашей широте просто быть не может, не выживет ни один. На самом же деле, и многие с этим согласны, вампир-то был, но никакой не паук, несвойственный нашей природе, а именно тот, тринадцатый, который взял и ушел. Сестра рассказывала, идет по коридору, человек как человек — вот, выздоровел, говорит, спасибо вам, спасибо — и кланяется вежливо так, кланяется… А сестра опытная была, и что-то ей показалось не так — уж слишком вежлив, похоже, иностранец, а откуда, скажите, может взяться иностранец в этой нашей насквозь закрытой больнице… Она глядит внимательно на него, смотрит — рука! а когти на пальцах, когти, Бог ты мой! а кожа зеленая, вся в морщинах и какой-то слизи, почище, чем у жабы, то есть, конечно, не чище, а наоборот. Вскрикнула, пошатнулась — а его и след простыл. И, конечно, врачи ее не поддержали, это от болезни у него, видите ли, расстройство обмена…
Но самые вдумчивые и эту версию, про тринадцатого, не одобряют, говорят произошло все не так, а гораздо прозаичней, жизнь не балует нас экзотикой, климат не тот, и нравы. Как опустела палата, буквально на следующую ночь собрались больные с этажа и решили точку поставить в этой истории, чтобы болезни такой не было ни в будущем, ни в прошлом — никогда. Сестру связали, койку ту разломали, ни паука, ни писка, конечно, не обнаружили, и выбросили обломки ко всем чертям в окошко, а чтобы новую здесь не поставили, ломиком подняли доски на полу, при этом нечаянно разбили стекло, откуда, может быть и пошел миф о летающем, то есть прыгающем пауке. В результате этих работ обнаружилась любопытная деталь: под досками на цементной основе оказалось двенадцать килограммов жидкой ртути, из-за нее лет десять тому назад дуб под окном засох, а потом его молнией расщепило…
Тот, кто остался последним, встал и вышел из палаты. Он не был больным, он был врачом. А вылечить никого не смог, они были обречены. Он делал, что мог, но на самом деле не мог ничего. И как ему быть теперь, не могу вам сказать. Ну, а койка та была для самых тяжелых, умирающих. Как увидят, что человек на грани — его туда, чтобы другим не так страшно было. Вот как-то вечером приходит сестра — а ты чувствуешь, что тебе худо — подходит и говорит… ты не слышишь, что она говорит, но уже знаешь…Но мне совсем не так уж худо, просто голова кружится, я еще ничего… и разве так умирают, неужели с таким вот самочувствием, ведь это должно быть что-то совсем необычайное, а не такое, что часто бывало уже… ведь все обычное, и боли никакой… нет, это странно вот так от почти ничего умереть… Он не верит… я не верю, а его берут и бережно так переносят на ту коечку… почему-то несут… Я и сам могу, ведь вчера еще как ковылял… Нет, несут и положили — и уходят. Так ничего не объяснили — и скрылись… что за черт… А в палате кто отвернулся — читает, кто громко захрапел, кто в коридор вышел к соседу… разбежались как тараканы, а тут разбирайся один… И вечер настает, перед глазами туман все гуще, боли нет, воздуха нет — все плывет, все уходит… тени, игла, кто-то нагнулся, спрашивает… о чем… что можно сказать… что теперь важно… Брат… спрашивает — не боишься, плавать умеешь? — и смеется, а лодка старенькая, дедовская. Животом лег на теплую доску, оттолкнулся ногами, вода дрогнула, тронулась, закачалась, солнце треснуло, разбилось, побежали тонкие нити, и слепит, слепит глаза… а сестренка на корме — перевернись, кричит, перевернись…

Послушайте…

Послушайте…

Не отнимай время у людей, если тебе нечего сказать. Нечего сказать — хорошо сказано! Но не совсем справедливо. Ведь каждому надо что-то рассказать… потому что имел время подумать. А если вообще не думал, то и об этом хочется сказать. Мне нужно вам кое-что доверить. Это не стихи. И не песня. «Вы хочете песен — их нет у меня…» Дальше?… «На сердце легла тоска…» Или по-другому? не помню уже… Вообразите, вчера была осень. Сегодня просыпаюсь — за окном зима. Градусы те же — около нуля, а пахнет по-новому, воздух резок и свеж. На фиолетовых листьях барбариса тонкие голубые кружева. Запахнешь куртку, выйдешь в тапочках на снег, как на новую планету — и обратно скорей. А может растает?.. Зима как болезнь — начинается в глубине тела, растекается болью, а все-таки думаешь — рассосется, сама собой исчезнет… Не рассосется. Признание неотвратимости — признак старения… Градусы те же — около нуля, а вот не тает и не тает. Барбарис не успели собрать, а плов без барбариса… Зато капусту заквасили. Крошили, перетирали с солью, и корочку хлеба сверху положили — помогает. Знаете, что такое зимой в кромешной темноте — горячая картошка, своя, да с квашеной капусткой? Это другая жизнь, каждый, кто ел, вам скажет. Вам не интересно? Или думаете по-другому? Уходите… А я хотел вам еще рассказать… послушайте…

Поговори со мной…

Поговори со мной…

Я в автобусе еду. В центре светло, но людей уже мало. Магазины закрыли, а мест для гуляния мало. Еду. Темные громады… дальше черные улицы поуже, дома пониже… Уплываю, корабль мой мал. Раньше я это любил — там, впереди… Теперь все равно. Узкую нору роет человек. Над всей нашей жизнью нависла ошибка. Каждый вроде бы для чего-то жил… Ну, каждый… он всегда ищет оправдания… Улица, зима, темень, тусклые окна — там тени, кто ест-пьет, кто спит, кто на детей кричит… Еду. Раньше думал — как выбраться из тьмы… Во-он там где-то свет… Покачнулись, стукнуло под колесами — рельсы… будочка, в ней желтоватый огонек… Стой! кто там? кто?… Уплыло, снова темнота… еду. Я думал — есть светлые города, небо… надо только уехать отсюда. Нет, чернота внутри… внутри темнота…
Человек в автобусе. Мы вдвоем. Старик, желтое лицо:
— Поговори со мной…
Я говорить с ним не хочу.
— … мне страшно…
И мне страшно, но не о чем нам говорить, не о чем.
— …я с женой живу… она все по хозяйству… ночью спит… Я лежу. Думаю?… нет, меня качает на волнах… страх меня качает. Умру — что с ней будет… Уходим в темноту. Неужели всегда так было? Ведь верили, улетали к свету… Ты молодой, уезжай отсюда, уезжа-ай… здесь все отравлено… Хочу верить — будет Страшный Суд — всех к ответу… И в это не верю.
— Ты что… так нельзя, старик…
Нагнулся — он уже спит. Нет, нет, нет, на первой же остановке… дальше не поеду, выпустите меня!.. Давно позади огни, город, голоса, песни, смех, небольшие приключения и шалости, даже какие-то успехи, гордость… Под нами нет земли. Оправдания нет… Не надо! пусть это сон — яркий свет в лицо, кто-то треплет за плечо — гражданин, ваш билет!… А, как хорошо! да, билет, конечно билет — вот он, во-о-т… А что со стариком? Лицо белое… улыбается…
-Хорошо тебе? А мне страшно, поговори со мной…

На дороге

На дороге.

Голубя раздавили. Колесом впечатали крыло в асфальт, шея в крови. Он на спине — бьется, выгибается, встать не может. Увидел меня — затих… И вдруг отлепил крыло, перевернулся, на лапки встал. Стоит покачиваясь… Рядом на синем инее четкий отпечаток крыла, как след давно умершей птицы… А голубь еще жив. Покачнулся, пошел к придорожным кустам. Все уверенней идет, все быстрей. Дошел, упал — замер, сразу горсткой помятых перьев стал — из них клюв раскрытый торчит, в него влетают снежинки… Сухой снег милосердно засыпал птицу. След крыла на дороге посветлел и растаял. Только розовое пятно упорно пробивалось на поверхность, смущало бездумную белизну…
А я шел и думал — почему я такой трус?.. И жить боюсь, и умереть боюсь…

Великое искусство

Великое искусство!

Два парня, будущие гении, их звали Ван Гог и ПольГоген, что-то не поделили. Мнения зрителей, наблюдающих эту историю, разделились — одни за Вана, другие Поля поддерживают. Вана защищают те, кто видел американский фильм, в котором он, до удивления похожий на себя, мечется — не знает о будущей славе, досконально рассказывает про картины, по письмам брату, и отрезает себе ухо в минуту отчаяния. Он так встретил этого Поля, так принял в своем доме в Арле!… а тот, безобразник и бродяга, заносчивый силач. «И картины писать не умеет… да! — так сказал мне один интеллигентный человек, сторонник Вана, — они у него уже цвет потеряли и осыпаются…» Тут на него наскочил один из лагеря Поля и, с трудом себя сдерживая, говорит: «Мне странно слышать это — осыпаются… а ваш-то, ваш… у него трещины — во!» — и полпальца показывает. А тот ему в ответ… Потом, правда, Ванины поклонники приуныли — смотрели фильм про Поля, французский, и некоторые даже не знают теперь, кто был прав. А нам это так важно знать… Вану страшно и больно, он выстрелил себе в живот, уходит жизнь беспорядочная и нескладная, несчастная жизнь. Все эскизы писал, а до картин так и не добрался. Но это он так считал, а эти-то, болельщики, они же все знают наперед, все!… им чуть-чуть его жаль, в неведении мучился, но зато что дальше будет — ой-ой-ой… мировая слава… гений… Что Поль, что Поль… На своем дурацком острове, полуслепой, художник называется, умирает от последствий сифилиса или чего-то еще, тропического и запойного…
— Он нормальный зато, Поль, и жену имел, пусть туземную, а ваш-то Ван просто псих, уши резал и к проституткам таскался…
Представьте, идет вот такой спор, хотя много лет прошло, умерли эти двое. Ну, и что, если давно. Смерть весьма нужное для славы обстоятельство. С живыми у нас строже, а мертвые по особому списку идут. У них льготы, свое расписание… И все-таки важно их тоже на своих и чужих поделить — Ван, к примеру, ваш, а Поль — мой… И вот болельщики, собравшись густыми толпами, валят в музеи, смотрят на Ванины и Полины картины, которые почему-то рядом — и молчат. Думают:
— … Ван все-таки лучше, потому что обожает труд, руки рабочие и башмаки… А Поль — этих бездельниц таитянок, с моралью у них не того…
— … Нет, Поль, конечно, сильней, он с симпатией жизнь угнетенной колонии изображает… к фольклору ихнему уважение проявил…
Сзади кто-то хихикает — «мазня… и я так могу…» Болельщики хмурятся, шикают, все понимают, как же — смотрели, читали… Вот если б им похлопать гения по плечу -«Ваня, друг, держись, мировая слава обеспечена…» Ах, если б им жить тогда…
Тогда… А кто кричал тогда — «бей их…»? А потом шел в музей — постоять перед Лизой…

Где мое пальто?

Где мое пальто?

Пропади она пропадом, пропади!… Каждый вечер на земле столько людей проклинают жизнь, что движение ее тормозится. И только когда угомонятся все, улягутся и заснут, стрелки часов снова набирают ход, до следующего вечера. Но в глубинах машины времени остаются песчинки сомнения, крупицы горечи, сознание ненужности подтачивает вечный механизм… Пропади она пропадом! И так каждый вечер…
И она пропадом пропала. Ночь прошла, а утро не настало, солнце сгорело за одну ночь. На сумрачном небе тлеет забытой головешкой. Поднялся ветер, несет сухие листья… а света нет… Холодеет понемногу, посыпал снег, день не настанет больше. Птицы мечутся, звери бегут в леса. Люди проснулись, завтракать сели, на работу собираются…
— Ого, морозец ударил… Где мое пальто с воротником?..