Лист сухой

Лист сухой.

Осенью зеленый лист становится желтым. В нем какой-то пигмент меняет цвет. Я уже забыл, что в точности там происходит. Почему-то я зеленые листья не люблю и не замечаю, они кишат массой какой-то и просто раздражают, а вот лист желтый — задевает меня. Он висит на ветке, почти голой, рядом с ним небо, высокое и холодное. Стволы деревьев — черные и блестящие от дождя, в зеленоватых пятнах и ржавых крапинках. Стволы торчат из земли, мокрой и холодной, а на земле — желтые листья. Мой лист тоже скоро упадет, но пока он держится. Вот подует ветер, застучат по стволам крупные капли — и вспорхнет листочек, и медленно пойдет к земле, к другим листьям. Но пока что он еще на месте. Потом их сгребут в большие кучи и подожгут… Я каждый день смотрю на него — он совсем прозрачный и светлый, и становится все ярче, а небо уже опускается над ним, тяжелое и бурое… Ну, лети… Он упал, и ярким пятном — на черной земле. Теперь ветка совсем голая. Поднялся ветер. Листья сухие летят гурьбой — торопятся куда-то. Птицы собрались огромной тучей и медленно кружат над голым холмом. Шорох крыльев и шорох листьев сливаются. От костра поднимаются маленькие кусочки сажи, и летят. От стаи отделяются птицы, и тоже, как кусочки сажи, кружат над нами… Скоро зима.

Не ищите.

Я возьму билет и сяду в старый ночной автобус. Я уеду из жизни, к которой не привык. Оторвусь от нее, надоевшей мне до тошноты. Непрерывно передвигаясь, исчезну, стану невидим и недоступен никому. Как посторонний поеду мимо ваших домов. Старенький автобус переваливается через ухабы, темнота окружает меня — никто не знает, где я, меня забыли… Смотрю из окна на улицы спящих городков, пытаюсь проникнуть в сонные окна — «может здесь я живу… или здесь?… вот мой порог…» — и еду дальше. Луна освещает печальные поля, заборы одиноких жилищ, листва кажется черной, дорога белой… Автобус огибает холмы, будто пишет свои буквы. Я — в воздухе, невидим, затерян в просторе… Я еду — и эти поля, и темные окна, и деревья, и дорога — мои, я ни с кем не делю их. Я не хочу ваших привязанностей, не хочу внимания — это плохо кончается. Я еду — и сам по себе. Не ищите меня — автобус исчез в ночи. Совсем исчез. Совсем.

А вот это поэт Рильке рассказывает про первую большую выставку Сезанна. Он понимал.

Р.-М. Рильке о П.Сезанне .

От редакции.
Р.-М. Рильке сам обозначил эту серию писем, как «письма о Сезанне». Они были опубликованы в большом собрании его писем, издававшемся в 30-х годах, а потом отдельной книжкой (сначала в Париже, в 1944 году). Мы не располагаем репродукциями тех 54-х картин, о которых писал Рильке, но это не кажется нам серьезным препятствием для перепечатки фрагментов писем. Они дают представление о главном — как глубоко и тонко один большой художник сумел прочувствовать другого и выразить это на своем языке.

…На выставках мне всегда любопытнее смотреть не на живопись, а на людей, которые бродят по залам. Так было и на этот раз, — за исключением зала, где выставлен Сезанн. Здесь вся правда действительности на его стороне: в этой густой, как бы ватной синеве, свойственной лишь ему одному, в этих лишенных оттенков красных и зеленых тонах, в рыжеватой черноте его винных бутылок. И как бедны все его предметы: его яблоки можно есть только печеными, его винные бутылки так и просятся сами в разношенные, округлившиеся карманы простых курток…
…Можно представить себе, что кто-нибудь напишет монографию о синем цвете: от густой восковой синевы помпейских фресок до Шардена и далее до Сезанна, — какой путь развития!.. Вот Сезанн. Его фрукты уже не годятся для десерта, они лежат себе на кухонном столе, вовсе не заботясь о том, хороши ли они для лакомки. Они слишком вещественно-правдивы и просто неистребимы в своем прямом существовании…
…Каким чудаком, и притом в очень грустном роде, был Сезанн, я постараюсь рассказать тебе. Я знаю кое-что о последних годах его жизни, когда он был стар и обтрепан, и ежедевно на пути к мастерской за ним бежали дети, швыявшие вслед ему камни, как в паршивую собаку…
Он утверждал, когда речь заходила о его работе, что до сорока лет жил, как человек богемы. И только тогда дружба с Писсарро пробудила у него вкус к работе. Но тут он увлекся так, что все последние тридцать лет своей жизни он только работал. Не зная радости, он, как кажется, жил в вечном гневе, враждуя с каждой из своих работ, ни в одной из которых, как он думал, не было достигнуто то, чего он так хотел.
Убедительность, полное овеществление, та действительность, которая благодаря его собственному переживанию предмета обретает нерушимость,- вот что казалось ему целью его сокровеннейшей деятельности. Старый, больной, изнуренный однообразным ежедневным трудом до бессилия (настолько, что часто около шести вечера, с наступлением темноты, он, тупо проглотив свой ужин, сразу шел спать), злой, недоверчивый, вечно осмеянный, осыпаемый насмешками и издевательствами на пути в свою мастерскую, он все-таки празднует воскресенье: как ребенок слушает обедню и вечерню и очень вежливо просит госпожу Бромон, свою экономку, приготовить обед повкуснее, — он изо дня в день надеется добиться той удачи, которая была самой важной заботой его жизни…
Будь то пейзаж или натюрморт, он добросовестно высиживал перед предметом, овладевая им крайне сложными окольными путями. Он начинал с самого темного цветового пятна, а затем покрывал его глубину слоем краски, которую немного выводил за его пределы; поступая так дальше, оттенок за оттенком, он постепенно приходил к иному, контрастирующему элементу картины и тогда, заложив новый центр, опять начинал действовать так же.
Я думаю, что два процесса — созерцания, уверенного овладения предметом и субъективной переработки у Сезанна, вследствие, быть может, особого оклада его сознания, плохо ладили друг другом; они, так сказать, начинали говорить в одно время, непрерывно перебивая друг друга, и старик был должен терпеть их свару, бегая взад и вперед по своей мастерской, которая имела неудачное освещение, так как архитектор не считал нужным слушать советы старого оригинала, которого в Эксе как бы договорились не принимать всерьез. Он бегал по своей мастерской, где были разбросаны зеленые яблоюи, или же, отчаявшись, садился на садовую скамью и сидел. А перед ним расстилался маленький, ничего не ведающий город со своим собором, город пристойных и скромных горожан. Сам же он, как предвидел его отец, шляпных дел мастер, стал совсем другим: он был «богемным», таким считал его отец и таким он считал себя и сам. Зная, что художники живут и умирают в нужде, отец его решился работать для сына, стал чем-то вроде местного банкира, которому люди несли на хранение деньги («потому что он был честен», говорил Сезанн), и, благодаря его заботе, у сына впоследствии была возможность спокойно писать картины…
В Париже он стал понемногу известен, потом больше и больше. Но успехи, которых добивался не он, а другие (и еще как добивались), у него вызывали одно недоверие; слишком ясно он помнил, какую ложную картину его судьбы и его жизненной цели нарисовал Золя (его земляк и друг юности) в романе «Творчество». С тех пор он знать не желал тех, кто пишет. «Работать, не обращая ни на кого внимания, и становиться сильным». Но он встал посреди обеда, когда какой-то посетитель начал рассказывать о Френгофере, художнике, которого с невероятной силой предвидения будущего сочинил Бальзак в своей новелле «Неведомый шедевр»; этот художник гибнет над решением невозможной задачи, после открытия, что, собственно, никаких контуров нет, а существуют только расплывчатые переходы… услыхавши все это, старик встает из-за стола, не обращая внимания на госпожу Бремон, которая навряд ли благосклонно относилась к таким нарушениям этикета, и, потеряв от волнения голос и тыча пальцем в свою собственную сторону, он указывает на себя, на себя, на себя, хотя ему это, должно быть, и было больно. Нет, Золя не понял, в чем было дело; Бальзак же предвидел, что занятия живописью могут внезапно привести к таким великим задачам, с которыми не справится никто…
Но уже на следующее утро он снова принялся за это немыслимое дело: каждое утро, еще в шесть, он вставал, шел через весь город в свою мастерскую и оставался там до десяти; потом той же дорогой он возвращался домой, чтобы поесть; он ел и снова отправлялся в путь, чаще всего в долину, в получасе ходьбы от мастерской, над которой возвышается гора Сен-Виктуар. Тысячу задач ставит перед художником эта неописуемая гора. Там он сидел часами, занимаясь тем, что старался увидеть и передать «планы» /о которых он охотно говорит, и, что особенно поразительно, почти такими же словами, как Роден./
Часто его высказывания вообще напоминают Родена. Например, когда он жалуется, что каждый день безжалостно ломают и портят его старый город. Но если большая, исполненная достоинства уравновешенность Родена позволяет ему ограничиться трезвой констатацией фактов, то больного и одинокого старика чаще всего охватывает ярость. Вечером, возвращаясь домой, он изумляется какой-нибудь перемене, приходит в гнев: «Это ужасно!.. Как отвратительна жизнь!» и, наконец, замечая, как изнуряет его это возбуждение, сам себе обещает: буду сидеть дома; работать, только работать…
Видя перемены к худшему в маленьком Эксе, он с ужасом думает о том, что же творится в больших городах. Издалека надвигается что-то неясно грозное; здесь же, в Эксе, — равнодушие и насмешки, и как странен среди всего этого старик, неизменно погруженный в свою работу, который может писать обнаженных натурщиц только но старым парижским рисункам сорокалетней давности; он знает, что Экс не позволит ему пригласить в мастерскую модель. «В моем возрасте, — говорит Сезанн,- я в лучшем случае мог бы иметь натурщицу лет пятидесяти, но я уверен, что даже и такой в Эксе нельзя найти». Тогда он пишет по своим старым рисункам. Он кладет на одеяло яблоки, которых, конечно, когда-нибудь недосчитается госпожа Бремон, и рядом с яблоками ставит свои бутылки из-под вина и все, что ни попадется под руку. И, как Ван Гог, он делает из этих вещей своих «святых»; он снова и снова заставляет их быть прекрасными, вмещать в себя весь мир, все счастье и все великолепие, и не знает, удалось ли ему достичь этого. И сидит в саду, как старый пес, как пес, несущий службу при этой работе, которая то подзывает его к себе, то бьет, то держит впроголодь. И любит всем сердцем своего сурового хозяина… А господа из Парижа важно упоминают его имя и гордятся тем, что они так образованны.
…Тем временем я все еще хожу в зал Сезанна. Я чувствую, мне это чем-то полезно. На днях я попросил Матильду Фолльмёллер / Немецкая художница, жившая в то время в Париже/, пройти со мной по салону, чтобы сравнить свое впечатление с чужим, которое я считаю спокойным и свободным от литературных влияний. Вчера мы там были. Сезанн нам не дал говорить ни о чем другом. Я все больше понимаю, какое это событие. Но представь себе, как я удивился, когда фрейлейн Ф., у которой есть и прекрасная художественная школа и точный глаз, сказала: «Он, как пес, сидел у своего холста и просто смотрел, без малейшей нервозности и без побочных мыслей». И еще она очень хорошо сказала по поводу его манеры работать (которая особенно заметна на одной неоконченной картине). «Вот здесь, — сказала она, показывая на одно место, точку на яблоке — вот это он знал, и об этом может сказать, а рядом еще незаписанное место, потому что этого он еще не знал. Он делал только то, что он знал, ничего другого». «Какая, должно быть, была у него cпокойная совесть»,- сказал я. «О, да: он был счастлив, где-то в самой глубине души». И потом мы сравнили, в отношении цвета, те живописные работы, которые он, по-видимому, делал в Париже, общаясь с другими художниками, с самыми подлинными, позднейшими. В первых цвет существовал еще сам по себе; позднее он воспринимает его как-то лично, по-своему, как еще ни один человек не воспринимал цвет: он ему нужен для того, чтобы создать вещь. В его осуществлении вещи цвет растворяется полностью, без всякого остатка. И фрейлен Ф. метко сказала: «Как будто взвешено на весах: там предмет, а здесь цвет; ни больше и ни меньше, чем нужно для равновесия…
…Потому, как сильно меня сейчас занимает Сезанн, я замечаю, насколько я изменился. Я на пути к тому, чтобы стать тружеником; это, должно быть, долгий путь, и я достиг лишь первого дорожного столба; тем не менее я уже могу понять старика, который ушел далеко вперед, один, не имея за собой никого, кроме детей, кидающих в него камешки…
Сегодня я снова был у его картин; поразительно, как преобразуют они все вокруг. Не глядя ни на одну из них, стоя в проходе между двумя залами, чувствуешь их присутствие, как некую колоссальную действительность. Эти краски словно раз и навсегда снимают всю твою нерешимость. Чистая совесть этих красных и синих тонов, их простая правдивость воспитывают тебя; и если отдаться им с полной готовностью, начинаешь ощущать, будто они делают для тебя что-то важное. Раз от разу все яснее замечаешь, как было необходимо стать выше даже любви; естественно, что художник любит каждую из тех вещей, которые он создает; но если это подчеркивать, то вещь становится хуже: мы начинаем судить о ней вместо того, чтобы просто о ней сказать. Художник теряет свою беспристрастность, и лучшее из всего, любовь, остается за гранью работы, не находит в ней места, бездейственно дремлет где-то рядом: так возникает живопись настроения (которая ничем не лучше сюжетной). Художник пишет: я люблю эту вещь, вместо того чтобы написать: вот она. Ведь каждый должен сам убедиться, любил я ее или нет.
… Если письма Ван Гога читаются так хорошо, если в них так много значительного, это, в сущности, говорит не в его пользу, как и то, что он (в отличие от Сезанна) понимал, чего хотел, знал, добивался; он, любопытный, подсматривая за тем, что совершалось в самой глубине его глаз, увидел, что синий зовет за собой оранжевый, а за зеленым следует красный. Так он писал картины ради единственного контраста, учитывая при этом и японский прием упрощения света, когда плоскости располагаются по возрастанию или убыванию тонов, а затем оцениваются в совокупности, что в свою очередь ведет к слишком подчеркнутому и явному, то есть придуманному контуру японцев, обводящему равнозначные плоскости, а следовательно, лишь к предвзятости, к своеволию и, кратко говоря, к декорации. Один художник своими письмами побудил и Сезанна рассуждать о живописи; но, просмотрев несколько писем старика, видишь, что вся эта затея осталась беспомощным опытом, в высшей степени противным ему самому. Он не сумел сказать почти ничего. Каждый раз, когда он пытается высказаться, фразы становятся длинными, сопротивляются, запутываются, завязываются узлами, и он в конце концов бросает их, вне себя от ярости. Напротив, ему удается написать вполне ясно: «Я думаю, самое лучшее — это работа». Или: «Я ежедневно делаю успехи, хотя и медленно». Или: «Мне почти что 70 лет».

На нас смотрит человек, лицо которого повернуто к нам на три четверти справа. Густые, темные волосы на затылке сбились вместе и собрались над ушами, так что обнажен весь черепной контур; он проведен с необычайной уверенностью, твердо и все же округло, покатый лоб высечен из одного куска, его твердость ощутима даже там, где она, уступая форме и плоскости, становится лишь внешней границей множества других очертаний. В резких гранях надбровных дуг еще раз проявляет себя сильная структура этого как бы выдавленного изнутри черепа, но под этими дугами висит выдвинутое подбородком вперед, словно обутое плотной бородой, лицо, висит так, как будто каждая черта была подвешена отдельно. Немыслимо значительное и в то же время упрощенное до последнего предела лицо, сохранившее то выражение ничем не сдержанного любопытства, в котором могут забыться дети или крестьяне, но только вместо их безжизненной тупой отрешенности здесь заметна хищная внимательность, и за ней в глазах, не затемненных никаким движением век, прячется трезвая, терпеливая сосредоточенность. И какой неподкупной и необычной была эта трезвость его взгляда, подтверждается почти трогательно тем обстоятельством, что он воспроизвел самого себя, выражение своего лица, без малейшего высокомерия или умствования, с такой смиренной объективностью, с доверием и заинтересованно-трезвым любопытством собаки, которая смотрит в зеркало и думает: вон сидит еще одна собака.
…Сезанн имеет обыкновение употреблять беспримесный желтый хром и огненный красный лак в своих лимонах и яблоках, но он все же умеет смягчать их резкость в пределах картины: как в чуткое ухо, они звучат в окружающую синеву и получают неслышный ответ от нее, так что никто посторонний не может вмешаться в ЭТУ БЕСЕДУ… Его натюрморты так поразительно заняты сами собой. Сначала — очень часто — белая скатерть, чудесно впитывающая в себя преобладающий цвет картины, затем вещи, расставленные на ней, которые обстоятельно и от всего сердца высказываются по этому поводу. Применение белого, как цвета, было для него с самого начала само собой разумеющимся делом: вместе с черным белое образовывало концы его широкой палитры, и в очень красивом ансамбле, который образует каменная черная плита камина и стоящие на ней часы, белое и черное (белая скатерть занимает здесь часть плиты и свисает с нее) ведут себя совсем как настоящие цвета рядом с другими; они имеют равные права и как будто давно акклиматизировались в их обществе. Черное применяется как цвет, а не как его противоположность, и его цветовое присутствие отражается везде: в особой белизне скатерти, в оттенках стекла; оно же приглушает белизну яиц и утяжеляет желтый цвет луковиц, превращая их в старинное золото. Рядом натюрморт с голубым одеялом; между его хлопчатобумажной банальной голубизной и стеной, оклеенной обоями цвета легкой облачной сини, — серый обливной горшок имбирного пива; его изысканность находится в резком контрасте с предметами слева и справа. Здесь же землисто-зеленая бутылка с желтым Кюрасао, и подальше — глиняная ваза, покрытая на две трети зеленой глазурью. На другой стороне из голубого одеяла виднеется фарфоровая чаша в голубых рефлексах: в ней яблоки, частью выкатившиеся. И то, что их краснота катится прямо в голубизну одеяла, кажется действием, которое с такой же естественностью рождается из цветового мира картины, как соединение двух обнаженных фигур у Родена вытекает из их пластического родства. И, наконец, еще один пейзаж из синевы воздуха, голубого моря, красных крыш, которые беседуют друг с другом на зеленом фоне и очень взволнованы этой безмолвной беседой,- им есть что сказать друг другу…

Слышно

Слышно…

-Ты знаешь, Гена пишет стихи…
Я не знал. Гена -плотный блондин лет сорока. Учился на физика, недоучился, и теперь работает лаборантом в каком-то институте. Он всюду ходит с пухлым портфелем, даже в гости.
— Неужели там стихи?
— Может и стихи. Ведь он пишет много лет — и ничего не печатает.
— Не берут?
— Не пытается, пишет себе и пишет. Иногда дарит друзьям на день рождения — и доволен.
-Ну, достань…
— Да у меня где-то валяются… бери.
Я взял маленькую книжечку в кожаном переплете с шелковой ленточкой-закладкой. Сам переплетает… Открыл, первое стихотворение начиналось — «… юный эллин…», он что-то делал веслом, уже не помню… Второе…- «…прекрасная амазонка…» Ну да, быть не может. Третье — «…как прекрасны вечерние розы…»
Я закрыл книжку. Он меня ошеломил. Я не так представлял себе графомана. Творит столько лет — и молчит, не пробивается к славе, не ходит по редакциям со своим портфелем. Знай себе пишет и пишет. Ему это нужно — и все… Когда мы начинаем — нам просто нужно, и ни на что не надеемся. Это не работа еще, а чистая радость. А потом становится профессией — и начинаются сомнения и муки… и проклятия — не рисуется, не пишется…
Приятель смеется:
— Что не читаешь, ведь просил. Натуральный графоман… но какой человек — чистый-чистый…
— А ты сам-то дочитал?
— Признаюсь, до конца не добрался.
— Давай, попробуем…
Я открыл последнюю страницу — и прочел:
— Слышно…
Слышно, как падает лист в осеннем лесу
Слышно, как ветка скрипит — скользит по стеклу
Слышно, как воробей купается в зной — крыльями бьется в пыли
Слышно, как ястреб в небе летит — медленно исчезает вдали
Слышно, как спит старый кот, дышит, сопит
Слышно, как по шершавой бумаге бежит таракан — лапкой стучит
Только неслышно время ползет, или бежит, или летит
Только неслышно подходит смерть, на спинку кресла руку кладет
Переминается, подглядывает из-за плеча……

Я не Гога!

Я не Гога.

Я лежал в темноте. Вдруг раздался громкий стук. Меня дома нет — у меня темно. Я не стану вам открывать — я ничего не должен вам. Я никого не звал. Кто этот он?… А он стучит еще раз — требовательно и громко. Значит, имеет какие-то права?… Он считает, что может войти. А я не хочу!… сейчас подойду к двери и скажу — убирайтесь, я не хочу. А он скажет… Нет, не встану, не подойду…
Но что-то уже потеряно, нарушено. Я думал, что исчез в темноте, в одеяле, как в коконе, буду тихо лежать, пока не стану другим, захочу выпутать ноги из плена… Пробуждение подобно рождению и тоже требует времени… А он снова стучит. Он так стучит, как будто знает, что я скрываюсь здесь. Я еще лежу, но уже выпрямлен и напряжен — и одеяло мне больше не друг, не товарищ. Гражданин, что нужно от меня? Я сегодня никому не должен. Не зажгу свет. На совесть не надеюсь, а терпение у него может истощиться. Или я так нужен — отчаянно?.. Тем хуже для него. Он стучит как лицо при исполнении… Поздновато для службы, пусть катится. Но я уже все потерял, лежу злой и терплю это нахальство. Ну, давай, ломай дверь, тогда хоть все станет ясно.
И вдруг тишина… Ушел, что ли?.. Тихо ноги в тапочки, встаю и крадусь к двери. Нет, дышит, стоит, потрескивают крупинки песка под подошвами — переминается… Пусть уходит. Он как будто понял — спускается по лестнице, прошел немного, остановился, замер… нет, снова поднимается… Странно это — время идет, и мы все меньше хорошего ожидаем — от писем, звонков, нежданных гостей. Готовимся к неприятностям — и никогда не готовы…
В конце концов — пусть, будь что будет. Глухо кашляю, шаркаю ногами — «кто там?…» — и в ответ слышу радостный голос.
-Это Гога? Впускай. Ты что, умер?..
Ах, как хорошо!
— Я не Гога! Гога надо мной.

Знака нет

Знака нет.

У моего приятеля с Богом сложные отношения.
-Как я могу поверить, если он мне знака не подает…
— Чуда хочешь?..
— Нет, зачем… но хоть что-нибудь..
Время идет, а знака все нет и нет.
— Смотри, ветка качается, кивает за окном…
— Ветку бьет ветер, а он без Бога живет, ищет перепады давления.
— Вот рябина стоит вся багровая, мороз, ветер, а ягоды держатся…
— Это холод их прихватил, ничего особенного.
И вот чудес все нет, и просто особенных событий тоже нет, все объяснимо, естественным образом возникает и пропадает.
— Вот если б стол вдруг подскочил… или полетел… Или шапка с головы слетела…
Стол стоит как стоял, а шапка помедлила чуть-чуть — и слетела, покатилась. Он поймал ее — ветер это, говорит. Действительно, ветер, веселится на воле, выравнивает давление… и никакого знака нет. Жить спокойней, но что-то беспокоит:
— Вызвать бы его на серьезный разговор.
— Ветер, что ли?..
— Ну, ветер… Бога. Буду ругать его на чем свет стоит, может ответит…
Ругал, ругал — и за дело, и просто так, от тоски, а в ответ ничего — ни звука, ни знака… Нехотя зима ушла, весна тут же примчала, все как полагается, согласно расписанию, и никаких чудес. Явилось лето, дождливое, правда, хмурое, но именно оно, а не сразу осень. Листья-травы разрослись чудесно и глубоким зеленым цветом покрыли черноту земли. И опять осень, снова ветер, снова рябина, как всегда — снег…
— Хоть бы снега не стало…
И представьте — растаял, до января земля черна, желта — всюду мертвая трава, нет ей покоя.
— Бывает,- приятель не смущен — было уже и будет, просто циклон, а потом, предсказываю, снова снег, мороз и прочее.
И предсказанное им сбывается. Он и рад и не рад — зима восстанавливает силы, законы подтверждают свое постоянство, причины понятны, ответы найдены… а знака нет.
— Ну как я могу Ему поверить, хоть намекнул бы…
Так он мучает Бога много лет, требует знака и внимания, просит доказательств, верит, не верит, мучается сам — и умирает, опять же как все люди. И снова ничего особенного, ни знака тебе, ни намека — одна печаль. Он лежит холодный, белый, на губах улыбка. Я наклоняюсь к нему:
— Ну, как?.. Что там?… Будь другом, подай какой-нибудь знак, подай!..
Нет, он молчит, тайну соблюдает. А за окном осень, ветер, любимая его рябина — бьется в окно, машет багровыми гроздьями…

Все-таки…

И все-таки…

Я вышел погулять с собакой и сразу увидел этого человека. Он сидел на скамейке у подъезда. Мороз, а он в плаще, и в кепке, надвинутой на уши. Я видел только небритую щеку и кончик сизого носа. Руками он держался за край скамейки, а сам наклонился вперед, будто что-то разглядывает на снегу. Вещей у него не было, только хозяйственная сеточка, валяется рядом на скамейке, уже припорошенная медленным крупным снегом. Что он здесь делает? — он не живет здесь… Может, ему плохо? Непохоже, и подойти неудобно. Что скажешь? — гражданин, вам помочь?… Иногда так говорят — гражданин, если уж совсем никак не назвать. Если бы я был женщиной, то сказал бы — «мужчина…» — теперь так говорят. А как еще скажешь — ведь ясно, что он мне не товарищ. Будь я моложе, сказал бы -«папаша»… А что? мне недавно в подъезде сказали -«отец»…
Ну, какая разница! как назвать! — тут человек медленно замерзает, сам, может быть, не понимая этого. Когда рассказываешь, всегда кто-нибудь усмехается — «пьян твой гражданин». А вот и не пьян, и так тоже бывает. Он сидит и о чем-то думает, вспоминает. Что я ему скажу?… обидится еще… Пойду обратно — обязательно подойду, надо напомнить ему, что на улице минус, а он в плаще.
Как я ни дергал пса — «скорей, скорей», а он скорей не любит, и полчаса наверняка прошло. Идем обратно — на скамейке никого нет. Вот и хорошо. У двери соседка стоит, она всегда все видит, знает.
-Ушел, что ли, этот?..
— Старичок-то?.. Он в пятую к сыну приехал, из деревни. Вышел в магазин — и забыл, куда идти, куда вернуться. Сидел — вспоминал, пока не нашли его.
Ну, разве я мог ему помочь? Ну, спросил бы — кто вы, откуда? А он — забыл… Как, должно быть, страшно ему стало. Может обрадовался бы мне, схватил за руку… А что я мог ему сказать…- я не знаю, кто ты… И все-таки, все-таки…

Монгольский дьявол

Монгольский дьявол.

В сумерках, на высоком крыльце аптеки кто-то тронул мое плечо. «А ваша собачка не укусит?» Невысокий мужчина лет сорока, лицо скуластое, волосы ежиком. «Можно с вами посоветоваться?» Мы отошли от двери.
— Мой сосед, Вольдемар, аптекарь — он здесь работает,теперь он мой враг. У меня собачка маленькая есть, во-от,- он опустил руку к коленям,- она его цапнула как-то, ну чуть-чуть… а он, черт, поехал в Монголию, специально, и привез оттуда невиданного пса, монгольское чудо. В этой псине два центнера, холка -во! — он поднял руку к груди,- … а лапы!… пасть!… Бог ты мой… во сне не увидишь. Вторую такую космонавт Леонов имеет, больше никто. У нас участки рядом, картошка и прочее, сами знаете, и его пес моего, конечно, подрал, не до смерти, но очень крепко. А что еще будет… Теперь я думаю — какого пса мне нужно добыть, чтобы он Вольдемарова дьявола победил, что вы посоветуете?..
Я подумал:
— Может кавказская овчарка подойдет, они очень сильны.
Он пренебрежительно махнул рукой :
— Нет, кавказская не потянет против этой монгольской бестии.
— Ну, дог, сенбернар…
Он задумался — печально покачал головой:
— Нет, куда им… Вот если б я волка воспитал… Волки, говорят, смертельную жилу знают, чуют — никакой пес против них не устоит, да где же его взять, волка-то?..
Мы помолчали.
— Может, он уймется?.. — я имел в виду злопамятного аптекаря.
— Нет… Вольдемар человек задумчивый, что задумает, то свершит, даром что интеллигент. Пропал теперь я…
Мне стало жаль его, неужели нет никакого выхода?
— Видно и вы не можете мне помочь…- он вздохнул. Мне сделалось неловко.
— Тогда вот что, — он приблизил свое лицо к моему, глаза его загадочно мерцали,- дайте мне, пожалуйста, восемьдесят копеек…
Ну, конечно… — я дал, хоть как-то смогу его утешить. Он поблагодарил — и исчез в темноте.
А я шел домой по темному осеннему парку и представлял себе Вольдемара, ядовитого аптекаря, тонкого, со змеиной головкой и подвижными пиявками-губами… и его таинственного пса…- со львиной гривой… ноги бревна!… пасть — о-о-о! — и с полуприкрытыми узкими монгольскими глазами.

Не грусти, Сергей!

Не грусти, Сергей.

У меня в туалете поселился паук. Не какой-нибудь черный каракурт, и не светлый с длинными ногами, луговой, а обычный, домашний, небольшой такой, крепенький, серого цвета. Я его назвал Сергей, потому что серый, и мы теперь с ним дружим. Я вхожу — ну, как, Сергей? — он молчит, но вижу, что меня заметил. Он угол один загородил паутиной и ждет. Но ждать-то нечего, он здесь новичок и не знает, что мух у меня нет. Сидел несколько дней и исчез. Я думал — отчаялся, ушел к соседям, а он, оказывается, сплел вторую паутину, в другом углу, и снова сидит, ждет. Мне жаль его стало, ну, что за жизнь — паука даже накормить не могу. И вспомнил про тараканов. Правда, они у меня тоже не живут, потому что нет еды. Я дома не держу, поел в городе и хватит. Нечего грязь и сырость разводить. Поспал, ушел — вот и весь дом. А теперь с этим зверем возись. Но жаль его, ничего не поделаешь, сидит себе и сидит. И вот я вспомнил про тараканов. Они у меня не живут, но по ночам пить ходят. У меня кран сломан, второй год вода течет. И они по ночам целыми семьями приходят на водопой. Я часто их вижу, потому что плохо сплю. Проснусь и лежу, смотрю в потолок. Когда-то я жил не один. Здесь даже весело было. Но это давно было… а теперь вот новая проблема навалилась — как паука прокормить. Иду в ванну тайком — и вижу — тараканчики резвятся. Беру одного, осторожно, чтобы не придавить, ведь нужен-то живой — и несу в туалет. И бросаю с размаху в паутину. Первый раз не рассчитал — таракан как утюг головой паутину прорвал, слабую паучью холстинку разметал — прыг на пол и бежать. Я не стал его догонять — имеет право на счастье, иду снова, наученный опытом, ловить новую еду. Тараканы тем временем, то ли предупрежденные тем, счастливчиком, то ли еще как, но осознали опасность — заметались. Но все-таки догнал, схватил — и несу… выбрал поменьше, послабей… Несу и думаю. Что я здесь делаю но ночам, чем занимаюсь… Ты интеллигентный человек? Если интеллигентный, то объясни, пожалуйста, почему ты паука жалеешь, а тараканов — нет?..
Стою в передней в темноте, по голым ногам холодный ветер дует — и думаю. Почему так жизнь повернулась? Тараканом быть не хотел, а для паука навыков не хватило?.. Ничего, теперь у меня есть свой паук. Тараканов не жаль, их много, а Сергей один. Пусть он хищник, но вызывает симпатию. Он один, и я — один. Он сам по себе живет. Может ему тоже скучно… или тоскливо по ночам… или по дням, кто его знает… Несу таракана и потихоньку опускаю в сети.
Удачно! Паук встрепенулся, мигом очутился рядом с таракашкой и очень изящно, одной мохнатой лапкой его обвязал, чтобы не вывалился на пол… знаете, таким движением — «давай, тебя перевяжу…», как артист Филиппов в старом-престаром фильме — «…летят по небу бомбовозы, а я израненный лежу, ко мне подходит санитарка, звать Тамарка, давай, тебя перевяжу…» — и делает вот точно такой небрежный и изящный жест… Ну, думаю, имя твое Сергей, а фамилия теперь будет Филиппов. Сергей Филиппов — совсем неплохо.
Тем временем Филиппов таракана обвязал и отправился в угол. Не хочет при мне есть, тонкая натура. Он прав, ничего красивого в этом нет, особенно, если зубы износились. Но в столовой люди друг на друга не смотрят, почти как в общественной уборной. Я-то привык, но Сергея понять могу. Говорят, живут целые народы, которые стесняются есть на людях, религия не позволяет, не знаю… Я ушел, а утром смотрю — в сетях болтается еле заметная тараканья тень. И Сережа снова сидит в углу, ждет…
Теперь я каждый день, как приду домой, сразу в туалет — «привет, Филиппов!». Он на месте, сам, конечно, ничего не поймал, но это не беда. Подождем до ночи, тараканы пойдут на водопой, и все будет, Сергей, все будет… Скоро пенсия, и мы с Сергеем дома такую еду разведем — пальчики оближешь. Будут к нам мухи прилетать — и оставаться. Что такое тараканы…- очень жесткая еда, а муха… о-о-о, муха… Ничего, Сергей, все впереди!..

Тараканий бог

Тараканий бог.

Я взял тетрадь, из нее выпал таракан. Довольно крупный, мясистый, звучно шлепнулся на стол — и побежал. Я смахнул его на пол. Он упал с огромной высоты на спину, но ничуть не пострадал — отчаянно болтал ножками и шевелил длинными усами. Сейчас перевернется и убежит… Он раскачивал узкую лодочку своего тела, чтобы встать на ноги — мудрость миллионов лет выживания спасала его. Я смотрел на него, как небольшая гора смотрит на человека — с досадой — существо, слишком близко подбежавшее к ней. Сейчас он думает о том, как удрать. Он не понимает, что от меня не уйти. Пусть не бегает по столам, по любимым моим тетрадям. Он думает, что перевернется — и дело сделано. Он только предполагает, а я — располагаю. Чем я не тараканий бог? Я наперед знаю, что с ним будет. Я накажу его за дерзость… Смотрю, как он барахтается — сейчас встанет… Все-таки, неприятное существо. Зато у него есть все, чтобы выжить — он быстр, силен, бегает, прыгает — почти летает. Не хватает только панциря, как у черепахи. Представляешь — панцирь… Я его ногой, а он смеется — вдавливается в подошву, как шляпка гвоздя, выступающего из пола, — освобождается и убегает. Да, панцирь ему не даден… И ум у него точный и быстрый, но недалекий. Он предполагает, а я — располагаю.
Я сижу за столом, повернувшись к таракану. Пожалуй, я поступлю как бог — дам ему поверить в шанс. Переворачиваю его. Он бежит через комнату в дальний угол. Чудак, я же его догоню. Не спеша встаю — и вижу — совсем рядом с ним щель в линолеуме. Таракан вбегает в щель, как в большие ворота, и теперь бежит себе где-то в темноте по известным ему ходам… А я, назначивший себя его богом, непризнанный им — остаюсь, беспомощный, один в огромном пустом и гулком пространстве.

Простая история

Простая история.

В больничной палате, большой и неудобной, лежали больные одной болезнью, какой — не скажу вам, это не СПИД и не проказа, но время от времени случались у них тяжелые приступы и при этом спасало только беспромедлительное введение одного препарата. Ну, если хотите, у них тяжелый диабет… или какое-то отравление, поскольку новых больных не поступает, а эти свалились как-то сразу, тринадцать человек. Может авария была, теперь ведь это просто. И вот в палате тринадцать коек, и двенадцать из них стоят крайне неудобно для больных — и темно вокруг, и сыро, и холодно, и запах тяжелый, и многое еще. А вот тринадцатая коечка примостилась чуть в отдалении, там как бы фонарь, небольшое окошко, свое, и батарея рядом -тепло, и ступенька — отделяет от остального помещения, и даже дверка есть, пусть не до потолка, но все же — прикроешь ее и как бы отдельная палата. Конечно, никакая не палата, а так, ящик два метра на полтора, но светло, тепло и сухо, и для нашей палаты это место просто рай. И на койке этой лежит человек, я немного знаю его, поэтому можете мне верить. Случайно он туда попал, в этот рай, или по знакомству, или еще как — не скажу, только он лежит недели две — и умирает. Не так это просто, конечно, но со стороны именно так. Его уносят, меняют белье, пол промыли даже карболкой, хотя это не зараза — и на койке теперь один из тех, кто лежал на неудобных местах. Я его совсем не знаю, так что и писать нечего. Тем более, что он лежит всего пять дней — и умирает. Причем учтите, на других койках никто не умер, а на этой — второй случай за месяц. Все повторилось — прозектор, белье, карболка — и на место лег третий. И через десять дней он умирает. А все остальные целы, вот такая статистика… А там, действительно, хорошо — чисто, светло, и спокойно как-то… все отдаляется — палата эта, серое белье, тарелки общепитовские, утки- судна, постоянная толчея у стола, острые крошки на заношенной скатерке… а здесь впереди окошко, свое, вид на парк, коричневая дымка, осенние дорожки, скамеечка с завитушками, правда, сломана, но в остальном покой и безлюдье… Перед носом батарея, теплая, и ступенька — живешь на своем этаже, и дверка, правда, не до потолка, перегородка только, но закрывается. И все туда хотят. Просто рвутся — и мрут как мухи, один за другим. Все жаждут — кроме одного. Он у двери, на самом поганом месте, в жутком сквозняке и неопрятности лежит. И никуда не хочет, держится за свою койку всеми отчаянными силами. Пусть ходячий, но от кровати далеко не отходит, со стола тарелку схватит — и обратно поковылял…
Проходит полгода, или чуть меньше, не помню, новых таких больных нет, видимо утечка какая- то ликвидирована, и вот в палате остается один человек. Живой. Тот, что у двери, конечно. Все остальные умерли, вам должно быть ясно. Живой встает, одевается, берет пальто на руку и выходит на майский простор. Вот и все.
Спокойно, спокойно, попрошу не оскорблять. Все так и было. Но почему-то эта история обижает многих, как самый наглый анекдот. Вы что тут рассказываете нам!! Знаете, а ведь они правы, не все так просто было. Почему живой тот, кто у двери? Не-ет, здесь какой-то фокус скрыт. Ведь койка та, в фонаре, была хороша, и на нее хотел каждый. Но ведь несчастливая она… Ничего, того скрутило, а меня не скрутит. Они взятку давали! Нет, это слишком, наверное, просто по знакомству. Впрочем, может и давали… пару рублей в день… ведь за судно — дают! а тут за койку… И такую… Ну, не знаю, не знаю, но кому-то везло. И начиналась, конечно, зависть. Он уже был другой, его ненавидели. Не может быть! чтобы за койку… Ух, вы не знаете наших людей! Итак, они его ненавидят, и при случае делают гадость, очень опасную. Его хватает приступ, ведь всех хватает, время от времени, разве я не сказал?.. ну, глупо же иначе их держать, если с ними ничего не случается… И вот его хватает, и надо вызвать сестру, чтобы сделать укол, а они немного ждут, чуть-чуть только, обсуждают между собой, надо или не надо… а вдруг само пройдет, ведь и так бывало… смотри — уже проходит… Они прекрасно знают, что делают… Нет, это слишком, это у них непроизвольно, само получается, находит на них такая вот задумчивость. Потом, конечно, вызывают. А следующий, следующий что? Представьте, он к себе не относит, и к тому же — не верит, что его так скрутит, чтоб до двери не доковылять. Зато полежит в хорошем месте, отдельно, будет, что вспомнить… И так один за другим? Ну, да. До последнего. Ну, и что этот, что? О, с ним немного сложней. Он с места не трогается. Почему, почему… У него рядом шнурок от звонка, шнурок-то у двери. Он предпочитает быть рядом со шнурком и не рвется в светлый рай, где чисто, тепло и светло, понимаете?…
Вы скажете — фу, какая гадость… А я вам больше того расскажу. Вокруг этой палаты ходили всякие разговоры, особенно, когда она опустела. Говорят, санитары выносили белье, матрацы и подушки, чтобы сжечь, а как добрались до той крайней коечки, видят — шевелится в наволочке что-то… Схватили нож стальной, общепитовский, материю распороли — а там паук, размером в два апельсина, на желтой спине череп черный оскаленный… и скрещенные кости. Увидел он свет, челюстями заскрежетал, запищал пронзительно и так жутко, что все отступили от него, вскочил на подоконник, стекло разбил и исчез в темноте… Вздор, конечно, начитались бредятины, таких пауков в нашей широте просто быть не может, не выживет ни один. На самом же деле, и многие с этим согласны, вампир-то был, но никакой не паук, несвойственный нашей природе, а именно тот, тринадцатый, который взял и ушел. Сестра рассказывала, идет по коридору, человек как человек — вот, выздоровел, говорит, спасибо вам, спасибо — и кланяется вежливо так, кланяется… А сестра опытная была, и что-то ей показалось не так — уж слишком вежлив, похоже, иностранец, а откуда, скажите, может взяться иностранец в этой нашей насквозь закрытой больнице… Она глядит внимательно на него, смотрит — рука! а когти на пальцах, когти, Бог ты мой! а кожа зеленая, вся в морщинах и какой-то слизи, почище, чем у жабы, то есть, конечно, не чище, а наоборот. Вскрикнула, пошатнулась — а его и след простыл. И, конечно, врачи ее не поддержали, это от болезни у него, видите ли, расстройство обмена…
Но самые вдумчивые и эту версию, про тринадцатого, не одобряют, говорят произошло все не так, а гораздо прозаичней, жизнь не балует нас экзотикой, климат не тот, и нравы. Как опустела палата, буквально на следующую ночь собрались больные с этажа и решили точку поставить в этой истории, чтобы болезни такой не было ни в будущем, ни в прошлом — никогда. Сестру связали, койку ту разломали, ни паука, ни писка, конечно, не обнаружили, и выбросили обломки ко всем чертям в окошко, а чтобы новую здесь не поставили, ломиком подняли доски на полу, при этом нечаянно разбили стекло, откуда, может быть и пошел миф о летающем, то есть прыгающем пауке. В результате этих работ обнаружилась любопытная деталь: под досками на цементной основе оказалось двенадцать килограммов жидкой ртути, из-за нее лет десять тому назад дуб под окном засох, а потом его молнией расщепило…
Тот, кто остался последним, встал и вышел из палаты. Он не был больным, он был врачом. А вылечить никого не смог, они были обречены. Он делал, что мог, но на самом деле не мог ничего. И как ему быть теперь, не могу вам сказать. Ну, а койка та была для самых тяжелых, умирающих. Как увидят, что человек на грани — его туда, чтобы другим не так страшно было. Вот как-то вечером приходит сестра — а ты чувствуешь, что тебе худо — подходит и говорит… ты не слышишь, что она говорит, но уже знаешь…Но мне совсем не так уж худо, просто голова кружится, я еще ничего… и разве так умирают, неужели с таким вот самочувствием, ведь это должно быть что-то совсем необычайное, а не такое, что часто бывало уже… ведь все обычное, и боли никакой… нет, это странно вот так от почти ничего умереть… Он не верит… я не верю, а его берут и бережно так переносят на ту коечку… почему-то несут… Я и сам могу, ведь вчера еще как ковылял… Нет, несут и положили — и уходят. Так ничего не объяснили — и скрылись… что за черт… А в палате кто отвернулся — читает, кто громко захрапел, кто в коридор вышел к соседу… разбежались как тараканы, а тут разбирайся один… И вечер настает, перед глазами туман все гуще, боли нет, воздуха нет — все плывет, все уходит… тени, игла, кто-то нагнулся, спрашивает… о чем… что можно сказать… что теперь важно… Брат… спрашивает — не боишься, плавать умеешь? — и смеется, а лодка старенькая, дедовская. Животом лег на теплую доску, оттолкнулся ногами, вода дрогнула, тронулась, закачалась, солнце треснуло, разбилось, побежали тонкие нити, и слепит, слепит глаза… а сестренка на корме — перевернись, кричит, перевернись…

Послушайте…

Послушайте…

Не отнимай время у людей, если тебе нечего сказать. Нечего сказать — хорошо сказано! Но не совсем справедливо. Ведь каждому надо что-то рассказать… потому что имел время подумать. А если вообще не думал, то и об этом хочется сказать. Мне нужно вам кое-что доверить. Это не стихи. И не песня. «Вы хочете песен — их нет у меня…» Дальше?… «На сердце легла тоска…» Или по-другому? не помню уже… Вообразите, вчера была осень. Сегодня просыпаюсь — за окном зима. Градусы те же — около нуля, а пахнет по-новому, воздух резок и свеж. На фиолетовых листьях барбариса тонкие голубые кружева. Запахнешь куртку, выйдешь в тапочках на снег, как на новую планету — и обратно скорей. А может растает?.. Зима как болезнь — начинается в глубине тела, растекается болью, а все-таки думаешь — рассосется, сама собой исчезнет… Не рассосется. Признание неотвратимости — признак старения… Градусы те же — около нуля, а вот не тает и не тает. Барбарис не успели собрать, а плов без барбариса… Зато капусту заквасили. Крошили, перетирали с солью, и корочку хлеба сверху положили — помогает. Знаете, что такое зимой в кромешной темноте — горячая картошка, своя, да с квашеной капусткой? Это другая жизнь, каждый, кто ел, вам скажет. Вам не интересно? Или думаете по-другому? Уходите… А я хотел вам еще рассказать… послушайте…

Поговори со мной…

Поговори со мной…

Я в автобусе еду. В центре светло, но людей уже мало. Магазины закрыли, а мест для гуляния мало. Еду. Темные громады… дальше черные улицы поуже, дома пониже… Уплываю, корабль мой мал. Раньше я это любил — там, впереди… Теперь все равно. Узкую нору роет человек. Над всей нашей жизнью нависла ошибка. Каждый вроде бы для чего-то жил… Ну, каждый… он всегда ищет оправдания… Улица, зима, темень, тусклые окна — там тени, кто ест-пьет, кто спит, кто на детей кричит… Еду. Раньше думал — как выбраться из тьмы… Во-он там где-то свет… Покачнулись, стукнуло под колесами — рельсы… будочка, в ней желтоватый огонек… Стой! кто там? кто?… Уплыло, снова темнота… еду. Я думал — есть светлые города, небо… надо только уехать отсюда. Нет, чернота внутри… внутри темнота…
Человек в автобусе. Мы вдвоем. Старик, желтое лицо:
— Поговори со мной…
Я говорить с ним не хочу.
— … мне страшно…
И мне страшно, но не о чем нам говорить, не о чем.
— …я с женой живу… она все по хозяйству… ночью спит… Я лежу. Думаю?… нет, меня качает на волнах… страх меня качает. Умру — что с ней будет… Уходим в темноту. Неужели всегда так было? Ведь верили, улетали к свету… Ты молодой, уезжай отсюда, уезжа-ай… здесь все отравлено… Хочу верить — будет Страшный Суд — всех к ответу… И в это не верю.
— Ты что… так нельзя, старик…
Нагнулся — он уже спит. Нет, нет, нет, на первой же остановке… дальше не поеду, выпустите меня!.. Давно позади огни, город, голоса, песни, смех, небольшие приключения и шалости, даже какие-то успехи, гордость… Под нами нет земли. Оправдания нет… Не надо! пусть это сон — яркий свет в лицо, кто-то треплет за плечо — гражданин, ваш билет!… А, как хорошо! да, билет, конечно билет — вот он, во-о-т… А что со стариком? Лицо белое… улыбается…
-Хорошо тебе? А мне страшно, поговори со мной…

На дороге

На дороге.

Голубя раздавили. Колесом впечатали крыло в асфальт, шея в крови. Он на спине — бьется, выгибается, встать не может. Увидел меня — затих… И вдруг отлепил крыло, перевернулся, на лапки встал. Стоит покачиваясь… Рядом на синем инее четкий отпечаток крыла, как след давно умершей птицы… А голубь еще жив. Покачнулся, пошел к придорожным кустам. Все уверенней идет, все быстрей. Дошел, упал — замер, сразу горсткой помятых перьев стал — из них клюв раскрытый торчит, в него влетают снежинки… Сухой снег милосердно засыпал птицу. След крыла на дороге посветлел и растаял. Только розовое пятно упорно пробивалось на поверхность, смущало бездумную белизну…
А я шел и думал — почему я такой трус?.. И жить боюсь, и умереть боюсь…

Великое искусство

Великое искусство!

Два парня, будущие гении, их звали Ван Гог и ПольГоген, что-то не поделили. Мнения зрителей, наблюдающих эту историю, разделились — одни за Вана, другие Поля поддерживают. Вана защищают те, кто видел американский фильм, в котором он, до удивления похожий на себя, мечется — не знает о будущей славе, досконально рассказывает про картины, по письмам брату, и отрезает себе ухо в минуту отчаяния. Он так встретил этого Поля, так принял в своем доме в Арле!… а тот, безобразник и бродяга, заносчивый силач. «И картины писать не умеет… да! — так сказал мне один интеллигентный человек, сторонник Вана, — они у него уже цвет потеряли и осыпаются…» Тут на него наскочил один из лагеря Поля и, с трудом себя сдерживая, говорит: «Мне странно слышать это — осыпаются… а ваш-то, ваш… у него трещины — во!» — и полпальца показывает. А тот ему в ответ… Потом, правда, Ванины поклонники приуныли — смотрели фильм про Поля, французский, и некоторые даже не знают теперь, кто был прав. А нам это так важно знать… Вану страшно и больно, он выстрелил себе в живот, уходит жизнь беспорядочная и нескладная, несчастная жизнь. Все эскизы писал, а до картин так и не добрался. Но это он так считал, а эти-то, болельщики, они же все знают наперед, все!… им чуть-чуть его жаль, в неведении мучился, но зато что дальше будет — ой-ой-ой… мировая слава… гений… Что Поль, что Поль… На своем дурацком острове, полуслепой, художник называется, умирает от последствий сифилиса или чего-то еще, тропического и запойного…
— Он нормальный зато, Поль, и жену имел, пусть туземную, а ваш-то Ван просто псих, уши резал и к проституткам таскался…
Представьте, идет вот такой спор, хотя много лет прошло, умерли эти двое. Ну, и что, если давно. Смерть весьма нужное для славы обстоятельство. С живыми у нас строже, а мертвые по особому списку идут. У них льготы, свое расписание… И все-таки важно их тоже на своих и чужих поделить — Ван, к примеру, ваш, а Поль — мой… И вот болельщики, собравшись густыми толпами, валят в музеи, смотрят на Ванины и Полины картины, которые почему-то рядом — и молчат. Думают:
— … Ван все-таки лучше, потому что обожает труд, руки рабочие и башмаки… А Поль — этих бездельниц таитянок, с моралью у них не того…
— … Нет, Поль, конечно, сильней, он с симпатией жизнь угнетенной колонии изображает… к фольклору ихнему уважение проявил…
Сзади кто-то хихикает — «мазня… и я так могу…» Болельщики хмурятся, шикают, все понимают, как же — смотрели, читали… Вот если б им похлопать гения по плечу -«Ваня, друг, держись, мировая слава обеспечена…» Ах, если б им жить тогда…
Тогда… А кто кричал тогда — «бей их…»? А потом шел в музей — постоять перед Лизой…

Где мое пальто?

Где мое пальто?

Пропади она пропадом, пропади!… Каждый вечер на земле столько людей проклинают жизнь, что движение ее тормозится. И только когда угомонятся все, улягутся и заснут, стрелки часов снова набирают ход, до следующего вечера. Но в глубинах машины времени остаются песчинки сомнения, крупицы горечи, сознание ненужности подтачивает вечный механизм… Пропади она пропадом! И так каждый вечер…
И она пропадом пропала. Ночь прошла, а утро не настало, солнце сгорело за одну ночь. На сумрачном небе тлеет забытой головешкой. Поднялся ветер, несет сухие листья… а света нет… Холодеет понемногу, посыпал снег, день не настанет больше. Птицы мечутся, звери бегут в леса. Люди проснулись, завтракать сели, на работу собираются…
— Ого, морозец ударил… Где мое пальто с воротником?..

Иногда в декабре

Иногда в декабре.

Иногда в декабре погода волнуется — прилетают неразумные западные ветры, кружатся, сами не знают, чего хотят… Наконец, стихают — отогнали зиму, снег стаял, земля подсыхает и приходит новая осень — коричневая и черная, с особым желтым цветом. В нем нет ни капли слащавости, он прост и сух, сгущается — впадает в молчаливый серый, в глубокий коричневый, но не тот красновато-коричневый, который царит живой дымкой над кустами и деревьями весной — а окончательный, суровый, бесповоротно уходящий в густоту и черноту — цвет стволов и земли. Лес тяжел, черен, чернота расходится дымом и клубами восходит к небу — с такими же черными тучами, а между лесом и небом — узкая блестящая щель — воздух и свет где-то далеко. Все сухо, тяжело и неподвижно, только тонкие стебельки мертвой травы будто светятся, шевелятся… Осень коричневая и черная. Бывает иногда в декабре.

Через миллион лет…

Через миллион лет.

Через миллион лет здесь будет море — и теплынь, теплынь… Папоротники будут? Папоротники — не знаю… но джунгли будут — и оглушительный щебет птиц. Лианы раскачиваются, на них обезьяны. Немного другие, на кого-то похожие… но не такие наглые, наглых не терплю. В тенистой чаще разгуливают хищники, саблезубые и коварные. Мимо них без сомнения топает, продирается… не боится -велик… Слон, что ли? Ну, да, суперслон, новое поколение… Вот заросли сгущаются, наверное, за ними река? Конечно, река, называется — Ока, желтоватая вода, ил, лесс, рыбки мелькают… Пираньи? Ну, зачем… но кусаются. Сапоги прокусят? Нет, в сапогах можно… За рекой выгоревшая трава, приземистые деревья… Дубы? Может и дубы, а может баобабы, отсюда не видно. Иди осторожней — полдень, в траве спят львы… Нет, это не они… но очень похожи, только грива сзади, а голова голая… А, это грифы — у падали примостились… львы под деревьями и на ветвях, в тени… Вот и домик… огород, в нем картошка, помидоры, огурцы… двухметровые… Вообще все очень большое, ботва до пояса, трава за домом выше головы. Раздвинешь ее — там белый тонкий песок, вода… Море… Никаких ураганов, плещет чуть- чуть, и так каждый день — и миллион лет покоя… Миллиона хватит? Хватит-хватит…
Теперь что в доме… Вот это уже слишком. Я просто уже без сил… Сядем на ступеньки. Бегает, суетится головастый муравей. Термит, что ли? Нет, рыжий… Что теперь дальше?… Картошку окучивать, помидоры поливать?…