Сухие цветы

Сухие цветы при большом разрешении под сканером очень красивы. Говорят — неживые… Но как тонко устроены. Разглядывая остановившуюся жизнь понимаешь, насколько хрупко в ней — живой — все устроено, и что чудо, что мы так долго еще живем, дышим…

Бабы у магазина

Была такая картинка, из серии. Грязненькая, старенькая фанера, и, как часто бывает, она и получилась лучше других. Я принес в салон показать, говорю, Саша, эту не продавай, пусть повисит. А он забыл, и продал, и не помнит, куда ушла, к кому… Говорит, В Америку уплыла.
Ну, что поделаешь. Цвет был помягче, а бабы настоящие получились. Может, где-то жива еще…

Пир во время чумы

А другая картинка, рядом, называлась «Пир во время чумы» Год был 1984-ый. Эту никто не заметил. И правильно, пир получился какой-то спокойный, нестрашный, даже, пожалуй, веселый.
Жаль, потом эту картинку так обделали коты, что теперь трудно понять, пир, или не пир…

У Спутника

Была у меня такая жанровая картинка, кому-то подарил ( а слайд плохой остался) Называлась «У магазина»
Наш «министр культуры» баянист Шлычков отказался открыть выставку из-за этой картинки — «Это же Спутник». Спутник — магазин, рядом с которым происходило обычно распитие и разные безобразия.
Уговорили его все-таки, и дерево не то, и не Спутник вовсе, и в другом каком-то городе дело было…

1983


Мы с Ирой на выставке моих пастелей «Подвалы»
Эта серия вызвала скандал, начальство закрыло выставку.
Тема подвалов, убежищ, пещер до сих пор волнует меня. Вся живопись до самой современной началась из пещер: вход в пещеру и выход из нее, темное и светлое пятно остались главными на любой картине, их борьба и равновесие обеспечивает цельность — спокойствие или напряженность. А что нас больше всего волнует в картине — большое волнение или большой покой, то, что для нас по сути недостижимо, мы застреваем где-то в срединном болоте…

СУТОЧНЫЕ (необязательные)

Утро туманное, едва выбрался на балкон, голова тупая, в глазах песок. По лужайке, по высокой траве идет Аякс, мой умерший кот. Один из шести, кого мне удалось спасти от чумки, еще котенком. Какие бывают чувства — интерес, симпатия, притяжение, секс… дальше продолжать не готов я, но на самом верху списка — врастание. Укорененность и врастание. Аякс врос в мою жизнь, десять лет прорастал, а что еще за любовь, тьфу, эта любовь! Вот он идет, и вижу, посматривает наверх… Значит, за мной пришел. Вообще-то мы договаривались с Феликсом, его дедом, но значит — так надо. Провожатый — Аякс, а Феликс меня встретит. На мне ничего, кроме трусов, вот и пошел. Вышел из квартиры и по каменным ступеням, босыми ногами… Приятно. Не забыли, пришли. Не дали человеческой толпе посморкаться, пошушукаться, потом напиться… Я уйду как мечтал. Ни слова ни звука в этом мире. Не то, чтобы я не любил в нем ничего, было одно, другое, и везло, и удача была, и самому себе многое доказал… Но устроено здесь все ОТВРАТНО. Невыносимо гадко устроено. С этим и ухожу.
Я подошел к Аяксу. Это не он. Это Федоска соседский, хозяева выгнали его и он страдает, похудел, вот и ноги стали как у Аякса, длинные-предлинные…
Я взял его и потащил кормить, кормить, кормить. И хоть невыносимо гадко все, но у меня со вчерашнего обеда крылышко куриное…

Не смог.

После войны.
Послс войны в нашсм городе оказалось много бандитов. По вечерам выходить стало опасно – могли ограбить или просто убить. Оружия осталось много, даже в школу ребята приносили патроны, собирались и ходили взрывать их на костре. Мой отец работал врачом и приходил домой поздно. Каждый вечер мама волновалась, не случилось ли что с ним… Один раз он пришел веселый, долго мыл руки, потом схватил меня и подкинул. Я удивился – ведь знает, что не люблю эти штуки. За столом он говорит:
— А меня сегодня ограбили… – и смеется. – Подошли двое и спрашивают – «ты кто?». Отвечаю – врач, иду к больному. Они говорят – «а, доктор… ну, снимай часы». Я снял. «И не ходи так поздно».
Я удивился:
– И ты отдал им свои часы… всего-то двое…
Большие квадратные часы в серебряной оправе, их подарил отцу мой дед, поздравил с дипломом врача. Отец никогда не расставался с часами. Мне хотелось, чтобы он дрался за них и победил этих двух, а он просто отдал часы – и все… Он увидел мое разочарование и засмеялся:
— Понимаешь, хотелось скорей домой, устал, проголодался, а тут эти дураки со своими просьбами – отдай и отдай. Ну, отдал, зато уже дома.
— А оружия было у них?
— Нет, сынок, похоже, что нет.
— Зачем же отдавать?
— Ну, знаешь… они могли и рассердиться…
Я был разочарован. Хорошо, что все обошлось, но отец оказался не героем. Мать стала его ругать, что приходит поздно, и когда-нибудь это плохо кончится, а он ухмылялся и ел с аппетитом – действительно, проголодался.
Через полгода тише стало на улицах, многих выловили, другие ушли далеко в леса, там отсиживались еще долгие годы… Однажды отец вернулся с работы и сразу ушел мыться. Мать за ним, они тихо говорили, но я, конечно, слышал. Он говорит – вызывали удостоверить смерть. А потом:
— Я свои часы видел.
— И что?
— Что я мог сделать… С него перед этим и так все сняли – френч, сапоги, даже штаны содрали. Бери, говорят, часы, доктор. Я не смог.
Так и закончилась эта история.
Продолжение

Самое простое

Кузька
Прибежала соседка и говорит – Кузьку задавило. Она сама не видела, ей одна тетка сказала, что живет в доме на углу. Он бежал за велосипедом, как всегда, облаивал, он их не любил, двухколесных, и не заметил грузовик… Мы пошли вдоль дороги по обочине, там трава и кусты, наверно, он здесь лежит. На правой стороне его не было, сразу видно, там узкая полоска травы и ничего белого до самого угла. Он белый, лохматый, хозяйка его вчера вымыла, а сегодня хотела расчесать, он убежал погулять и вот не вернулся. Мы пошли по левой стороне. Со скамейки кто-то кричит Ольге, его хозяйке – вот он лежит. Мы не заметили его, прошли мимо, он лежал в густой траве, и я подумал, что бумага, такой он был маленький и плоский. Ошейник на нем, крови нигде не было, будто прилег отдохнуть, но видно, что мертвое тело – голова откинута, и уже собрались, вьются синие мухи, они первые узнают. Ольга наклонилась над ним – хорошенький мой… – говорит, Я взял одной рукой за ошейник, другой за шерсть на спине, поднял и положил подальше в кусты. Придет с работы хозяин, выкопает яму и похоронит Кузю. Мы пошли домой, Ольга к себе. Через полчаса стучится:
– Можно у вас посижу. Все кажется, что скребется, он к обеду всегда приходил, я вот лапшички ему наварила…
Мы налили ей чаю, она немного попила, видно, что домой идти не хочет.
— Он, когда узнает, заплачет – она говорит о муже. Он киномеханик, работает допоздна, крутит фильмы. Придет ночью и узнает. — Дайте лопату, а то наша на огороде.
Мы дали ей лопату, она ушла.

Самое простое

Ежик.
Мне подарили ежика, папа подобрал около дома и принес. Только смотри, говорит, он живой, с ним нельзя, как ты с медведем поступил. С медведем ничего особенного, у него голова отвалилась и брюхо немножко распорото, запросто можно починить. Я долго гадал, что у него внутри стучит и переворачивается, а это, оказывается, круглая такая штука с дырками; когда мишку переворачиваешь, из нее воздух выходит и получается звук, медведь потихоньку ревет. Но это я потом узнал, когда он перестал реветь. Снаружи не видно было, и я решил разобраться, посмотреть через шею, что у него в животе ревет, но оказалось, там дырки нет, торчит палочка, на ней голова держится, держалась, и мне пришлось распороть немножко живот. Еж, конечно, другое дело, попробуй, тронь его, он так тебя ужалит, не рад будешь, Ты с ним не воюй, говорит мама, – он хороший, только все любит делать один, и гуляет по ночам, пусть у нас перезимует, весной выпустим. Он забрался под кресло, сидит и молчит. Я думал его оттуда выковырять, взял палку, которая от щетки отломилась, как ни пытался, не получается, он только шипит и ворчит, и свернулся в клубок, попробуй, возьми его, не видно ни головы ни хвоста, хотя у него, кажется, нет хвоста, я не успел рассмотреть. Я ковырял, ковырял, и он мне надоел, потом ужин, иди, иди спать, лежал, слушал разговоры в соседней комнате и забыл про ежа. Утром вспомнил, стал искать – его нет нигде. Я устал уже, и вдруг вижу – бежит через комнату в угол, где старые газеты. Я хотел его задержать, стал искать палку, она куда-то делась, тогда попробовал стулом, прижал ежа немножко к полу, он задергался, вот-вот вылезет и сбежит, снова не найдешь, а мне хотелось его рассмотреть. Я его еще немножко прижал, он тогда затих и лежит, не двигается. Я убрал стул, а он не заметил, как будто заснул, только кровь изо рта маленькой черной змейкой бежит, бежит…

Самое простое

Кролик
Студентом я работал в научном кружке, и мне приходилось убивать животных. Надо так надо — и я их не жалел. Когда шел к ним — как-то собирался и думал только о деле, и никогда не заходил в виварий поиграть с ними и покормить, как делали другие студенты, которые не убивали. И потом я не жалел об этом, и вообще не думал, а убивать перестал, потому что необходимость отпала: теперь я работал по-другому — изучал молекулы животных, а убивал кто-то другой. Я получал мутноватые растворы —и ни о чем не думал. Дома у меня жили собака и кошка — я их любил, и не мог представить себе, что кто-нибудь убьет их…
Однажды мне вдруг стало нужно убить кролика и взять его мясо для опытов. Так случилось, что вокруг меня не было в тот момент людей, которые брали это на себя, с нужной сноровкой и не размышляя и мне пришлось взяться самому. У нас не было ничего для убийства, никаких приспособлений, облегчающих это дело, как было у меня раньше, и я решил усыпить его эфиром и во сне перерезать горло, чтобы он не мучился. Никто мне не стал помогать, хотя всем нужен был этот мертвый кролик не меньше, чем мне. Я давно знал, что многие любят плоды черной работы, и неприглядной, но руки оставляют чистыми. Все знали, что убить нужно, но помогать никто не хотел. Я умел это делать — вот и делай…
Я вошел в пустую комнату и положил кролика на пол. Он сидел тихо, не шевелился. Что-то изменилось во мне за эти годы, само по себе… может, думал о чем-то, страдал, и, наверное, стал взрослее, а может еще что-то произошло… только я не мог его убить, и не умел, и признаться в этом не мог… Почему?… ведь столько убивал — и ничего, а теперь — не могу… Я усыпил его, и все подливал эфир, и у меня закружилась голова — вот сейчас я упаду здесь, рядом с ним… Я взял нож и начал перерезать ему горло. Он дернулся, я испугался и отпустил его. Кровь текла медленно, так он долго будет умирать. Я стиснул зубы и с остервенением стал перепиливать горло, с тупым отчаянием, руки у меня дрожали… Наконец, я убил его и вырезал кусок мякоти из бедра. Ради этого он умер… Моя вера в необходимость его смерти была поколеблена. Он лежал на полу серой тряпочкой, голова откинута. Кровь я вытер.

самое простое

Из-за волос
Мы с Севкой шли через поле. Трава вытоптана и земля плотная как камень — здесь играют в футбол. И сегодня взрослые ребята стучали башмаками и кричали, гоняя маленький грязный мячик. Мы прошли за воротами и идем сбоку, вдоль канавки, чтобы не попасть под ноги — собьют… Вдруг один парень увидел нас — и среди игры застыл. «Смотри, еврей!…» — и кинулся к нам. Бежать ему было далеко, но он быстро приближался. Я еще ничего не понял, а Севка кинулся бежать. Большой парень промчался мимо меня, от него пахло потом и пылью. Он бежал большими скачками, наклонившись вперед. Севка бежал, задрав голову, быстро перебирая ногами, и расстояние между ними не уменьшалось. Парень споткнулся, чуть не упал, махнул рукой и присел завязать шнурок. Севка остановился на краю поля и заорал с безопасного расстояния — «ты-то… чистокровный…» Парень выругался и говорит мне — «давно такого жида не видел… кучерявый…» А я говорю ему — «я тоже еврей…» Он засмеялся — «шутишь, совсем не похож…» — и побежал обратно.
Севка ждал меня, он уже отдышался и не расстраивался. «Все из-за волос,- говорит,-подрасту, буду их развивать… слышал, такая машинка имеется…»

Самое простое

Свечка
После войны часто отключали свет, и мы зажигали свечи. Керосиновая лампа тоже была, но керосина часто не было, да и бабка не выносила запах. Как она жила раньше, когда электричества еще не придумали? Она говорила, что не помнит этого времени, но, по-моему, не хотела признаваться, что сидела в темноте. Мне давали поджечь свечку, не от спички, а от другой свечи. Темную, холодную наклоняешь над светлой, теплой и прозрач-ной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе -танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени… Все собираются во-круг свечей, становится тепло и уютно, никто не бегает, не спорит и не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный и ровный, а свечка, желтенькая, мигает, как будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин. Все разошлись по своим работам, и я иду делать уроки…
А потом перестали отключать свет. Свечи затерялись. Иногда найдешь кусочек свечи среди ненужных вещей, в нем фитиль потонул в непрозрачной глубине. Отковырнешь его — и поджигаешь свечку… Совсем что-то по-другому она горит.

Из самого простого

Жучок
Мне подарили особенный фонарик — жучок. Обычные фонарики из жести — плоская коробочка, легкая, в ней тонкое стеклышко — вот и все. И батарейки нужно менять, а попробуй их найди, и фонарик лежит на полке, темный и пустой. А этот, жучок, из черной пластмассы, толстенький и тяжелый, с выпуклым блестящим глазом. Возьмешь его и сразу ясно, что у него много всего внутри. Сожмешь в руке — в нем просыпается тихий ворчащий звук. Сжимаешь снова и снова, ворчание переходит в непрерывное жужжание, блестящий глаз краснеет и разгорается — жучок светит. Он светит, пока нажимаешь на него, он приятно пахнет, когда разогреется от собственного жужжания,- маслом и горячей пластмассой… Сначала пальцы устают, но быстро привыкают. Никогда не боишься, что он погаснет. Он сам вырабатывает электричество, как настоящая электростанция, только там вода или пар крутят колеса, а здесь колесики кручу я, когда сжимаю жучок в руке.
Я ходил с ним везде, он несколько раз падал у меня, но не разбился, только кусочки пластмассы отлетали от черных блестящих боков. Я светил на улицах, и даже в подвале, и мне не было с ним страшно. Как-то мы поздно возвращались из леса, немного заблудились и долго искали мостик через ручей. Если бы не жучок, то, наверное, не нашли бы…
А потом почему-то не нужно стало светить вокруг себя. Может фонарей стало больше, или я привык к темноте… Он долго лежал на полке среди забытых игрушек, маленький черный жучок, и незаметно исчез куда-то. Теперь бы он мне пригодился…

СУТОЧНЫЕ (необязательные)

Наш знакомый молодой человек, весьмА способный пианист, но избалован и ленив. Легко поступил в Гнесинское, бездельничал и был изгнан. Грозила армия. Отец дал хороший совет — идти в священники. Родитель имел немалый пост в этой иерархии. Удалось, и наш пианист с годами получает приход, строит новую церковь. Вокруг этого учреждения всегда куча проходимцев и пиявок, через несколько лет они обзаводятся иномарками (я не говорю обо всех — о большинстве, о том, что вижу). И поп, конечно, в первых рядах. От церкви до дома 200 метров, но без машины не одолеть. Без особой практики священник наталкивается на другую иномарку, в которой битком новых людей. Не помогла ряса, попика вытащили из машины и долго били, прихожане молча наблюдали за процессом.
Мне трудно сказать, что здесь противней всего, в этой многолетней истории — обманов, предательств и насилия над собой и другими. Тема для Форсайтов, не мой жанр. Не люблю Гудоновского старика, и что он ухмыляется? Наверное, над своими же словами — «раздавите гадину!»

СУТОЧННЫЕ: Изменение настроек

Изменилось настроение — изменились и настройки. Я думаю, это зависит от давления.
То, что исчезло из литературы (не только это:-) — то, что Толстой называл «энергией заблуждения». Может, она осталась в головах и в столах, но не переходит в книги.
И еще вспомнил, как Хазанов, ученик Фалька, говорил мне — «Сделано умело, да не в этом дело…»

За основу был взят легкий кистевой набросок Марке, одного из лучших рисовальщиков Европы. Он не так виртуозен как Пикассо, и не так педантичен как Матисс, но в его легкости ни дешевых эффектов ни пустот. Обычно я не копирую, а тут решил сделать что-то вроде гравюрки, вылепить изображение из плоского рисуночка, а для этого использовать возможности Фотошопа.

И смело щелкайте на фотки — лица приблизятся к Вам!

СУТОЧНЫЕ (необязательные)

Как, Вы не хотите с нами разговаривать… или просто чудите, или хуже того?
Нет, разговоры наши усталые. Проза пишется, картинки пишутся и рисуются на подъеме все-таки сил, а разговоры… они вечны, и темы повторяются. И я за годы понял, что наибольшую ценность имеет спонтанно сказанное слово (не совсем дураком сказанное, но иногда и дураком!…), внезапно возникший образ… или вдруг нахлынувшее откровение. Но эти вещи убирать надо, прятать и убира-ать!.. Но иногда хочется — пусть глупость полетает.
И вот что я решил — проза — прозой, картинки — картинками, и рассказывать о людях надо, бывает, только один и помнишь человека, и пока помнишь — он живет.
НО кроме этого — СУТОЧНЫЕ МЫСЛИ И ВОСКЛИЦАНИЯ. Утром написал- следующим утром посмотрел, скривился — стер. А иногда и ночью… не выдержал — убрал.
Кто-то поймает на лету, а не поймает, тоже не беда. В мыслях смысла почти не осталось — если за ними тут же, в пределах одного поколения не следует умное хорошее дело.
А о чем мы все говорит — о том, что хуже всего знаем — о боге и свободе, о воле, о счастьи и вечной жизни.
О том, чего нет на свете.
Завтра, завтра начну. Бабка смеялась — «так ленивцы говорят…»

Евгений Измайлов

…………………….
Родился в 1939 г. в Москве. Окончил Московский Художественный институт /театральный факультет/. Работал как художник-живописец, театральный художник, иллюстратор книги. По художественной позиции Е.Измайлов соприкасается с художниками альтернативного искусства 60-70 годов. Он участник известной выставки в павильоне пчеловодства на ВДНХ в 1975г., первой после долгого запрета выставки художников-нонконформистов.
Стилистику его работ можно определить как жанр лирической фантастики на основе пластического и цветового варьирования. Соединение абстрактного и реального, вневременного и современного, соединение разнородных начал определяет новое качество. Автор принципиально не дает развернутого трактования своих работ, предполагая, что изображение должно рождать свободную ассоциацию, делая таким образом зрителя соучастником работы.

Полина
Декан, жирная свинья, только глянул на справку, хмыкнул, и так пренебрежительно ее пальцами отпихивает – «ты здоров». Меня зло взяло, откуда же здоров, когда совершенно болен, живого места не осталось. Вообше-то я врачиху обвел вокруг пальца, мне ничего не стоит сердце остановить. На момент, конечно, просто замедлить биение, меня научили, и я ей показал. Она разахалась – вам надо серьезно лечиться, никаких физических работ. И дала, конечно, освобождение от колхоза. Я вышел, вполне довольный, значит, останусь в городе. У меня срочное дело, один человек ждет, но это другой рассказ, просто нужно остаться, и вот удалось.Вышел, а сердце продолжает в том же духе, замедляется и замедляется. Это у меня не было предусмотрено. Вообще-то оно у меня не совсем, но эти врачи никогда не слышат, и надеяться на них нечего. Вот я и выучился замедлять, получается потеря ритма,
серьезная болезнь, самый глупый врач заметит… Посидел немного на скамеечке перед фонтаном, и прошло, зато целый месяц мой. Дело есть, один человек на меня надеется, мне нельзя уезжать. А что декан – поворчал и отпустил, справка это документ. Теперь идти в библиотеку, туда всех отправляют, у кого что-то не так,
и картошку собирать не может. И я утром отправился.
Библиотека в старой церкви, кажется, что мало места, но под землей большое хранилище. Я спустился о железной лесенке, там какой-то дядя в синем халате, большая борода, спутанная, в зубах трубка, но он не курит, здесь везде бумага, курить нельзя. Он жует трубку, передвинул ее в другой угол рта – «а, вот и вы, –
говорит, – мне обещали троих, теперь все в сборе». И ведет меня в соседнюю комнату. Там сидят две девушки, пишут какие-то номерки и вкладывают в книжки.
— Ты будешь приносить им книги и уносить, а они пишут инвентарные номера. Тысяча номеров – вам норма, напишете и свободны до завтра.
Тысяча номеров значит тысяча книг. Если носить по десять, это сто раз, кажется, много, но втягиваешься, не замечаешь. Главное, не останавливаться, не раскрывать книги, не заглядывать, иначе дело затянется, а мне не светит здесь сидеть, меня один человек ждет, зачем же я остался. И я не заглядываю – ношу, а они пишут. Одна девушка, вернее, женщина лет тридцати, полная, ноги очень толстые, говорит – сердце, тут уж без дураков, и так видно, что ей недолго жить. Со стороны многое заметней, люди надеются, живут, а по лицу и всей фигуре видно, что не жилец. У нас в доме жил старик, ничего себе, крепкий, а умер внезапно. Никто не ждал, а я видел, только не знал тогда еще, что с ним будет. Смотрю – лицо другое, цвет изменился, кожа как глина, и еще… но что говорить, это мой секрет. Второй раз, в соседнем доме, наш знакомый, спортсмен, лет сорока, он бегал каждый день и вдруг упал – разрыв сердца, и оказалось, что у него две жены, одна известная всем, а вторая много лет тайная, и ребенок от него, все вдруг раскрылось. Он-то думал, что здоров как бык, а я увидел его как-то, — он поднимался к себе на пятый, он лифт презирал, смотрю – лицо… и сразу понял. Ничего хорошего в этой способности, теперь боюсь в зеркало смотреть, причесываюсь вслепую, мать говорит – ты совсем одичал. Я не одичал, у меня даже есть вот человек, ради которого я сердце замедлил, и вечером он меня ждет, то есть она. Я не могу здесь засиживаться, заглядывать в книги, таскаю уже по двадцать, а они пишут номерки. Полная пишет быстро-быстро, она, оказывается, филолог, про каждую книгу может сказать пару слов, но я не поддаюсь, только брошу взгляд и тащу новую кипу. А вторая…
Ее зовут Полина, странное имя, да? Никогда не встречал, только читал у классиков. Полина очень красивая, волосы густые и черные, распущены по плечам, глаза синие, удивительно густой цвет, румянец на щеках… про фигуру не говорю, долго рассказывать, все у нее, как надо. Если бы не тот человек, ради которого я здесь, то, наверное, я бы только и смотрел на Полину. Но у меня времени нет. Она халтурит безбожно, раскроет книгу и впивается минут на пять, а номера? кто будет за нее писать номера? Полная женщина, ее зовут Ксения, почему-то не возражает, строчит себе и строчит за двоих. Полина читает, я тайком смотрю на нее, у нее платьице летнее и все почти видно, Нельзя так на работу приходить, в комните совсем не жарко, стены двухметровые и стоит вечная мерзлота, хотя на улице безбожный зной, сентябрь осени не сдается. И мы так вот до обеда…
Я хожу и думаю, может, пойти с ними пообедать, рядом студенческая столовая, я слышал, они туда ходят, ругали еду. Они вместе ходят и пойти с ними ничего не значит, их двое, я один, и где же мне есть еще, другая столовая далеко, к тому же она ресторан, Я просто должен пойти с ними, и ничего в этом нет. Я хожу и смотрю на Полину, она сидит и читает, напишет номерок и снова в книгу, а Ксения все пишет за двоих, трудится и не ропщет. А я таскаю книги, и смотрю, смотрю…
Тут появляется бородач с трубкой и отправляет нас на обед, он, можно сказать, доволен нами – пятьсот одолели, после обеда столько же и свободны. Полная Ксения встает и ковыляет к выходу, я на нее не смотрю, потому что ничего не жду. Полина не встает, она шарит рукой за столом и вытаскивает оттуда палку с медным вeнзелем. Такая была у моего деда, когда он свалился в ванне, ударился о край и сломал шейку бедренной кости, потом он жил еще лет десять, ходил с этой палкой. Полина достает палку и понемногу поднимается со стула. И я вижу, что одна нога у нее гораздо тоньше другой, ну, просто как эта палка, а другая очень даже сильная и красивая, но, согласитесь, одной ноги, даже самой красивой, недостаточно, чтобы красиво ходить, или хотя бы незаметно, как эта толстуха Ксения, катится и перекатывается, и никто на нее не смотрит. А на Полину смотрят все, у нее одна нога очень, а другая – просто ничего, голая кость, обтянутая кожей, и чулок, конечно, но что чулок… Когда она сидела, она мне улыбалась иногда, не скажу, что обещающе, но довольно приветливо, а последние полчаса, смотрю, у нее на лице какая-то тень, и губы напряжены, а цвет… мне даже в голову пришло, что ей немного жить, но это ерунда, показалось, конечно… Она встает, и уже не смотрит на меня, она смотрит в пол, куда поставить палку, она ставит ее точно и верно, видно, что привыкла, и с силой налегает. Я вижу, руки у нее сильные, и все остальное красивое и сильное, но вот нога… Мне не очень красивая мысль пришла в голову, что поделаешь, мысли как блохи, сами скачут. Когда она лежит, да еще темно… ну, что нога, что нога… Но все равно не могу смотреть, как она ковыляет. Я с ними, конечно, потому что обещал, никуда не денешься, но настроение испорчено. В конце концов, что она мне, я не ради нее остался, у меня другой человек и своя жизнь, а у нее своя.
Сели, наконец, я уже не мог смотреть, и снова смотрю – она удивительно милая, но теперь я знаю – под столом нога, про другую даже думать не могу, пусть и красивая, но одна, а одной маловато, даже самой красивой и сильной… Поели, поругали чай,
ну, совершенно не умеют заваривать чай в столовых, получается веник заварной. Ксения все знает – и про чай, откуда к нам пришел, кто его как пьет, она говорит, говорит и слова нам не дает. Она, оказывается, преподаватель, их тоже в колхоз посылают, а больных в библиотеку. А Полина молчит, она плохо ест, мало. Она иногда на меня смотрит, и я на нее, но все равно помню – нога… У меня все настроение пропало, хотя я ничего и не хотел, меня свой человек ждет вечером, я жизнью, можно сказать, рисковал, чтобы остаться. И все равно посматриваю через стол.
До вечера мы план даже перевыполнили, уходим раньше, и у меня еше часа два. Ксения говорит – «может, проводишь Полину, она далеко живет?..» Полина ничего не говорит, я, конечно, вынужден согласиться, невежливо ведь отказать, с другой стороны боюсь, как там дорога, не придется ли переживать за ее ногу. Но идти довольно ровно, хотя и пешком, и мы идем, беседуем о том, о сем, она мне все о книгах, оказывается, много знает о них, любит читать. Я тоже раньше любил, а теперь времени нет, и понял, что в книгах на жизнь нет ответа, они только отвлекают, уводят куда-то, а надо самому жить и получать свои ответы на все вопросы. Нет, заглядываю иногда, бывают строчки – запоминаются, но вообще я обнаружил – пишут не самые умные люди, а те, кому очень хочется, а самым-самым как-то наплевать, или недосуг, или просто скучно обьяснять другим то, что им давно
известно. Я очень сильно книги любил, и также сильно разлюбил теперь, может, когда-нибудь и полюблю снова, но этого никто не знает. Полина говорит – ты, наверное, прав, это наркотик, но удивительно нужный… И я ее понимаю. На ноги не смотрю, а только вперед, чтобы она не споткнулась, но она идет очень уверенно, видно, что все здесь знает.
Я не заметил, как мы подошли. Леревянный домик в глубине участка, впереди малина, другие кусты, все ухожено и хорошо растет. «Это мама…» – она говорит, а отец у нее умер, я уже знаю. Летом удивительно быстро темнеет, хотя зимой, конечно, быстрей, но в теплое время вечера нам больше нужны, и света все равно не хватает. Мы вошли в садик, там дерево большое и скамейка, сели, я думаю – мне уже пора, мсня ждут, но уходить не хочется. Она села, я тут же забыл про ногу, хоть бы все время сидела. Она говорит – поцелуй меня… и глаза закрыла.

Феня.
Главная у нас в доме не мама, не папа и даже не бабушка, а тетя Феня. Это маленькая такая старушка с кривой спиной, сзади у нее под толстой шсрстяной кофтой целая возвышенность. Я думаю, это совсем не спина, и не может чувствовать, когда трогают. Я подкрадываюсь сзади, она сидит в больших железных очках, лицо словно мукой обсыпано, губы вытянуты хоботком и непрерывно что-то жуют, но у нее во рту ничего, кроме двух розовых вставных чслюстей, она по вечерам кладет их в стакан с марганцовкой. Она сидит на низкой скамеечке, покачивает большой головой с широким розовым пробором, волосы желтые и редкие, она смотрит в газету и слегка раскачивается., как старый еврей, наш родственник, который молится целыми днями, сидя поперек кровати. Феня не молится, она в Бога не верит, она говорит – я философ, и вообще – будь что будет. Я подкрадываюсь, протягиваю руку, еще немного и дотронусь, наконец, узнаю, что в этой шерстяной возвышенности таится… Но она все видит, слышит, и, не поворачиваясь, говорит мне – «зто нельзя». Я делаю вид, что ничего такого не хотел, а только подошел с вопросом, к ней все обращаются с вопросами – о международном положении, о том, что будет с евреями в этом году, и в следуюшем, она все знает и дает ответы. Потом ей говорят – Феня, кушать… – она встает и понемногу ковыляет к столу. Здесь она удивляет всех, потому что неясно, как может столько поместиться в таком небольшом теле, да еще кривом. Она за столом рассказывает истории, в которых люди страдали от обжорства, а она им советовала поменьше есть, и даже совсем пропускать некоторые дни, это, говорит, полезно. Она ест, ест, и даже бабушка, ее родная сестра, вздыхает, но ничего не говорит.
Но вот наступает особый день – среда, Феня за общий стол не идет, она голодает, она сидит на своей скамеечке и читает, пока мы едим. Когда народ расходится, Феня вытаскивает свою корзинку, в которой нссколько старых книг и бумажный пакет, она долго разворачивает хрустящую бумагу, наконец, развернула, там пара больших желтых пачек, это ее юбимая «Кама», лечебная мука. Мама усмехается, машет рукой – обычный овес, только размолотый, но Феня знает лучше, и никто, конечно, не спорит с ней. Пусть голодает, ей полезно, считает папа, он врач. Пусть очистится, он говорит, у нее столько шлаков… Я смотрю на Феню – где ее шлаки?.. Наверное, в спине, в той самой возвышенности, которую она не дает мне потрогать уже так давно, что я и не помню, когда начал интересоваться, она как часовой на посту, со своей крутой спиной в толстой шерстяной кофте…
Она берет пачку своей любимой муки, и говорит мне – принеси кипяточку-… как нищий на вокзале, я слышал, у него такой голос. Бабушка вздыхает – Феня замаливает грехи… Какие грехи, она не говорит, молча наливает большую кружку кипятку, и я несу, правой рукой держу за ручку, левой поддерживаю правую руку, потому что тяжело. Неси осторожно, и подальше от себя, говорит бабушка, а то давай я… Нет, я сам, сам – и я несу на вытянутых руках горячую воду для Фениной особой еды, которая очищает ее и лечит, так она говорит, хотя все сомневаются, но никто не спорит, потому что Феня все знает лучше всех, у нее муж был философ. Мама говорит – он был старик. Она же тоже старая, я говорю. Тогда она была молодая. А спина такая же? Спина у нее такая всегда. Муж ее любил, он говорит – Феня, ты философ лучше меня… И она никогда не готовила, они ходили в ресторан, это было до войны. В ресторан ходить дорого, но Феня была богатой, а муж бедный, старый и философ, И он получил молодость, богатство, и горб впридачу – это говорит папа, когда его кроме мамы никто не слышит, и меня, конечно, потому что я слышу и знаю все, что говорят в комнатах и на кухне. Я все знаю и могу, только дотронуться до Фени не удается, хотя стараюсь каждый день, сколько помню себя. Она у нас давно, даже раньше меня, ее мужа сожгли немцы. Она уехала, а он не успел. Это темная история, хмурится папа, но не нам ее осуждать. Феня не виновата, вздыхает бабушка, он, как всегда, бродил где-то, а тут машина, никто ведь не знал, что последняя. Очень странная история, говорит мама, ей следовало подождать. Не будь такой решительной, отвечает отец. А ты когда решительный? Тебя взяли, одели в форму и запихнули в поезд, и ты о нас ничего не знал, пока не обнаружил на Урале… Не ссорьтесь, дети, нас осталось мало, говорит бабушка, обвинить легко, а защититься трудно, всего не объяснишь, чужую судьбу руками не разведешь…
Феня ставит кружку на колени, у нее специальная досочка, как столик, и не слезая со воей табуретки, начинает готовить полезную еду. Она наклоняет пачку над кружкой, трясет ее, и ничего не получается, потому что пар сразу смачивает эту желтую как песок муку, она застывает и не хочет сыпаться в воду. Тогда Феня говорит мне – принеси ложку, и, подумав, добавляет – пожалуйста, она держит это слово, как золотой рубль, бабушка говорит, у нее есть один золотой, на похороны, пусть держит. И вот слово сказано, сегодня среда, прошла неделя, я бегу за ложкой, бабушка тут же подает ту самую, которую Феня любит – большую, темную, это серебро, осталась одна от набора, остальные мама променяла во время войны мне на молоко и масло… а Феня тогда жила на юге, она всегда устраивалась, мама говорит. Не осуждай, и тебя не осудят, отвечает ей бабушка и качает головой – Феня с детства больная, у нее спина… Я сам вижу – спина, но что в этой возвышенности под шерстяной старой кофтой, не знаю – мягко там или твердо, может, как нарыв – переливается, а может толстая кость, твердая как камень, или вдруг окажется – просто что-то сверху привязано, а на самом деле спина как спина… И как она спит, тоже никто не видел, она ложится в уголке, за ширмочкой на раскладушке, лицо покрывает белой простыней, и храпит, но стоит кому-нибудь приблизиться, Феня тут же – кто там? высовывает большой белый нос, смотрит, не идет ли кто трогать ее
спину. Негров надо освобождать, она говорит и жует губами, – но постепенно, иначе они взбесятся, свобода тяжкая ноша, да-а… Феня, вы рассуждаете как фашисты, горячится мама, у нее нет образования, она не может объяснить, но всегда за справедливость. Папа молчит, потому что он специалист, он узкий специалист, говорит Феня, теперь все врачи такие, и ему просто нечего сказать о неграх. Бабушка тоже молчит, она не читает ни книг, ни газет, ей интересно только, что на рынке, и еще она говорит о своих сыновьях, которые погибли, один в немецком лагере, другой в нашем. Мама ей шепчет – тише, тише будь… а она отвечает – я
старуха, уже все потеряла. А я? – спрашивает мама. У тебя муж хороший, без меня проживешь. Он тюфяк, вздыхает мама, но не спорит, потому что папа хороший, она знает. Что с Фенечкой будет, говорит бабушка. А что с ней может быть, она всех нас
переживет, отвечает мама – правда, отец, она обращается к папе, тот качает головой – никто не знает, но у нее крепкий организм.
Феня, наконец, достает муку из пакета, полную ложку с горкой, и еще одну ложку, и еще, размешивает, мука постепенно намокает, темнеет, из желтой становится коричневой, красноватой, падает на дно, падает, падает, а Феня все размешивает, размешивает, пока не получится грязноватое болотце, и она, вытянув шею, несет
ложку ко рту, и, вытянув губы трубочкой, всасывает эту жижу, и несет новую ложку, она лечится, очищается от шлаков…
Теперь до ужина она будет сидеть на своей скамеечке, кривая, белая, неподвижная, даже не смотрит в газету, жует губами, о чем-то думает, трясет иногда большой головой с редкими желтыми волосами… Вот ужин, Феня, иди! – и она идет, и ест, у нее спрашивают про жизнь, как зародилась без Бога в горячем болоте, про вождей, про негров, которых надо освободить, про еврейское государство, которое вчера образовалось… про все, все, все… Потом она уходит в свой угол, я сижу за столом, готовлю уроки, смотрю на шерстяную спину, думаю – что там?..

Эльза.
Мама говорит – завтра пойдем в парикмахерскую, там Эльза, я тебя с ней познакомлю. Я уже несколько раз был в парикмахерской, ничего страшного, но и приятного мало, никогда не знаешь, что получится. Детей стригут без очереди, но через одного, между обязательно взрослый, чтобы не ругались. Раньше меня стригли в женской парикмахерской, а теперь идем в мужскую, ведь Эльза мужской мастер. Мама говорит – я ее знала еше до войны. Не будет она тебя стричь, не будет, ей надо на тебя посмотреть, она не видела тебя очень давно. Я только родился, как началась война, и мы уехали с мамой и бабушкой в Чувашию, и там ждали, пока немцев выгонят из нашего города. Вот мы вернулись, а наша квартира занята, в ней живут люди, которые не уезжали. Они думали, что мы никогда не вернемся, и заняли наше жилье. Теперь будет суд, чтобы мы вселились обратно, мама говорит, у нас все бумаги, и только вопрос времени, а пока мы живем у одной тети, которая не уезжала. Она эстонка, а эстонцев немцы не трогали, вернее, тоже убивали, но не всех, а евреев
всех, и потому мы уехали. Мама говорит, чудом успели, а бабушка даже не хотела, она говорила, немцы культурный народ, я знаю. Но все-таки поехала, и там в Чувашии умерла сама, от старости, я был тогда маленький и помню немного. Я ее не очень любил, она заставляла меня мыться холодной водой, возьмет ноггями за шею и сует голову по струю… Мы только вчера приехали, а сегодня утром мама вышла в магазин и встретила Эльзу. До войны мама с папой жили у нее на хуторе, летом. Здесь нет деревень, а стоят отдельные дома, и у каждого свой хозяин, кругом поле, и дале-
ко-далеко другой дом. Потом хутор у нее отняли, и она была у нас домработницей, пока не выучилась на мужского мастера. Она стригла папу и приходила к нам в гости. Началась война, мы уехали, а Эльза осталась, она эстонка и не боялась немцев.
Утром мы собрались, позавтракали и пошли. Это близко, можно пешком. Улица узкая, вся в камнях: они вбиты в землю и выглядывает только одна сторона камня, плоская и гладкая, так укладывать камни теперь не умеют. Мы шли мимо деревянных домиков, двухэтажных, в них большие окна на втором этаже выступают вперед, называется фонарь, везде красивые занавески и цветы, машин почти нет. Шли – и пришли. Стоит домик, как все, в нем большая дверь, лестница уходит вниз, в подвал, оттуда пахнет мокрыми волосами и одеколоном, слева нарисована женская голова, справа мужская. Мы спустились по лестнице, свернули направо и открыли дверь. Там было три больших зеркала, три столика, три кресла и три табуретки у стены. Посетителей не было, они только открыли. Три тети сидели за крошечным столиком и пили кофе. Одна, самая маленькая и старая, вскочила и как закричит – ой, кто пришел! Это потом мне мама сказала, я тогда ничего не понял, она кричала по-эстонски, и не очень громко, здесь громко не разговаривают. У нее совсем белые, даже синеватые кудряшки, голова круглая, она маленькая, толстенькая, а глаза голубые, радостные. Она стала меня разглядывать, и охала, и вытирала слезы, она помнила меня совсем маленьким, я был очень красный и толстый, а потом уж похудел и вырос, и волосы стали темные, как у папы, а были почти как у нее. Мама мне потом рассказала, что она говорит. Я смотрел на нее и ничего не понимал, она что-то спрашивает и сама отвечает…
Тут пришел какой-то мужчина, и еше один, две другие тети стали каждая у своего зеркала, приглашают посетителей к себе, и начали их стричь. Эльза увела нас в маленькую комнату, которая сзади, там мы сели и стали пить кофе. Эльза плакала, и мама заплакала тоже, потому что папы больше нет, он умер на войне, там не только убивают людей, там они сами умирают тоже, и наш папа умер. Они обе плакали, и называли разные имена, это все люди, которые здесь стриглись и тоже умерли, или их убили немцы, или они пропали, или в тюрьме. Они плакали и пили кофе, и выпили до конца, хотя пришло уже много людей, табуретки были заняты, и еше стояли у дверей. Потом Эльза подарила нам бумажный пакет и цветы, она их сама выращивает и продает на рынке, чтобы хватило на еду. Мама не хотела брать, но Эльза подняла руки ладонями кверху, стала маму гладить по плечу, плачет, и мы ушли, взяли и цветы, и пакет. На улице я узнал, что в пакете сахар, большие куски, как белые камни или лед. Мама мне дала один, я его долго сосал, она шла и плакала, сахар сперва не уменьшался, а потом стал дырявым и быстро исчез, но мы уже пришли.

Без названия
Когда я был в шестом классе, мне понравилась одна женщина. Когда-то до войны она была подругой матери, а теперь — просто знакомой. Мать вздыхала — у нее другая жизнь… Она была удивительно красива, я помню. Правда, не могу сказать, что было красиво, потому что мне все нравилось в ней. Помню глаза и темный пушок над верхней губой. И у нее была фигура. Так говорила мать — «о, у нее была фигура…» Она гораздо толще матери, но не толстая, а совершенно особенная. У нее все навиду, хотя она и одета, как все. Мне было неудобно смотреть на нее, когда она видела. Я боялся, что она увидит, куда я смотрю. Я думаю, она бы не обиделась — может, рассмеялась бы, но это еще хуже… А волосы черные и густые, распущены по плечам. Она всюду ходила без мужа. Я его видел один раз — лысый старик. Мать говорит, что он важный чиновник, из какого-то комитета. Он привез ее из ссылки и поселил у себя. Без него она бы пропала. Но, по-моему, она не пропала бы нигде, она так смеялась и пела, что каждый полюбил бы ее. Нечего было связываться со стариком, вот и ходит одна. У нее было платье, желтоватое, мать говорит, цвета опавших листьев. В гостях я смотрел на нее все время, через зеркало, чтобы не увидели. Она говорит матери — «какая ты счастливая, у тебя дети…» — и губы дрожат. Глупая, зачем ей дети, после них фигура портится — так мать говорит, когда примеряет одежду… Я смотрел на нее несколько лет, и незаметно вырос. Она как-то встречает меня — «как ты вырос,- говорит, вот, усы растут…» — и смеется…
А потом она заболела раком и у нее отрезали грудь. Она долго болела, но осталась жива. Я боялся встретить ее. Один раз чуть не столкнулся. Зашел в подъезд и смотрел, как она медленно идет, одна. Она не заметила меня.

Рассказ

Рассказ
Отец заболел. Он говорит — болит сердце — и показывает куда-то ближе к шее. Странно, разве сердце там?… По-моему, оно чуть выше живота, и кожа над ним постоянно вздрагивает… во-от здесь, между ребрами. Но у отца ребер не видно, а живот налезает на грудь, так что где у него сердце, сказать невозможно. На прошлой неделе мы с ним ходили к морю. Перешли дорогу и стали пробираться к воде, через канавы перескакивали, глубокие ямы с мусором на дне обходили. Он сказал, что ямы — воронки от бомб, а в канавках сидели бойцы и скрывались от пуль — это окопы. Уже два года нет войны, и окопы постепенно зарастают травой. Вода серая, перед ней на песке разный мусор и железки, мы туда не ходим, потому что вязнут ноги, и порезаться можно — много ржавой проволоки. Далеко в море серые длинные корабли военные. Мы приехали недавно, отец говорит — «мы вернулись», но я не помню, как жил до войны, маленькие не знают старых времен. Отец говорит, что потом я вспомню, когда буду таким старым, как он. Я спросил, а вспомню ли, как родился. Он сказал — не знаю, и что этого пока не помнит, но, может быть, вспомнит еще.
Мы постояли под толстым старым деревом с узкими блестящими листочками. Он сказал, что стоял здесь, когда был мальчиком, как я, а дерево было такое же. «И ты вырастешь, придешь сюда, а оно стоит…» Должно быть, скучно дереву, я подумал, и представил себе, как приходят все новые мальчики, а оно стоит и стоит… «Это ветла,- он говорит, — они живут долго…» А утром он заболел…
Я смотрел, как он дышит — громко, а руки ощупывают край одеяла, как будто боится, что оно пропадет куда-то. «Пойдем в воскресенье к морю?…» Он молчит, потом кивнул мне, ничего не сказал. Потом говорит шепотом — «позови маму…» Я подошел к двери — позвал. Она почему-то побежала, а он дышит редко, со свистом, и шея стала синей. Мама зовет его, а он не слышит.

Мамзер. (по эдгару:-)

Мамзер.
Люблю, люблю… воркуют, сволочи, нет, чтобы подумать обо мне! Я так им как-то раз и вылепил, лет десять мне было, что-то в очередной раз запретили, как всегда между прочим, в своих делах-заботах, сидели на кровати у себя, двери раскрыты, и я, уходя в свой уголок, негромко так — «сволочи…» Она тут же догнала, влепила оплеуху, он с места не сдвинулся, смущенный, растерянный, может, со смутным ощущением вины, хотя вряд ли — давно забыл, как все начиналось — «вот и живи для них, воспитывай…» — говорит. Тогда они давно уж в законном браке, и только бабушка, его мать, гладя по голове, говорила непонятное слово — «мамзер». Это она шутя, давно все забылось. Мамзер — незаконнорожденный, я потом узнал. Тогда, в начале, я был им ни к селу ни к городу, случайный плод жаркой неосторожной любви, зародился среди порывов страсти при полном безразличии к последствиям, а последствием оказался — я! И первая мысль, конечно, у них — избавиться, и с кровью это известие принеслось ко мне, ударило в голову, ужас меня обжег, отчаяние и злоба, я ворочался, беззвучно раскрывая рот, бился ногами о мягкую податливую стенку, она уступала, но тут же гасила мои усилия… При встрече с ней родственники шарахались, знакомые перестали здороваться, а его жена, высокая смазливая блондинка — у нее мальчик был лет двенадцати, их сын — надменно вздернув голову, рассматривала соперницу: общество не простит. Все знали — не простит. Оставлю — назло всем, решила она, и ходила по городу с высоко поднятой головой. И этот цепкий дух сопротивления горячей волной докатился до меня, даруя облегчение и заражая новой злобой, безмерно унизив: мне разрешено было жить, орудию в борьбе, аргументу в споре, что я был ей… И тут грянула великая война, общество погибло, ничего не осталось от сословной спеси, мелких предрассудков, сплетен, очарования легкой болтовни, интриг, таких безобидных, шуршания шелковых платьев — променяли платья на еду в далеких деревнях… Потом жизнь вернулась на место, но не восстановилась. Постаревшие, испуганные, пережившие проявления сил, для которых оказались не более, чем муравьями под бульдозерным ковшом, они еще тесней прижались друг к другу, и с ними я — познавший великий страх, родительское равнодушие — случайный плод, я родился, выжил, рос, но мог ли я их любить, навсегда отделенный этими первыми мгновениями, невзлюбивший мать еще во чреве ее, и в то же время намертво связанный с нею — сначала кровью, узкой струйкой притекавшей ко мне, несущей тепло, потом общей судьбой, своей похожестью на нее, и новой зависимостью, терпкой смесью неприязни и обожания, страха и скрытого сопротивления?.. Теперь они, наверное, любили меня, но тень, маячившая на грани сознания, отталкивала меня от них… Я взрослел, и начал искать причину своей холодности и неблагодарности, которые удивляли и пугали меня, вызывая приступы угрызения совести, своего напряженного и неприязненного вглядывания в этих двоих: они между прочим, занятые собой, пробудили меня к жизни, потом долго решали, жить мне или не жить, и оставили из соображений мелких и пошлых. Но все мои попытки приблизить тень, сфокусировать зрение, наталкивались на предел возможностей сознания, и только истощали меня… И тут отец умирает, унося с собой половину правды; часть тайны, оставшаяся с матерью, заведомо была полуправдой, я отшатнулся от нее, прекратив все попытки что-либо понять. И годы нашего общения, вплоть до ее смерти, были наполнены скрытым раздражением, неприязнью и острым любопытством. Она узнавала во мне его: он давно умер, а я повторял и повторял его черты, повадки, словечки, отдельные движения, причем с возрастом появлялись все новые знаки родства, откуда? я не мог ведь подсмотреть и подражать! Даже спина у меня была такая же, широкая и сутулая, и это радовало ее, и обувь она мне покупала на два номера больше, хотя отлично видела, что спадают с ноги — это казалось ей недоразумением, которое следует исправить, ведь у него была большая нога и у меня должна быть такая же…
Она умерла, не дождавшись разговора, который, она считала, должен все прояснить, и стена рухнет, а я боялся и избегал объяснений, не представляя себе, что ей сказать, только смутно чувствуя нечто в самом начале, разделившее нас. Как-то она, преодолев гордыню свою, все же спросила — «почему ты так не любишь меня?» — меня, все отдавшую тебе, это было правдой, и неправдой тоже, потому что не мне, а ему, и его могиле! Что я хотел у нее узнать? Она ничего не знает, также, как я. Да и что я мог бы понять тогда, в середине жизни, полный сил, совершающий те же ошибки, также как они, рождающий между прочим детей…
И только в конце, когда я, свернувшись в клубок от боли, сморщенный старик, теряя остатки сознания, уходил, то вдруг ясно увидел себя, связанного с ней цепью пуповины, испуганного и сопротивляющегося, злобного, ожесточенного… — и понял, откуда все, и не могло быть иначе.

Куда идти?

Куда идти…

У меня что-то заныло в животе — долго и тупо. Где-то в глубине и в спину отдает. Никогда не думал, что живот такой глубокий, до позвоночника доходит. Раньше у меня не было живота — это было место, которым я сгибался, если надо грудь приблизить к ногам. Я мог бы поспорить, что там ничего нет, кроме мышцы, стягивающей тело в клубок. И, конечно, позвоночника, но это уже не живот, а спина — он сзади, как упругий стержень, тело на него нанизано, как шашлык на шампур. Сравнение не очень хорошее, но думаю, что людоед обрадовался бы ему. А мне нечего радоваться — теперь у меня есть живот. Когда много имущества — глаза разбегаются. Я думал — пройдет, не было и не будет. А он еще сильней, грызет меня, как лисенок спартанца… Не обращай внимания — обидится и замолчит. Или засни — проснешься другим человеком и все забудешь… Засыпаю — просыпаюсь, а он все тут. Отстегнуть бы его, как краб отстегивает больную ногу — и бежать. Или вывернуть наружу — выкинуть, как может морская звезда… Я хожу и смотрю в себя, жду новых неприятностей. И мысль больше не летает передо мной, а переехала в живот, как у нас любят говорить, получила новую прописку… А что?… вот и живет там…
Прихожу к приятелю, он говорит: «У меня давно живот. Ты вот что попробуй — есть не давай ему, авось сдохнет. Только воду пей.»
Я перестал есть — и живот затих, что-то выжидает. Заснул я, проснулся — нет живота. Поел — болит, но уже потише, послабей… Потом еще тише стал, и еще — и все-таки остался…
Теперь я знаю — в нем много всего и кипит сложная жизнь, и всегда может что-то испортиться. Все каким-то чудом работает, просто чудом. Все кипит, крутится, варится, движется, все само за себя решает, а я тут при чем?… Никто меня ни о чем не спрашивает, делают, что хотят. Это спятить можно, никаких у меня прав нет, ни остановить, ни исправить не могу, не вижу, не понимаю… Я сам у себя в гостях. Заняты все — вот-вот попросят. А идти-то куда… куда идти…

Нет, я уверен

Нет, я уверен.

Есть люди, которые всегда начинают говорить со слова«нет». Они говорят даже — «нет, я согласен…» Если их спросить, то они сами не знают, зачем им это «нет», но тут же скажут снова: «Нет, я уверен… нет, я знаю…» Другие люди всегда говорят «да», они всегда так начинают говорить, но они не интересны. Впрочем, среди них скрыты и такие, которые говорят «да» или «очень интересно», но у них это «да» — все равно, что «нет». Потом они все равно говорят что-то свое, и выходит, что им было совсем не интересно. Говорить «да» — для них только вежливая привычка, на самом деле они тоже говорят — «нет…». Все эти нет-люди, явные и тайные, не придумывают свое «нет» — оно идет из глубин. Когда два таких человека разговаривают, они слушают друг друга чуть-чуть, чтобы совсем уж не потерять нить, и при первой возможности вклиниваются со своим «нет», а другой ему — тоже «нет», и так они разговаривают. Нет, разговор все же идет, потому что первое слово никто не слушает, а со стороны слышишь — нет и нет… Спросишь — они и сами не знают, почему у них так получается. Все же один объяснил мне:
— Когда я вижу что-то хорошее — книгу или картину, или слышу умную речь — то первое, что мне хочется сделать — отгородиться: «нет, нет, подождите, я скажу сам… нет, почему я это до сих пор не сказал!.. А чуть погодя — «нет, должно быть не так, по-другому… нет, теперь я…»
Нет и нет… Вот такие эти нет-люди. Интересно, откуда берется это первое «нет», ведь большинство людей сразу говорит — «да» или просто бьет поклоны. А эти не то, что на плохое, на самое хорошее — нет и нет… Часто пропадают они, потому что их сил хватает только на первое слово, но иногда, я думаю, что-то получается. Нет, я уверен…

Чем это кончится…

У нас в доме много детей, но только одна девочка добрая. Остальные, кроме одного, тоже не злые, но добрых нет больше. Ее считают почти что дурочкой, и смеются над ней. Вокруг нее мало доброты, и я смотрю с замиранием сердца — что же будет с ней?… Она похожа на мать — такое же широкое крестьянское лицо и широко поставленные чуть раскосые светлые глаза, но у матери лицо грубое и недоброе. Неужели и дочь со временем станет такой же? Вот уже голос стал грубей и глаза смотрят не так доверчиво и открыто… Она уже озлобляется, потому что кругом другие люди — в них мало сочувствия. Нет, все- таки она отличается от других…
Я стал думать — в чем тут дело, почему доброта — такая редкая вещь. В ней две стороны — внимание и сочувствие. Вниманию можно научить ребенка, если говорить — «смотри — кошке больно, ты ведь знаешь, как это бывает…» Получится внимательная вежливость, хорошая привычка воспитанного человека — не делай другому того, чего не хочешь себе. И, может быть, какое-то сочувствие — стоит представить себя в таком положении… Но настоящего сочувствия не будет. С ним рождаются. Оно идет от способности воображать, живо представлять себе чувство другого и при этом испытывать его самому. Зачатки воображения есть у всех, но у некоторых они сильней. Такой человек не просто представляет себе чужую боль, а чувствует ее на себе — это совсем другое… Бывает, что воображение есть, а внимания к окружающему миру мало. Такие люди постоянно замкнуты на своих переживаниях и тоже не могут стать добрыми. Но если они сумеют выразить свою боль и другие чувства каким-то образом — нарисовать или написать об этом, то из них получаются настоящие художники и писатели. Рисунок и слово дают им возможность вырваться из себя, и тогда то, что они думают и делают, становится интересным для других, если, конечно, они глубокие люди. Они по-своему счастливы, но их судьба трагич- на, потому что их видят все, и каждый считает своим, а они остаются сами в себе… И все-таки, добрыми я их не назову, это другое. А девочка эта — добрая…

может, может…

Может дикий?..

Я открыл дверь и выпустил кота. Он задрал хвост и поспешил вниз. Пусть погуляет, пока еще солнышко.Осенью он приходит мокрый и взъерошенный, хрипло вопит на лестнице — совсем другая погода. А сейчас ему хорошо… Сверху спускался старик, который живет на пятом.
-Твой кот?..
Я не люблю этот вопрос, какой же он мой — мы живем в одной квартире, ну друзья или приятели… как я могу присвоить чужую жизнь?.. Кот ушел, а старик остановился и рассказал мне, как он ездил на прошлой неделе на ту сторону реки, там он ставит палатку и ловит рыбу. Пенсия у него деревенская, не проживешь, и рыба сильно помогает. Так вот, там, оказывается, живут коты, их целая колония. За рекой поле, овраги, дальше лес на много километров, что же там делать котам?..
— А кто-то завез, видно избавиться хотел, одного, другого… вот они и размножились. Пришли, сели вокруг меня — смотрят на рыбу, облизываются. Я им всю мелочь отдал.
Старик видел котов десять или двенадцать, но думает, что их гораздо больше. Самый главный у них большой рыжий кот, пушистый и свирепый. Летом они, конечно, не голодают — мышей полно, а вот как зимой им выжить?..
Старик усмехается:
— Зимой они по льду к нам переходят — и живут среди нас, как будто домашние, а на деле самые что ни на есть дикие коты. А как снег начинает таять, уходят по льдинам обратно, на свой берег.
На том берегу заброшенная деревня, называется Республика. Когда-то свезли вместе дома, решили жить коммуной, но в первый же голодный год коммуны не стало, и остались развалившиеся хаты. В них и живут коты. А что?… совсем не плохо.
С тех пор я часто думаю о тех котах. Как они там? — живут республикой, сами по себе — и не тужат. На своего смотрю — не оттуда ли?… а он виду не подает.
-Ты там был?..
Он молчит, в глазах искры. Может дикий? А что, вполне может быть.

Муха

Здравствуй, муха…

Мне рассказали эту историю, сам бы я ее никогда не придумал. А если бы и придумал, то не осмелился написать. В сущности очень простой случай. Пожилая женщина, старая и больная, привязалась к мухе. Она одна жила, старушка, никто к ней не заходил, и вот как- то раз залетела к ней муха. Залетела и осталась. Была осень, я думаю, потому что скоро ударили холода… Как мы любим это выражение — холода! да к тому же ударили… Ладно, наступили, свалились внезапно, как снег на голову… Ну, опять… но снег, действительно, выпал сразу, в одну ночь, и утром проблема — нужно срочно заделывать окно, зима ударила, свалилась на старушку и рвется в комнату через ветхое окно. Женщина кое-как окно закрыла, заклеила, поминая неприятными словами ЖЭК… Нет, не так — она просто вздохнула из-за больших щелей и притока свежего воздуха в комнату. И аккуратно щели заклеила, не заметив муху, которая от внезапного мороза лежала, одурев, на подоконнике. Если бы она, женщина, муху увидела, то, конечно, выпустила бы на волю. Нет, она просто взяла бы муху и выкинула в окно… или веником — на совок — и в мусорное ведро. А муха, будучи в плохом состоянии, ничего не заметила, а может специально сделала вид, чтобы в доме остаться… Итак, мороз, снег, ветер, старая женщина хлопочет у окна — это зима.
Старушка одна, иногда выходит за хлебом в магазин, который поближе, — и обратно. Ковыляет. Мне трудно описать, как ей по лестнице подниматься. Обычно я пишу от себя — «я», хотя не всегда это действительно я, скорей даже наоборот. Просто представляешь себя человеком, о котором пишешь, он болен — и ты болен, и если почувствуешь, что заболел, то можешь спокойно писать — «я…». …». Может быть, это не совсем просто, и не спокойное дело — стать другим, но ведь рассказ короткий, можно и потерпеть. Но вот этой старушкой я стать не могу. Мне легче стать мухой. Что-то я все-таки вижу, конечно — палка у нее в руках, и болит нога. Тупая такая боль, и нога тяжелая и холодная. Дальше? Не работает лифт, это понятно, это уже штамп. Вот она идет наверх, на третий этаж, скоро ей дышать абсолютно нечем, сердце бьется гулко и тяжело, вырывается из груди, хочет упасть с лестницы, и чтобы его, сердце, удержать, успокоить как-то и отвлечь, руки должны сжимать что-то, сжимать и разжимать пальцы, руки хватаются за все и ничего удержать не могут. А тут в руке палка, в другой сумка, в ней хлеб, он тяжел, как кирпич. И нечем сердце удержать и отвлечь… Стоим на второй площадке, усмиряем сердце, набираемся сил, крепко сжимаем палку, сумку — теперь без остановок до двери. Дошли, открываем, в передней тихо, темно, никого нет и не будет, ни сегодня, ни завтра — никогда. Но вот муха…
Муха от первого холода ошалела, лапки кверху — и упала с подоконника. Странно, что это само собой произошло… Нет, старушка открыла дверь, дрогнули стекла, потянул еле заметный ветерок из плохо заклеенной щели — и муха, легкая уже, сухая, свалилась за теплую батарею… нет, еле теплую, старушке плохо, мухе достаточно. Полежала, полежала — и отдышалась, ожила. Спать ей расхотелось, крылышки помятые расправила и решила полетать…
Вот тут я ей завидую — летает. Во сне я тоже умею летать, а наяву не получается. Оттолкнешься, ноги подогнешь…- нет, не полетел. Во сне вообще много такого случается, о чем мы мечтаем наяву. Например, видел сон — я знаю слово, которое может разрушить мир, землю остановить, все, что угодно… Нет, я ничего разрушить не хотел, но вот мысль сама, что есть такое слово — и я его знаю… До последнего решающего мгновения — что за слово? — не помню! но знаю, что оно во мне имеется. Нужен только момент, побольше воздуха вдохнуть и прокричать — оно само прокричится, без сомнения, именно то, которое нужно. Темницы рухнут, зло будет наказано — все спасены… И с полетами также, главное — уверен, что умеешь, а проснешься — ни слова, ни полета, все забыл…
А вот муха — оттолкнулась и полетела, сначала боком, потом смелей, и долетела до старушки. Та сварила себе картошечки, хлеба-чернушки нарезала, корочки в сторону — и села пообедать. Муха тут как тут и нагло уселась на картошку, да поближе к маслу… постному. Ее можно понять — нужно срочно восстановить силы. Но и старушку понять нетрудно, она сначала удивилась, а потом возмутилась мушиной наглости и прогнала нахлебницу. Муха проявила настойчивость — и приземлилась на хлеб. И здесь ей не повезло. Но я забыл! был еще суп, и к тому времени, когда муха появилась, он был уже съеден, стояла пустая тарелка с каплями на дне и кусочками капусты… конечно, капусты… и что-то еще там было, мелкое, для меня неразличимое, но мухе вполне достаточное для обеда. Муха, уже почти отчаявшись, кидается в тарелку, в которой ничего, и все равно мыть… Женщина смотрит на муху, и муха на нее поглядывает, погрузила в каплю хоботок и сосет… Ну, что делать с мухой? Поговорить можно. «Ах, ты, муха, вот мы с тобой и пообедали…»
С тех пор муха в доме живет, у нее свое блюдечко есть, всегда еда и питье. Старушка за стол — и муха к ней. По столу похаживает, на старушку погладывает… стоп, это где-то уже было… И не так все гладко у них, бывают и ссоры:
— Почему ночью не спишь, спать не даешь?..
— А ты погаси ночник, погаси…
Станет темно и тихо, спят оба существа, жители комнаты. Вот утро, сумеречный свет, холод, неприветливость жизни… снова магазин, снова лестница… дыхание, сердце, палка… дверь! Скорей закрыть, а то муха вылетит…
-Здравствуй, муха.

Что нам осталось

Что нам осталось.

Теперь оно знает, тело — почему, за что, а душа не знает, не знала, и знать не будет — непонятны причины, сложны, тонки, рассеяны по жизни. Тот взгляд тогда, помнишь — уезжал, смотрел сверху, со ступеньки вагона, а она — снизу вверх… А раньше?… Белая кошка под кроватью — страшно… объелся миндаля — тошнит… глаза залеплены гноем, теплые руки промывают, успокаивают — отец… И тогда, темнота, ждет, стоит, махнул рукой, исчез навсегда… И еще, и еще — зеленое платье, рассвет, жар и холод, «не люблю-тянет»… плачу, смотрю в окно… Снова плачу, зачем умер, зачем?… Старик, седой рабочий — «надо есть горячее, сынок…» Хомяк, которого убил, кролик, все эти звери… «Ты не спеши, не спеши…» И это все? И это все… Душа не помнит, не знает — почему, за что… Тело помнит, теперь уже помнит. Рука сжала, терпит, устает, немеет… невозможно, что это?… А вот то, и это, и другое — знаешь, помнишь… Желудок?… — а, это вчера… Сердце… а, это сегодня… Вечер — все кружилось, коридор извивался, бил с одной стороны, с другой… темно, тошнит, дошел до кровати, лег, забылся… И другое: огонь вокруг, огонь — по ноге! рев огня, мой крик, мой конец… Нет, это сон, но ведь тоже было. Тело все помнит, все знает, знает точно -за что… Душа точно не знает — что за что, но кое-что помнит, в общем-то знает. Ежик волос, светлые глаза «папа, смотри, что у меня…» и на ладони разноцветные камушки…Убегаю, улетаю, лечу все выше, все пропало внизу, надо мной темнота… Возвращаюсь, пробираюсь украдкой, смотрю в окно — девочка, женщина, старый пес, старый кот… как я мог умереть!… Просыпаюсь, плачу… Феликс, Феликс, беги…
Придти нельзя, уходить нельзя, сказать нельзя и молчать нельзя. Тело тяжелеет — воздуха нет, все плывет, все чернеет — и радости нет, и боли нет — тело стареет. Душа времени не знает, что помнит — то есть, чего не помнит -того и не было… Вчерашний взгляд… светлое дерево в сумерках — в самом начале… Потом?… вошел в комнату, тепло, тихо, лег на пол — наконец, один… «Нет, ты сошел с ума…» Оставь, оставь, не трогай этого…
Да, душа времени не знает, но она — отягощена. Живем еще, живем, стараемся казаться бесстрашными, трогаем безбоязненно, шумим, рассуждаем… уходим с мертвым сердцем… ничего, ничего, потерпи, пройдет. Тоска нарастает, недоумение усиливается — и это все?… Где пробежал, проскакал, не заметил?… Ветер в лицо, скорость, размах, сила — все могу, все вынесу, все стерплю…
Утром очнешься, подойдешь к зеркалу:
— А, это ты… Ну, что нам осталось…