Автор: DM
Из серии «Рисунки мышкой»
///////////////////////
ДУШЕВНЫЙ РАЗГОВОР
…………………………………
О ЖИВОПИСИ (фрагмент романа «Паоло и Рем)
///////////////////////////////////
Портрет Ирины (оч-чень похож!) 20 лет ему. Темпера, оргалит.
***
— Зачем художник пишет картины?
— Хороший вопрос, парень. Надеюсь, ты не про деньги?.. — Зиттов поскреб ногтями щетину на шее. Подумал:
— Дай два куска холста, небольших.
Взял один, широкой кистью прошел по нему белилами. Второй точно также покрыл сажей.
— Смотри, вот равновесие, белое или черное, все равно. Мы в жизни ищем равновесия, или покоя, живем обманом, ведь настоящее равновесие, когда смешаешься с землей. Но это тебе рано. Что нужно художнику?.. Представь, ему тошно, страшно… или тревожно… радостно, наконец… и он берет кисть, и наносит мазок, как ему нравится — по белому темным, по черному светлым, разным цветом – его дело. Он нарушает равновесие, безликое, однообразное… Теперь холст — это он сам, ведь в нем тоже нет равновесия, да? Он ищет свое равновесие на холсте. Здесь другие законы, они справедливей, лучше, это не жизнь. На картине возможна гармония, которой в жизни нет. Мазок тянет за собой другой, третий, художник уже втянулся, все больше втягивается… строит мир, каким хочет видеть его. Все заново объединить. В нем растет понимание, как все создать заново!.. Смотрит на пятна эти, наблюдает, оценивает, все напряженней, внимательней всматривается, ищет следы нового равновесия, надеется, оно уладит его споры, неудачи, сомнения… на языке черного и белого, пятен и цвета, да…
Нет, нет, он не думает, мыслями не назовешь — он начеку и слушает свои крошечные «да» и «нет», почти бессознательные, о каждом мазке. В пылу может не подозревать, что у него, какой на щетине цвет, но тут же поправляет… или хватается за случайную удачу, поворачивает дело туда, где ему случай подсказал новый ход или просвет. Он подстерегает случай.
Так он ищет и ставит пятна, ищет и ставит… И вдруг чувствует — каждое пятно отвечает, с кем перекликается, с кем спорит, и нет безразличных на холсте, каждое – всем, и все — за каждое, понимаешь?.. И напряжение его спадает, пружина в нем слабеет… И он понимает, что вовсе не с пятнами игра, он занимался самим собой, и, вот, написал картину, в которой, может, дерево, может — куст, камень, вода, цветок… или лицо… и щека — не просто щека, а может… каменистая осыпь, он чувствует в ней шероховатость песка, твердость камня, находит лунные блики на поверхности… Он рассказал о себе особенным языком, в котором дерево, куст, камень, вода, цветок… лицо – его слова!..
Вот тебе один ответ — мой.
Кто-то даст другой, но ты всегда ищи свой, парень.
СТАРЕНЬКОЕ (автопортрет)
…………………………….
На этом демонстрация старых работ заканчивается.
СТАРЕНЬКОЕ
////////////////////////////////////////
СТАРЕНЬКОЕ
………………………………
Вариантов этой картины штук пять в сети. Я менял освещенность и резкость. В конце концов, выяснил, что потише — лучше всего. И к оригиналу ближе.
«Монолог» в ВеГоне (http://gondola.zamok.net/139/139markovich_1.html)
http://www.periscope.ru/gallery/gmg/index.htm
………………………………………………..
Написанная десять лет тому назад книга догоняет.
Модель в общих чертах работает. (вместо тире — стрелки)
Противоречие в основах — страх нецельности(распада) — механизм «узкого пучка» (полного вытеснения одного из начал)- путь крушений и революций в результате.
Пренебрежение к «истине объективной» — истина этапа. Как если б «антитезис» не отрицал — уничтожал «тезис», а тот, возрождаясь почти из ничего, уничтожал друга-врага. Какой тут «синтез», если в ступе толчение? Но если все же движение имеется — значит, общая основа, которая не обсуждается, молчит и не участвует. Цельность. На чем? Энергия жизни, страх смерти. Результат = банальность. Свои истины — в пути от неосознанной банальности к более осознанной. Истины=отбросы: готовые картины, книги.
Книга догоняет: но ТОЖЕ — из разряда спрессованных истин=отбросов, на обочине шоссе :-)))))))))))))))
Мировоззрение отстает от мироощущения на целую жизнь :-))
Дырявая реальность
……………………………………
Самоцитирование не как нарциссизьм, а метод исследования. (по «Монологу»)
1.Мое отношение к жизни, вернее, к тому, что я называю «реальность», или действительность, не могло быть простым — мир казался мне чужеродной средой.
2.Одним словом, я играл в привычную любимую игру и забывал за ней, что кругом кипит реальность. Я не любил эту реальность, в упор не хотел ее видеть. Теперь-то я понимаю, что не хочу видеть никакой реальности. Я связан с жизнью, а это не реальность, это мир, каким мы его видим, представляем, воображаем, придумываем. Пусть реальностью занимается наука. Это ее дело.
3.Я переживаю многие вещи в себе — заранее, представляя их, как они могут быть, смеюсь или плачу сам с собой, а когда подступает реальность, для меня уже все произошло.
4.Меня останавливает не чувство меры-гармонии и не сравнение с реальностью, а та самая «боязнь распада», НЕЦЕЛЬНОСТИ, которая, начинаясь от страха за равновесие личности, распространяется на все, что я делаю.
5. жизнь — не «реальность», не тухлые будни, — это удивительный сплав того, что «есть на самом деле», с тем, что чувствуем, придумываем, представляем себе и тоже считаем своим. Мы ее сами делаем, жизнь, сами за нее отвечаем.
6.… ненавидел реальность, то есть, первый и самый грубый, поверхностный пласт жизни, мимо которого пройти трудно, пренебречь почти невозможно. Реальность — еще не жизнь, это среда, болото, руда, то, с чем мы имеем дело, когда жизнь создаем в себе.
СТАРЕНЬКОЕ
……………………….
Портрет А.С.М.
Черновичок
//////////////////////////////////////////
Иногда полезно просматривать черновики.
ююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююююю
ОСЕНЬ (летний пессимизьм)
……………………………………..
Фотография И.Казанской
ВЫБОР
Мастерская. Годовалый кот Брыська наелся каши с куриными головками и собирается уйти на балкон. Он серый с красивыми черными полосками, с густой шерстью, тонкой мордочкой, большими зелеными глазами. Новенький, не потрепанный еще, к кошкам у него только любопытство, не переходящее в стойкий интерес. Главный кот Федос его снисходительно не замечает. Зато гоняет Брыскиного дружка, рыжего Смайлика, тот старше на два месяца и уже проявил себя как неблагонадежный. Федос не бьет Смайлика, только рычит и гонит в детский сад через дорогу. В садике чудесно, огромная территория, заросшая травой и кустами, полуразвалившиеся детские домики, везде можно сидеть, лежать, скрываться от дождя, ловить кузнечиков в траве, греться на солнце на старых деревянных ступеньках… Иногда приходит группа из частного садика, но они в одном углу.
«Маршак, не ходи туда, Марша-а-к…» «Посла-а-а…» — говорит пятилетний ребенок воспитательнице, и добавляет точный адрес, как родители учили. Воспитательница отворачивается, терять богатого ребенка не хочется.
Смайлик уходит от Маршака в высокую траву, в другой домик и там дремлет. Все бы неплохо, если б не житейская трясина, скоро интерес к кошкам и голод гонят его обратно, он сидит у дороги и тоскливо смотрит на дом. Хоть бы побили, будут какие-то права, даже Федос их не нарушит, он строг, но справедлив. Но Смайлик знает, что бить его рано, снова погонят сюда. В сумерках он, конечно, прокрадется домой, поест, воспрянет духом и пойдет искать кошек. Федос не псих, не станет его преследовать весь день, давно уже спит в своем углу дома.
А Брыська любит спать на балконе, он поел, и ему надо теперь туда, в свой уголок, на старую газету. Обычно он прыгает с пола на подоконник, потом в форточку, оттуда на высокий шкафчик на балконе, и видит отсюда весь балкон, и козырек над мусоропроводом, который рядом, и лужайку перед домом, и дорогу, за которой детский сад…
Тогда он спокоен, все в порядке, и идет на свою газету.
Сегодня я открываю дверь на балкон, путь свободен. Брыська думает. Конечно, легче перешагнуть порог и ты уже на балконе… Но он привык прыгать в форточку, так безопасней, сразу видишь все. А на балконе он видит только перед собой, а что за уголом… Никто ему не угрожает, но все равно, видеть лучше, чем не видеть. Он зверь, он кот, и чувство опасности у него в крови.
И он стоит, выбирает себе путь.
Неужели прыгнет в форточку, когда такой легкий путь рядом?
Не-ет, Брысь настоящий кот, он выбирает новый путь, не отказавшись от врожденных истин.
Он прыгает на подоконник, подходит к краю и садится. Отсюда он видит почти весь балкон. Никого. Тогда прыгает снова на пол, идет новым путем, через дверь.
На балконе остановился, оглянулся на меня. «Что, съел?»
БЕЗ ТЕМЫ
…………………………………
Если затесалось суеверие в несуеверного человека, то сидит особо прочно, никакому воздействию разума не поддается. Я в разуму отношусь с большими подозрениями, он как плотина: если есть небольшая дырочка, вода все равно утечет… или так прорвет, что мало не покажется 🙂
Личный опыт, никому не навязываю.
Но вот фотографировать, рисовать-писать зверей избегаю — мое суеверие. Но иногда все-таки делаю это, потому что звери — одна из трех больших слабостей в жизни(женщины, еда и они). Я не говорю об интересах, их больше, например, живопись и проза. Я говорю об особом отношении, это глубже, чем просто интерес.
Но с большим удовольствием разглядываю фотки и рисунки чужих зверей. Они почти всегда красивы. Мои не такие. Попробуй, Ксерокса вымыть! Он тебя раздерет на части! Все мои — подобранные в беде, помоечные, беспородные, свои детские привычки свято берегут и лелеют.
Зоська вторая — та же Жучка дикая, что когда-то сидела в траве и к себе не подпускала на десять метров. Глаза бабкины — жучковатые. Дотронуться до себя позволяет только ДО еды, а потом рискуешь заработать быстрой когтистой лапой, фыркнет и убежит. Но стоит только сесть в знакомое кресло, как понемногу подтягиваются все: не спеша, как бы ненароком, мимоходом, кто ближе, кто дальше… Но иногда, раз в год примерно, оставшись со мной наедине, вдруг прыгают на колени, морду приближают к лицу, долго всматриваются… Рукам не особо доверяют, хотят, чтобы головой об голову, эти прикосновения понимают и высоко ценят. И так сидим. Потом, не глядя уходят.
КАРТИНА ПАОЛО РУБЕНИЯ (фрагмент повести Паоло и Рем)
………………………………………..
Шагая по выжженному полю, Рем вспомнил еще одну картину Паоло, она висела в том же музее. Та самая, знаменитая на весь мир “Охота”. Паоло решил, пусть покрасуется на людях до осени, а потом отправится в Испанию сложным путем: ее, огромную, навернут на деревянный вал и повезут через несколько стран, и даже через горы. Дело стоило того, испанец, король, платил Паоло бешеные деньги за эту совершенно невозможную, невероятную вещь.
Картина была гениальной, и Рем, при всем возмущении, это понимал. Гениальной – и пустой, как все, что выходило из-под кисти этого красивого, сильного, богатого человека, который прожил свою жизнь, беззаботно красуясь перед всем миром, и кончал теперь дни, окруженный роскошью своего имения, раболепством слуг, безусловным подчинением учеников, обожавших его.
Так Рему казалось, во всяком случае.
-Чему я могу научиться у него? – он спросил у Зиттова, это было давно.
— Он – это живопись. Только живопись. Глаз и рука. Зато какой глаз, и какая рука! А в остальном… сам разберешься, парень.
Но вернемся к картине.
***
Ничего чудесней на свете Рем не видел, чем это расположение на весьма ограниченном пространстве холста множества человеческих фигур, вздыбленных коней, собак, диких зверей… Все было продумано, тщательнейшим образом сочинено — и песок, якобы алжирский, и пальмочки в отдалении, и берег моря, и, наконец, вся сцена, чудовищным и гениальным образом закрученная и туго вколоченная в квадрат холста. Как сумел Паоло эту буйную и разномастную компанию втиснуть сюда, упорядочить, удержать железной рукой так, что она стала единым целым?..
Рем думал об этом всю зиму, ветер буйствовал над крышей, огонь в печи гудел, охватывая корявые ветки и тяжелые поленья, пожирая кору, треща и посвистывая… Со временем Рем стал видеть всю картину в целом, охватил ее взглядом художника, привыкшего выделять главное, а главным было расположение светлых и темных пятен.
И, наконец, понял, хотя его объяснение выглядело неуклюже и тяжело, как все, что исходило из его головы. К счастью, он забывал о своих выдумках, когда приступал к холсту.
***
Винт с пятью лопастями — винт тьмы, а вокруг него пространство света, и свет проникал свободно между лопастями темноты, и крутил этот винт, — вот что он придумал, так представил себе картину Паоло, лучше которой тот, кажется, ничего не написал, — со временем в его работах было все больше чужих рук. Теперь он давал ученикам эскиз, они при помощи квадратов переносили его на большой холст, терпеливо заполняли пространство красками, следуя письменным указаниям учителя – рядом с фигурами, мелко и аккуратно, карандашом. Потом к холсту приступал самый его талантливый и любимый ученик, он связывал, объединял, наводил лоск… и только тогда приходил Учитель, смотрел, молчал, брал большую щетинистую кисть, почти не глядя возил ею по палитре, и вытянув руку, делал несколько легких движений — здесь, здесь… и здесь… «Пожалуй, хватит…»
Но на этом полотне совсем, совсем не так!.. Сделано в едином порыве одной рукой.
***
На ней фигуры застыли в ожидании решительных действий, еще не случилось ничего, но вот прозвучит сигнал, рожок… или они почувствуют взгляд? — и все тут же оживет. Ругань, хрип, рычанье… В центре темная туша бегемота, он шел на зрителя, разинув во всю ширину зубастую пасть, попирая крокодила, тот ничтожной ящерицей извивался под ногой гиганта, и в то же время огромен и страшен по сравнению со светлыми двумя человеческими фигурами, охотниками, которые валялись на земле: один из них, картинно раскинув руки, красавец в белой рубашке, притворялся спящим, и если б не обильная кровь на шее, мертвым бы не мог считаться. Второй, полулежа на спине, с ножом в мускулистой ручище, такой тонкой и жалкой — бессильной по сравнению с мощью этих чудовищ… Он, выпучив глаза, сопротивлялся, ноги придавлены крокодильей тушей, на крокодила вот-вот наступит гигант бегемот… Парень обречен.
Теперь с высоты птичьего полета, общего взгляда, так сказать… В центре темного винта, который Рем разглядел, — бегемот, тяжелое пятно, от него пятью лепестками отходят темные пространства, они заполнены собаками, частями тел людей, землей меж крокодильими лапами… а сверху…
А сверху вздыблены — над бегемотом, крокодилом, фигурами обреченных охотников, над всем пространством — три бешеных жеребца, трое всадников с копьями и мечами. Чуть ниже две собаки, вцепившиеся в несокрушимый бок бегемота, достраивали гигантские лепестки, растущие из центра тьмы, из необъятного брюха. Темные лопасти замерли, но только на момент!.. вот-вот начнут свое кружение, сначала медленное, потом с бешеной силой — и тут же появится звук — лай, вой, стоны… все придет в движение… Апофеоз бессмысленной жестокости. И в то же время – картина на века!..
И лежащие на земле умирающие люди, и гигантские туши обреченных зверей, еще полных яростной силы, и три собаки, две с одной стороны, терзающие бок бегемота, гигант не замечал такую малость… и третья, с другой стороны, ей достался шипастый крокодилий хвост, она вцепилась в него с яростью обреченной на смерть твари… и эти всадники, троица — все это было так закручено, уложено, и вбито в ровный плоский квадрат холста, что дух захватывало. Казалось, не может смертный человек все так придумать, учесть, уложить — и вздыбить… довести напряжение момента почти до срыва – и остановиться на краю, до предела сжав пружину времени. И ничего не забыть, и сделать все так легко и весело, без затей, и главное — без раздумий о боли, крови, смерти… о неисчерпаемой глупости всего события, жестокой прихоти нескольких богачей.
Вся эта сцена на краю моря, на пустынном берегу – постыдная декорация, выдумка на потребу, на потеху, без раздумий, без сожаления… лучшее отброшено, высокое и глубокое забыто, только коли, бей, руби… И обреченные эти, но могучие еще звери, единственные в этой толпе вызывающие сочувствие и жалость… зачем они здесь, откуда появились, почему участвуют?…
Рем возмущался — он не понимал.
***
И в то же время видел совершенство, явление, великую композицию, торжество глаза и того поверхностного зрения, которое при всей своей пошлости и убогости, сохраняло свежесть и жуткую, неодолимую радость жизни.
Вот! Откуда в нем столько жизни, преодолевающей даже сердцевину пошлости, лжи, бесцельной жестокости и убийства ради убийства, ради озорства и хамского раболепия, ради торжества чванства и напыщенности?..
И все эти его слова обрушивались на картину, которая, может, и не заслуживала такого шквала чувств, но он протестовал не только против нее, а против всего, что она собой выражала, а заодно — против жизни и великого мастерства человека с ясным и пустым смеющимся лицом, пустым и ясным, жизнерадостным и глупым, поверхностным и шаблонным… Это он, Паоло, умел все, мог все, и так безрассудно и подло поступал со своим талантом! Он словно не видел — жизнь темна, страшна, а люди жалки, нелепы, смешны и ничтожны… И слабы, слабы…
Это пустое торжество силы и богатства подавляло Рема, унижало, и удивляло — как можно так скользить по поверхности событий, угождая сильным, выдумывая потеху за потехой, не замечая страданий, темноты и страха. Особенно страха, который царит над жизнью и не дает поднять головы.
Комментарии открыты, могу теперь отвечать
Комментарии открыты, могу теперь отвечать
Иногда читать полезно… :-))
«»Создав его таким прекрасным, природа словно возразила самой себе, опустившись вдруг на уровень человеческой мысли, то и дело опровергаемой в своем полете другой мыслью — мыслью-двойником, плутающей вокруг да около, перемалывающей в поисках своего «я» все величавые числа мира, обращая их в водяную пыль дробей, каждая из которых несла в себе микроскопические отражения части целого замысла, увы, уже неподвластные нашему глазу. «»
И. Полянская
……………………
Да, микроскопические отражения, неподвластные… :-)))))
И это еще не самое-самое, есть и похлеще.
Мой слабеющий ум к середине такой фразы вопрошает — «чего, чего?» — не в состоянии припомнить начало.
Когда читаешь такое, то утверждаешься только — писать бы попроще, прозрачней, и сложное постараться выразить простыми словами…
А мне говорят — «простота хуже воровства» (Ахтман)
Пусть говорят. Лучше вовсе не иметь мозгов , а только нервные окончания и триста слов за душой!!!
Повторю десять раз — ИМХО, конечно.
……………
Фрагмент повести «ОСТРОВ»
……………………………………..
1.
Вернем историю к событиям дня, уплыл мой Остров, и я в общем треугольнике стою… Приполз к текущему моменту, сторонник порядка, мелькания туда-сюда кого угодно сведут с ума, лишат терпения, так что и в сумасшествии знай меру!.. Напомню последние события – толчок, пробел, мир дернулся, но устоял, свет во вселенной мигнул и выправился, порядок восстановлен. Только что, словно в бреду, бежал, скользил, смеялся, сзади друзья, ботиночки постанывали, но терпели… и кончилось — слышу чужой голос, вижу другие глаза, и сам стал другим.
— Все прыгаешь, допрыгаешься, старик…
Старуха, трое на скамейке, старый пес, листья, осень, мой треугольник… причаливаю, здравствуйте вам…
2.
Раньше думал – океан, песок, пальмы, вечное тепло, тишина, а оказалось холодней и проще. Он, оказывается, всегда со мной, мой Остров. Рядом, стоит только совершить скачок. Правда, добрая половина жизни в один момент проваливается к чертовой матери, в никуда. Половина, рожки да ножки… Ну, и черт с ней, наверное, пустая. И все же, странно, как объяснить пропажу — вот началось, корь и свинка, отец и мать… прыжки и ужимки, любопытство, самолюбие, восторги, нелепое размахивание руками, мелкие симпатии, страстишки, улыбки, обещания, стремление за горизонт… ведь что-то там копошилось, вдали, не так ли?.. Потом одно, только одно действие совершилось, кратковременное и без особого внимания, и все по-другому, исключительно по-иному повернулось, засуетилось, задергалось… а потом затормозило, утихомирилось, уравновесилось, закончилось – сейчас, здесь, навсегда…
В результате возникли новые вопросы, так сказать, местного значения, например, кто я, что со мной произошло, где теперь живу, это важно для грубого процесса, простого выживания, каждый должен иметь ячейку, коморку, кусок пола, кровать или часть кровати, или место в подвале, иначе долго не продержишься… Хотя, что такое «долго», когда ничто не долго.
3.
Старых не любят, раньше душили или топили, или оставляли умирать одних, и теперь оставляют, а если не оставляют, они сами остаются, нет другого пути, приходит момент — пора, а дальше ни топота, ни скольжения, ни смеха за спиной. Рождается особое понимание того, что раньше — намеком, пунктиром, бесцельным разговором, неприложимой теорией… любим ведь поболтать о том, о сём… А дальше одному, самому… Нет, и раньше было, иногда, ледяным сквознячком, но втайне, глубоко, а кругом громко, толпа, смеются, по плечу хлопают… и забываешь… А теперь – тихое, холодное, тяжелым комом из живота, будто всегда там жило, только дремало… — и уже нет спорщиков, попутчиков, провожатых, сопровождающих, врагов и друзей, одному и одному.
Одному так одному.
4.
— Робэрт, Робэрт… — они зовут меня Робэртом.
Ничего не спрашивать, не просить, ничего не ждать от них. Здесь мое место, среди трех домов, на лужайке, местами заросшей травой, местами вытоптанной до плоти, до мяса с сорванной кожей — слежавшейся серой с желтизной земли… И небольшими лохматыми кустами, над ними торчат четыре дерева, приземистые, неприметные, с растерзанными нижними ветками, их мучают дети, «наши потомки», а дальше с трех сторон дорога, с четвертой земля круто обрывается, нависает над оврагом.
Cтою, прислонившись к дереву, еще светло, солнце за негустыми облаками, то и дело выглядывает, выглядывает, детская игра… Тепло, я одет как надо, главное, шарф на мне — вокруг горла и прикрывает грудь, и ботинки в порядке, тупорылые, еще прочные, правда, почти без шнурков, так себе, обрывки. Видно, важная черта характера – ходить без шнурков.
Нет, не так, не я из времени выпал, оно из меня выпало, природа не допускает пустот, их создают люди. Все-все на месте, никаких чудес, к тому же не мороз еще, редкая для наших мест осень, листья еще живы, но подводят итоги, и солнце на месте, фланирует по небу, делая вид, что ничего не происходит, его лучи крадутся и осторожно ощупывают кожу, будто я не совсем обычное существо.
Справа дом, девятиэтажный, с одним подъездом, слева, на расстоянии полусотни метров — второй, такой же, или почти такой, но не красного кирпича, а желтого, а третий – снова красный, немного подальше, у одной из дорог. Я нахожусь на длинной стороне прямоугольного треугольника, на ее середине, забыл, как называется… не помню, но вот короткие стороны – катеты, они зажимают меня, катеты, с двух сторон, а с третьей, за спиной, овраг. Мои три стороны света, мое пространство, треугольник земли.
О траве я уже говорил, главный мой союзник, еще в одном месте песок, дружественная территория, детская площадка, но мешают дети, несколько существ с пронзительными без повода выкриками… Рядом поваленное дерево, чтобы сидеть, но я не подхожу, оно затаилось, и против меня, я хорошо его понимаю: три его главных ветви, три аргумента, три обрубка, грозными стволами нацелились на меня… оно не простит, никогда, ни за что, хотя я не при чем, но из той же породы… А скамеек почему-то нет.
Подъезд дома, что слева от меня, лучше виден, дверь распахнута, входи, шагай куда хочешь, но мне пока некуда идти, еще не разбирался… стало прохладно, ветер, дождь покрапал, здесь где-то я живу. Далеко уходил, смеялся, бежал… и вот, никуда не делся — явился… Тех, кто исчезает, не любят, это нормально, настолько естественно, что перехватывает дух. Всегда мордой в лужу, этим кончается, значит, всё на своих местах.
Общее пространство легко захватывает, притягивает извне чужеродные частицы, фигуры, лица, звуки, разговоры… все, все – делает своим, обезличивает, использует… Сюда выпадаешь, как по склону скользишь… или сразу — обрыв, и в яму… Наоборот, Остров необитаем, на нем никого, чужие иногда заглянут и тут же на попятную, им там не жить… как пловцы, нырнувшие слишком глубоко, стараются поскорей вынырнуть, отплеваться, и к себе, к себе… Но и мне там долго – никак, наедине с печальными истинами, с людьми, которых уже нет… навещу и возвращаюсь.
В конце концов двойственность устанет, подведет меня к краю, ни туда, ни сюда… и останется от меня выжившая из ума трава.
Заслуживаю ли я большего – не знаю, думаю, неплохой конец.
5.
Из дома недавно вышел, уверен — руки пусты, ботинки без шнурков, без них недалеко уйдешь. Куцые обрывки, к тому же не завязанные… Я многое еще помню, хотя не из вчерашней жизни, да что говорить, куда-то годы делись… В них многое было, не запомнилось, но было; я постарел, а идиоты, не чувствующие изменений, не стареют. На жизнь ушли все силы, это видно по рукам. Наверное, и по лицу, но здесь нет зеркал.
Я смотрю на руки, тяжелые кисти с набрякшими сине-черными жилами, кожа прозрачная, светло-серая, беловатая, в кофейного цвета пятнах… Это мои руки, попробовал бы кто-нибудь сказать, что не мои… И я понимаю, по тяжести в ногах, по этой коже с жилами и пятнами, по тому, как трудно держать спину, голову… и по всему, всему – дело сделано, непонятно, как, зачем, но сделано, все уже произошло. Именно вот так, а не иначе!.. Не будь того события, пошло бы по-иному, но жалеть… слишком простое дело — об этом жалеть.
6.
Чудо промелькнуло, бежал, скользил, смеялся… и вдруг — в конце.
Изменение памяти, приобретенное ею качество, подобно мозоли от неудобного инструмента — сначала боль, потом тупость, нечувствительность к мелким уколам. Об этом лучше помолчать, никто не поможет, только навалят кучу пустых слов и с облегчением оставят на обочине.
Я говорю о чем… Я говорю о том, что лучше не вмешивать окружающих в свои дела и счеты с жизнью – у каждого свои. Что еще осталось?.. – потихоньку, понемногу искать, восстанавливать, пробиваться к ясности… соединять разорванное пространство.
Перебирая в уме возможности, вижу, другого выхода нет.
Нет, можно еще окончательно выйти из ума, и хлопнуть дверью.
СТАРЕНЬКОЕ
МИРНЫЙ СТАРИК
………………………….
В нашем подъезде несколько стариков, но этот самый симпатичный. Он где-то еще работает, и ездит на велосипеде. Иногда он возвращается домой пешком — значит, он пьян. Он идет пока может, почти не шатается, но если упадет, то уже сам не встанет. Ему нужно дерево или забор, чтобы опереться и встать. Однажды я нашел его недалеко от дома, в снегу, и притащил на пятый этаж. Дверь открыла его жена, Васильевна, и сказала: «Зачем же вы его принесли, пусть там бы и лежал…» Васильевна в три раза толще своего мужа, маленького и тощего, и забраться на пятый этаж ей трудно. Может быть, поэтому я ее раньше не видел. Все-таки я оставил ей старика и поспешил к себе.
Когда он идет сам, то снизу еще начинает уговаривать ее: «Васильевна, не сердись, я иду… Васильевна…» Он никогда не ругается и всем прохожим говорит: «Я — ничего, я домой иду …» Он отдыхает на ступеньке и идет снова. Иногда он почему-то поворачивает назад, вниз, а потом снова поднимается. Скорей всего, он боится Васильевну, знает, что не пустит она его в дверь. И у двери он ведет себя тихо, уговаривает ее открыть, но все бесполезно, и он устраивается спать на площадке. Скоро он храпит на все пять этажей… «Я солдат, уставший от жизни, — он говорит о себе, — я мирный старик…» Мне жаль его. Васильевна зря, столько лет живет с ним, могла бы и впустить в дверь, не исправит же она его. Много лет он ходит по лестнице и уговаривает: «Васильевна, я — ничего, я домой иду…» И идет, и идет…
Однажды он меня поразил. Я с трудом узнал его -пришел на концерт для ветеранов, в костюме, при галстуке, и Васильевна, конечно, рядом. В антракте, я слышал, он говорит ей: «Дай рубль, я в буфет пойду…» — а она молчит. «Дай рубль, дура…» — а она как шкаф. Он плюнул и ушел. Вечером он был уже хорош, без галстука, и говорит:
«Я — старый солдат… я — мирный старик…»
Он весь из морщин и жил, и лицо темное и узкое. Ему за семьдесят.
Дошло!!
///////////////////////////////////////
Теперь до меня дошло, извините! Меня трудно помещать в эту френдову ленту, слишком много и громоздко пишу!
Осознал. А потом подумал — так это же хорошо. Мне не нравится лента. Влезаешь в чужой дом, хотят тебя или не хотят в данный момент…
Гораздо лучше, когда к тебе приходят сами!
СТАРЕНЬКОЕ: Котом быть лучше ;-))
Перерыв в сканировании
……………………………….
Фотография
//////////////////////////////////////////
Фотохудожник Анатолий Кулаков.
СТАРЕНЬКОЕ: «ВСЯК СВЕРЧОК…»
………………………………………..
Они познакомились на конференции в райцентре и, вернувшись домой, уже несколько раз встречались, но ничего между ними не было — гуляли по улицам, а сегодня обедали в вокзальном ресторане. Она сильно отличалась от его жены — лет на пятнадцать моложе, крупная блондинка с тонкими чертами лица.
— Совсем молодая, — думал он, глядя на ее руки, на гладкую кожу на шее, — и что она нашла во мне… Неужели что-то будет…
Он уже лет десять не изменял жене, а раньше — два раза, и происходило это торопливо и неловко, и удовольствие быстро сменялось страхом, что встречи станут известны…
После ресторана они шли по темным улицам, стояли в каком-то подъезде и целовались, она вздыхала и прижималась к нему, и уже не говорила «нет-нет» и не отталкивала его руки. Он шептал — «пойдем к тебе…» — и с замиранием сердца чувствовал, что сейчас она согласится. Они придут — она разденется… сама?.. или надо раздеть ее?.. и самому как-то успеть раздеться… Нельзя же раздеть — и остаться в пиджаке и при галстуке… Никогда он не знал, как поступать в этих случаях. И как давно это было… Он вдруг отчетливо представил себе, как окажется в постели рядом с молодым сильным телом… пятидесятилетний, лысый, стареющий, с мягким животиком и тонкими ногами… Надо было выпить, — мелькнуло у него в голове, — и обязательно крепкого… Он целовал и гладил ее, а она часто дышала ему в шею и пальцами мяла рыхлое плечо. Желание и растерянность боролись в нем, но остановиться он уже не мог — «пойдем к тебе, пойдем…» Он стал тянуть ее к выходу, но она мягко освободилась и, поправляя шапочку, сказала шепотом — «нам на трамвай, здесь, за углом…»
Они долго ждали трамвай, наконец, красный вагон нехотя выполз из-за поворота. Он уже знал — «две остановки», она крепко держала его под руку, по-новому, прижавшись к нему, и смотрела в лицо большими черными зрачками. Трамвай приближался целую вечность. Она что-то говорила, а он, почти не понимая, кивал головой, весь напряжен, и особенно остро видел и слышал в этот момент, как будто его жизнь кончалась. Он видел желтый и розовый свет на снегу, и как маслянисто блестят рельсы, и слышал крики мальчишек на катке за деревьями.
Трамвай подошел, двери с шипением раскрылись. На ступеньке она замешкалась, — зацепился за что-то ремешок сумочки. Он уже поставил ногу на ступеньку — и тут трамвай тронулся, дверь плотно замкнула створки — и он остался, едва успев выдернуть ногу. Он видел при слабом свете, как ее лицо замерло, брови поднялись… Мимо проплывал второй вагон, на ходу закрывались двери. Если пробежать пару шагов, постучать в стенку — откроют… Но он стоял и смотрел, как ее лицо удаляется и расплывается в темноте…
Он шел домой пешком, останавливался, страдальчески морщился, шептал — «какой же я дурак…» Теперь он представлял себе, как все могло быть великолепно. И как хорошо он мог бы скрывать от жены — далеко от дома, другой район… И ничуть он бы не растерялся, что за чепуха, взрослый мужик, скоро пятьдесят… и что, не было у него баб?.. Он вспомнил, как его рука скользила по бедру, большому и плотному… «Дурак, дурак…» И вдруг волна жалости к себе и обиды нахлынула на него так, что дышать стало тяжело. Что за жизнь! Никогда с ним не случалось ничего яркого и увлекательного, а теперь уж никогда, никогда не случится — он будет стареть все быстрей, теряя интерес ко всему на свете, пока его, равнодушного и покорного, не опустят в яму, не закопают… А кто виноват?.. Сегодняшняя мелкая, по сути, история отошла на задний план, и за ней он увидел всю свою жизнь, которая представилась ему ничтожным копанием в чем-то сером, вязком и противном. Ни разу он не возмутился, не протестовал, не сказал ни одного живого слова — молчал как пень. Сидел, как идиот в чулане…
Он заплакал, прислонившись к фонарю, не дававшему света. Он был один в глухом переулке, дома равнодушно смотрели на него полуспящими окнами, за которыми томились сонные, у телевизоров, люди…
Он стоял долго, не замечая времени. Окна одно за другим погружались в темноту. Стало холодно. Постепенно его охватывало спокойствие и равнодушие. Он вспомнил, как говорил его приятель — «жизнь так коротка, что можно и потерпеть…» Острая боль прошла и спасительная оболочка восстанавливалась. Хорошо, что так само собой получилось, она никогда не простит ему это — и хорошо, хорошо… И можно никогда больше не встречать ее. Что это ты взбесился?.. А она-то, она хороша, как на шею бросалась… Да и трудно было бы Люське смотреть в глаза, хоть бы пару дней прошло. За пару дней, конечно, бы рассосалось. Надо было в командировке, сразу, с налету! Но этого он не умел никогда — и что теперь жалеть…
Он приближался к дому, чувствуя, как устал за день, и как хорошо будет привычным движением впихнуть ноги в теплые домашние туфли, потом прилечь на диван… Он вдруг поймал себя на том, что шепотом повторяет — «всяк сверчок… всяк сверчок…» Посмотрел наверх — в этот момент зажгли свет в кухне. Он представил себе, как там уютно и тепло, вздохнул — и вошел в подъезд.
СТАРАЯ ТЕМА
Эти два крошечных рассказика написаны давно. Подлинная история Василия Александровича Крылова, физика, работавшего в Институте биофизики АН СССР. Я знал его много лет, с 1966 года до его смерти в конце 90-х.
Так оно и получилось, предатель умер лет на десять раньше.
…………………..
…………………..
ПУСТО УМРЕТ!
В четыре года он плакал, когда узнал, что умрет: «Не хочу!» Его вытащили из-под телеги и сказали, что это будет нескоро, но он плакал и плакал. Он босиком бегал в деревенскую школу, и грязь намерзала на его ногах. Он голодал и учился, и стал ученым. Я видел его старые тетради — в них планы на тридцать лет вперед, крупным размашистым почерком, и он предвидел два больших открытия. В нем было столько силы… казалось, ничто не может его остановить. Иногда он читал газеты и смеялся: «Враги народа — какая ерунда!» Как-то он шел домой с приятелем Сашей. Они говорили о врагах народа, о шпионах, о газетах, а через неделю моего знакомого арестовали. Ему показали донос, написанный знакомым почерком — «он знает о существовании тайного общества…» Через полгода его вывели из одиночки и привели в комнату, полупустую, в ней сидели люди в пальто, как будто только что приехали, и что-то обсуждали. Один, лысоватый, взглянул на него, откопал бумажку, прочел — десять лет, и снова они о чем-то говорили, а его увели…
Он выжил, а потом пятнадцать лет добивался: «Пустите в науку …» Он скитался по провинции, копал землю, подметал улицы, и читал, читал… Он искал журналы со статьями, подписанными знакомой фамилией. А Саша ушел далеко. На своем пути он смахнул в сторону еще нескольких, стал автором книг, академиком, большим человеком. И вот дьявол — он ведь был талантлив, он думал быстро и точно, и тут же — грабил, брал все, что мог…
Прошли годы, и мой знакомый, наконец, возвращается в отличный институт, и здесь встречает своего Сашу. Они гуляют в красивом парке, среди цветущих деревьев, и Саша говорит: «Как я рад, что ты вернулся… я тебе помогу…» А мой знакомый, старик уже, говорит этому Саше, что знает все, как есть… Тот улыбнулся кривовато, блеснул зубами -«я любого могу…» А через месяц моего старика вежливо провожают на пенсию — возраст. Ему приносят семьдесят рублей, он редко выходит на улицу, но иногда приходит в институт, в библиотеку, вечерами, когда темновато и народу мало, берет журналы — и читает, читает… Потом идет домой, входит в теплую комнату, в телогрейке, валенках, садится на пол, спиной к батарее и долго сидит не двигаясь…
А в двух часах езды от нас на роскошной даче живет другой старик. Всю жизнь он намеренно сжигал себя — работа, вино, все новые женщины… всю жизнь он не мог остановиться… А может, боялся?
Нет… и возмездия не будет. Но он скоро умрет, этот Саша, он должен умереть, а мой старик — пусть еще поживет немного, погреется на солнышке — это единственная справедливость, которая осталась возможной. Пусть подлец умрет раньше.
…………………………………….
НИЧЕГО НЕ НАДО…
Иногда я стучусь к нему — и слышу — он дома, что-то спешно передвигает и гасит свет. Потом напряженный срывающийся голос: «Кто там?..» Я отвечаю, дверь приоткрывается — он стоит в темной передней, в телогрейке и зимней шапке, горло замотано обрывками шарфа. «Это вы… сейчас выйду» — и дверь закрывается. Я остаюсь на лестничной площадке… Он жив — хорошо. Домой к себе он никого не впускает, стыдится нищеты, и опасается, — мало ли что может случиться. Не знаю, верит ли он, что могут еще придти и увести его, как было, но этот страх с ним всегда.
Он выходит быстро, тщательно запирает дверь. На улице напоминает — «идите слева». После побоев он оглох на правое ухо. С виду еще крепкий старик, широкие плечи, большие корявые руки, но внутри все разбито и изношено. У него нельзя спрашивать — как дела? — это его бесит. Никаких дел у него нет и быть не может. Он существует — вот и все дела… «Когда за мной закрылась дверь, тогда, я сразу понял, что моя жизнь кончилась…» Тогда он был нацелен на вершины науки… глаза его, светлые, с крохотными зрачками, смотрят по-прежнему с беспощадной зоркостью, но теперь он видит только конец…
— Что самое страшное там было — не голод, не боль, и даже не постоянный холод, от которого можно сойти с ума… нет, не это, а ошеломляющее открытие, что твоя жизнь, бесценное сокровище, центр мира этого — не стоит ни черта, что это просто навоз, который втопчут в землю… И все, что есть в мире прекрасного, и что я так любил -наука, искусство, разум человека, все — только одежды, скрывающие суть этой идеи — простой-простой… Чем дальше живу, тем в большем ужасе нахожусь. Что движет этим миром, людьми, историей — ничего не понимаю, ничего… Вижу только — я жив еще и не хочу умирать. Может, поеду к теплому морю, буду сидеть на берегу, греться на солнце и слушать волны… и ничего больше мне не надо…
…………………………………..
ВОТ И СКАЗКЕ КОНЕЦ! (заключительный фрагмент романа VV)
………………………………………..
1
Шли последние приготовления к отлету, когда новый спор взбаламутил всю округу, сбежались даже те, кто оставался. Приезжий умник утверждал, что на месте старта обязательно возникнет что-то вроде черной дыры, почва втянется в воронку и выпятится по другую сторону земли, где-то в Австралии.
— Стыдись.. — он сказал себе, прочитав эти строки, — во-первых, чудовищная наивность, во-вторых, где-то уже было… Что у тебя за страсть нагромождать нелепости, отчего бы не писать спокойно, серьезно, без идиотских ухмылок?
— Видишь ли… — подумав, он отвечал себе, — чему-то меня все же научила история с наукой: не могу смотреть на себя без некоторой иронии. А главное, пора отделаться от Института, как от лишних декораций.
Как бы то ни было, а Шульц быстро усмирил приезжего, доказав на пальцах, что от сильного жара стенки ямы оплавятся и никакого втягивания не произойдет. Может возникнуть перемещение воздушных масс, кратковременное и неопасное; ветры только на пользу местной экологии, давно пора продуть всю эту гниль, природа быстрей излечится от следов цивилизации.
— Истинно, говорю вам!
Одичавшие, запертые целыми днями в стальном кожухе, его сторонники все больше напоминали членов секты, совершающих массовое самоубийство, что совсем не новость для нашего времени — происходят события куда более страшные и странные, чем подъем в воздух старой никому не нужной железяки с кучкой безумцев, уверовавших в какой-то истинный свет.
Марк, не веривший ни на иоту в это фантастическое мероприятие, на диспуте не был, и никто не заметил его отсутствия, хотя совсем недавно он был заметной фигурой в нескольких коридорах. Теперь о людях забывали моментально: стоило только исчезнуть на день или два, тут же говорили — «Этот? да, да, помню, был такой…», а через неделю — «О ком вы?.. что-то не припомню…», а через месяц — «Бог с вами, не было такого…» Божиться стало модой и шиком, также как прыскать водой на любое новое здание или корабль, полагая, что это избавит от трещин и дыр.
Марк варил себе манную кашку, так, что ложка в ней стояла не шевелясь, доедал запасы Аркадия и сосредоточенно думал. Нет, мыслями уже нельзя было назвать то, что происходило в нем — он переживал состояния, которые сами приходили к нему и уходили. Иногда ему удавалось, возбуждая определенные воспоминания, вызвать состояние, которое было особенно интересно ему; получались как бы сны с продолжениями. Удивительно, но эти неторопливые бессмысленные занятия вдруг приводили его к довольно ясным выводам относительно собственной жизни.
Он жевал кашу, смотрел на серое небо, на ворон, которых относило ветром к югу; они сопротивлялись, беспорядочно хлопая крыльями, над домами, над землей… затаившейся!..
— Вот именно — затаившейся! Он записал, посмотрел — и вычеркнул; вид слова в одном ряду с другими, которые попроще, погрубей, смутил его. Он вычеркивал и вставлял по самому себе неясным признакам.
2
Однажды утром он, нечесаный и небритый, сидя на кровати, окончательно понял, что писать о себе, правду или неправду — безразлично, ему стало скучно, тошно, муторно, и стыдно! Ведь он все время ходит вокруг да около, устраивается меж двух стульев, что-то скрывает, другое преувеличивает или приукрашивает, напускает ужасов и драматических красот…
— Назвать этого типа другим именем, и все дела! Признался, наконец, самому себе, что врет. Не корысти ради врет, и не от страха, и не чтоб казаться лучше — и это надоело ему… а просто так! Чтобы красивше было, чтобы слова ложились лучше, вот и все!
Он не в первый раз пришел к истине, которая давно известна. В науке постоянно натыкался на известное и каждый раз приходил в ярость и отчаяние, а теперь?..
— Похоже, я врезаюсь в свою собственную атмосферу, — он сказал себе чуть иронично, чтобы скрыть волнение.
3
Снова изменилось время года, в этот раз на какое-то неопределенное, от настроения, что ли?.. Утром осень, днем весна, а в иные вечера такая теплынь… А вчера проснулся — на окне вода в стакане, неподвижна, вязка… Встряхнул — и поплыли мелкие блестящие кристаллики. И вспомнился, конечно, Аркадий.
— Земля когда-нибудь очнется, — говаривал старик, — стряхнет нас и забудет. Старые леса выпадут, как умершие волосы, — вылезут из земли новые, разрушатся видавшие виды горы, как гнилые зубы — образуются другие… Что было миллион лет до новой эры? То-то… Снова миллиончик — и станет тихо-тихо, разложатся останки, окаменеют отпечатки наших сальных пальцев, все пойдет своим чередом.
Наступил день отлета. Все, кто собрался, явились в Институт с вечера, как в военкомат на призыв, взяв с собой мешки с продуктами. Кое-кто пытался протащить посуду и даже мебель, но бдительные стражи отнимали все лишнее и выкидывали за ограду. Зато многие забыли своих собак и кошек, и те с жалобными воплями мчались к Институту, цеплялись за ограду и провожали глазами хозяев, исчезавших в ненасытной утробе железной дуры.
— Дура и есть дура… — решил сосед Марка, здравомыслящий алкаш, который никуда не собирался, но приплелся поживиться отходами. — Устроили себе бесплатный крематорий, мудаки!
Марк, конечно, с места не сдвинулся, и думать забыл, уверенный, что ничего из этой пошлой выдумки не вылупится, а произойдет нечто вроде учебной тревоги, которых за его жизнь было сотни две — вой сирены, подвал, узкие скамейки, духота, анекдоты… снова сирена — отбой, и все дела. Не до этого ему было — муторно, тяжко, с трудом дышалось… Слишком много навалилось сразу, удача или наоборот, он еще не понимал. Перед ним, как никогда яркие, проплывали вещи, слова, лица, игрушки… старый буфет, в котором можно было спрятаться, лежать в темноте и думать, что никто не знает, где ты… Всю жизнь бы сидеть в этом буфере, вот было бы славно! Не получилось.
Он, как всегда, преувеличивает, берет и рассматривает, словно в микроскоп, какие-то одни свои ощущения, чувства, состояния… а потом, когда лопнет этот пузырь, качнется к другой крайности…
Занят собой, он совершенно забыл о событии, которое было обещано в то самое утро.
4
Неожиданно за окном родился гул, огромный утробный звук, будто земля выворачивалась наизнанку.
— Что это?.. Какое сегодня число?.. Неужели… Не может быть! — пронеслись перед ним слова.
И тут его всерьез ударило по голове, так, что он оглох, ослеп и беспомощно барахтался под письменным столом, как таракан, перевернутый на спину. Гул все усиливался, достиг невероятной, дикой силы… теперь он не слышал его, но ощущал всем телом, которое вибрировало, также как все предметы в комнате, дом, земля под ним, и даже облака в небе — сгустились и дрожали…
Вдруг что-то исполинское переломилось, хрустнуло, хрястнуло, будто поддался и сломлен напором стихийной силы огромный коренной зуб. Наступила тишина.
— Кончилось… — с облегчением подумал Марк, — хоть как-то вся эта история кончилась, пусть совершенно неправдоподобным образом. Пойду, посмотрю.
Он спустился, вышел, и увидел Институт. Величественное здание беспомощно валялось на боку, выдернуто из земли… как тот камень, который он в детстве решил вытащить. И только сейчас, кажется, одолел — сам, без отцовской помощи, не прибегнув даже к всесильной овсяной каше.
Обнажилась до самых глубоких подвалов вся Глебова махина, вылезли на дневной свет подземные, окованные массивным металлом этажи, из окон директорского кабинета валил коричневый дым, он сгущался, стал непроницаемо черным, ветер мотал клочья и разносил по полю… Из окон и дверей выкарабкивались оглушенные люди. Собаки и кошки отряхивались от земли и бросались своим хозяевам навстречу. Начали считать потери. И оказалось, что все на месте, исчез только Шульц! Как ни искали его, найти не смогли. Может, мистик, превратившись в тот самый туман или дым, вылетел из окна и отправился на поиски своей мечты?.. Некоторые доказывали, что его не было вовсе, другие говорили, что все-таки был, но давно переродился в иное существо… особенно странным им казалось превращение ученого в директора… Наверное, он был фантомом… или духом?.. Нет, пришельцем, конечно, пришельцем! Вспомнили его загадочное поведение, чудесные появления и исчезновения, а главное — уверенность в своем одиноком проценте, позволившем обосновать то, что никакой трезвой наукой не обосновать. Он прекрасно все знал и видел вещи насквозь без всякой науки, но должен был до поры до времени маскировать свое происхождение, чтобы подточить здание изнутри, такова была его миссия. Отсюда его слова, что «тяжко», хочу, мол, улететь, и прочие жалобы, услышанные Марком… Значит был среди нас истинный пришелец, дурил всем головы, и чуть не довел особо впечатлительных до самоубийства. Слава Богу, старый корпус выдержал все. Но основная масса счастливо отделавшихся этой догадки не оценила, а только ошарашенно топорщила глаза, и молчала, переживая неудачу.
— Теперь уж точно придется надеяться только на себя, — сказал бы весельчак Аркадий. Но Аркадия не было, он пропал бесследно, также как дух Мартина и других героев, которые вели с Марком нескончаемые разговоры. Говорили, говорили, и никакого тебе действия! И потому, наверное, исчезли основательно — не достучаться, не вернуть ни колдовством, ни блюдечками этими, ни самыми новомодными полями. Но кое-что в Марке изменили… А, может, он сам изменился, или просто — вырос?.. Значит, все-таки есть на свете вещи, которые на самом деле, и всерьез?
Марк досмотрел последнюю сцену и повернул домой. Вошел к себе, сел за стол и задумался. Потом поднял с пола ручку, положил перед собой чистый лист… и начал вить на нем ниточку, закручивать ее в буквы, буквы в слова, и ниточка вилась, вилась, и не кончалась.
Тема для книги
……………………………………….
Что я видел? Кем я был?
НЕТ!
Что я не видел. Кем я не был.
Естественный вопрос — как писать о том, чего не знаешь?
Только об этом, только об этом и стоит писать.
То, что не знаешь, НАДО ТОЛЬКО ВСПОМНИТЬ.
no comment
(1956 😉
……………………………………..
Уважаемые читатели моих заметок, я снял комментарии. С удовольствием пообщаюсь с Вами с каждым лично, если у вас возникнут вопросы или замечания по текстам и изображениям. Мой адрес:
dan@vega.protres.ru
Дан
ЕЩЕ НЕ ЗИМА!..
«Ты куда?..»
«За сигаретами…» Он накинул пальто, схватил шапку и выскочил на улицу. Воспользовался передышкой — разговор затих, прежде чем пойти по новому кругу. «Упреки, подозренья…» Он пересек молчаливый двор-колодец и вышел на пустынную улицу. «Какие сигареты, какой ларек?..» — только тут он понял, что она кричала ему вслед. Закрыто все — люди спят еще и вообще воскресенье. «Туманное утро, седое…» Октябрь борется с ноябрем, никак зима не установится. Асфальт голубой от изморози, одинокие деревья замерли, стоят не дыша. Вчера на повороте грузовик въехал на панель и уперся в дерево. Оно согнулось, но не упало. Выживет ли?.. Дерево стояло, нагнувшись и большой веткой касалось земли, как человек, который падает и выставил руку. Проехала машина-поливалка, со звериной мордой и двумя кривыми клыками, по ним струйками стекала вода. «Дан приказ… поливают…» Он медленно дошел до угла. Дворник задумчиво скреб асфальт у бордюра — выцарапывал последние листья. Закрыто все… Сейчас бы в узкую темную пещерку, где люди стоят спиной друг к другу и ждут своей очереди, а потом молча выпивают, глядя пустыми глазами на свои внутренние дела. Никто никому не помощник, не судья, не советчик… Просто бы постоять среди чужих людей… Может она ляжет досыпать?.. Нет, завелась надолго… Он увидел свою одинокую конуру в коммуналке, с коридором-проспектом, по которому в воскресное утро, свободные от ясель и садов разъезжают на самокатах дети. Но зато дверь закрыта, дверь! — черт возьми! Он с нежностью вспомнил маленький кусочек металла, который отделял его от мира, от неодобрения и любопытства — как живет… не так живет… — и от настойчивой любви… Сам по себе… Проклятие обернулось радужным воспоминанием. А что если?.. И не возвращаться, иначе не получится… Связка ключей в кармане, бумажник — несколько рублей… документы, а как же… Жить не даст, телефон оборвет… А может надоел?.. слава Богу…
Он стоял, нащупывая в связке ключей один, старенький, самый сейчас нужный… И все?.. И все. Но как же… пропал, милицию поднимет на ноги… Ну, и пусть, что я, обязан, что ли… Проехал с мелодичным шумом троллейбус, улица зашевелилась. А как неплохо все начиналось, как все было неплохо… Неплохо — не хорошо. Начинать после сорока — и не в первый раз… Дурак. Жить вместе… о-о-о… Он вспомнил продавленный диван, стол… свой стол! свое окно — за ним небольшой дворик с двумя тихими деревьями, скамейка… правда, ее сломали… Но это вам не каменные джунгли. Мыслимое ли дело… Он шел, все убыстряя шаг. Мыслимое ли дело. Надо жить у себя… у себя надо жить… Какое счастье, что не обменяли. Когда-то в этой коммуналке жили отец и мать, и двое детей, он с братом. Как жили? Но одному там роскошно, одному — хорошо… Одному надо жить, одному… Невидимое солнце растопило замерзшую воду, асфальт стал влажным, на ветках повисли капли.
Еще не зима. Если идти прямо, потом свернуть раза два-три — через час дойду, дойду. Рядом с домом кондитерская, там булочки продавали, мягкие, теплые — и кофе с молоком.
ЖЕРТВА ДЕМОКРАТИИ (история без конца)
Генетик Тимофеев-Рессовский говорил про науку, что «баба она веселая…» Дальше не цитирую, в общем, не стоит слишком уж серьезно с ней обращаться… Про историю рода человеческого он бы так, наверное, не сказал, слишком велико обобщение. Хотя иногда кажется, что история эта усмехается…
У нас в городке был такой человек, звали его Евгений Лемпорский. Он и в самом деле был, я в его фамилию только одну лишнюю буковку вставил. Приезжайте к нам, поведу Вас на кладбище, оно на высоком берегу Оки, среди полей, в зеленой рощице . Тем, кто на Родине желает умереть, это место рекомендую — небо высокое, легко дышится… Вдали от больших городов, напротив за рекой заповедник, зубры, лоси, кабаны, почти дикая природа. И тишина… Лежи себе во весь рост до полного слияния с природой.
Не хотите, ваше дело, только имейте в виду — комфорт и совсем недорого. Так вот, здесь Вы увидите скромную могилу с плитой, облицованной мраморной крошкой, и на ней фамилию. И сразу поймете, какую букву надо из моего рассказика выбросить.
Есть такие редкие люди, которые искренно желают служить сильному, власть имеющему лицу или организации. Они сами находят себе точку опоры, служат истово и верно. Никто их и не просит, никто не платит, и даже спасибо не скажут, а ему и не нужно всего этого, он счастлив своей принадлежностью. Таким был наш Евгений. Он выбрал для служения двух высокопоставленных лиц — заместителя директора Института и начальника первого отдела. Он бы, может, выбрал директора-академика, но во-первых, его власти не понимал, приезжает раз в неделю, совещания какие-то… во-вторых, академик, ловкий царедворец-интриган, плел свои сети в гора-а-здо более высоких сферах, и к таким как наш герой относился с легкой брезгливостью, хотя важного значения не отрицал.
Евгений всю жизнь стучал. Ну, доносил. Он делал это с виртуозной легкостью, и радостью. Помимо своей страсти, он был не пустым человеком — на все руки мастер, и механик, и слесарь, и электрик, мог и сантехника заменить. Институтская обслуга его не любила, он всех учил, как надо работать, а главное — никогда не пил. Работать не хотел никто, а пить было — утопись, сплошной ректификат, и Евгения не понимали. Несколько раз ему доставалось физически, но с возрастом он стал осторожней, и ловко устроился при главном инженере кем-то вроде сегодняшнего «МЧС»
Ученые знали его бескорыстную страсть, но он научился так ловко подкрадываться, подсматривать и подслушивать, что многим профессионалам мог дать фору.
Он был шатен, высок, худ, с довольно тонким лицом, крохотными усишками над полными красными губами. Только глаза выдавали его страсть услужить. «Без лести предан» — говорили глаза.
Каждый день в конце работы он стучался то в один, то в другой кабинет, благо двери напротив, а иногда, выходя из одной двери, тут же устремлялся к другой, значит с большим уловом…
Так продолжалось почти четверть века. Евгений не старел, не полнел, не пил, не курил… только усики его поредели да поседели.
И тут наступила пора перемен, которые сначала многих обнадежили.
……………………..
Пожалуй, хватит! Правдивая история, но не для меня такая проза — не могу!
В общем, произошел трагический и смешной случай. Евгений прилепился к новому начальнику, стал верою и правдою служить. Тому захотелось стать депутатом, Евгений счастлив, он снова нужен сильному человеку! И в районном центре, на митинге, наталкивается на таких же деятелей, только купленных, они «ЗА!» другого проходимца, и «захлопывают» страстную речь Евгения. Тогда захлопывали, помните?
Евгений так возмущен, что тут же падает, и умирает от разрыва сердца…
Погиб в ходе демократического процесса человек. Чистая правда. И могилка его — вот!
СТАРЕНЬКОЕ (из запасов деда Борсука)
……………………………………….
Начинаешь думать — «а стоило ли учиться?»
А думать вредно. Антиинтеллектуализьм, не как поза или декларация, а растущий из чистого сердца… кажется просто неизбежным, когда видишь весь эверест, всю кучу наделанного от ума!
ТЕМУ ДАЛ ПИКАССО
ююююююююююююююююююююююююююююююююююю
который сказал, что художникам надо бы выкалывать глаза…
Не в прямом смысле, конечно. Он не воспринимал «живопись обманок». Если б он был прозаиком, то, наверное, сказал бы — «писателям нужно отрезать языки…» Чтобы поменьше болтали.
/////////////////////////////////////////////
Один американец…
…………………………………….
Картинку отсканировал откуда-то, давно, а фамилию художника потерял. Американец. Экспрессионист. Вечерний угасающий свет… Редкая для американцев выразительность, мне кажется; потом они нашли себя в абстрактной живописи. 🙂
Иллюзия
ююююююююююююююююююююююююююююююююююююююю
Старые дома (Казань)
…………………………………..
(Фотография И.Казанской)
В воскресный день у магазина «Спутник» (старенькое)
Россия (фото И. Казанской)
………………………………………………..
Символика
…………………………………….
Каждое изображение немного иероглиф.
СТАРЕНЬКОЕ (когда я был маленьким)
…………………………………..
НАСТОЯЩИЙ ДЕД
Мы с братом верили в деда Мороза. Ему было четыре — как не верить, а мне шесть — я тоже верил, но немного сомневался. В прошлый раз перед Новым годом я копался в шкафу и вдруг увидел между простынями яркую книжку. Потом дед Мороз подарил мне книжку, очень похожую… а та исчезла из шкафа. Но может это была не она?… ведь я рассматривал ее в темноте… А из шкафа кто-нибудь взял — народу в доме много. И все же подозрение закралось — дед Мороз не настоящий. Так что в этот раз смотри в оба…
За полчаса до Нового года исчезла бабка, но это еще ничего не доказывало. Появился дед Мороз. Брат был в страхе и восторге, и я сначала поддался — уж очень все веселились, и подарки были даже лучше, чем я ожидал. Но потом стал смотреть внимательней. Дед видно что-то почувствовал и давай торопиться — к другим, мол, детям опаздывает — и ушел. Но я успел заметить — под тулупом у него юбка, старинная, с кружевом внизу черной бахромой… Через полчаса появилась бабка, и я стал ее исследовать. Юбка похожа… Но может у деда была своя, такая же?… Так он же дед! зачем ему юбка?.. Ну, вдруг она одолжила ему, просто захотел он эту юбку — и все… И тут я заметил у бабки за ухом клочок ваты. Это она была дедом — сомнений не оставалось…
Я задумчиво перебирал игрушки, подаренные дедом-бабкой. Вот фонарик, о котором я мечтал давно. Мои родители знали это. Они, конечно, сами подарили бы мне его, если б не придумали нарядить бабку дедом. А если б дед был настоящий… откуда бы он знал, какой я хочу подарок?..
Ну, настоящий… настоящий-то знал бы…
ЖУЧОК
Мне подарили особенный фонарик — жучок. Обычные фонарики из жести — плоская коробочка, легкая, в ней тонкое стеклышко — вот и все. И батарейки нужно менять, а попробуй их найди, и фонарик лежит на полке, темный и пустой. А этот, жучок, из черной пластмассы, толстенький и тяжелый, с выпуклым блестящим глазом. Возьмешь его и сразу ясно, что у него много всего внутри. Сожмешь в руке — в нем просыпается тихий ворчащий звук. Сжимаешь снова и снова, ворчание переходит в непрерывное жужжание, блестящий глаз краснеет и разгорается — жучок светит. Он светит, пока нажимаешь на него, он приятно пахнет, когда разогреется от собственного жужжания,- маслом и горячей пластмассой. Сначала пальцы устают, но быстро привыкают. Никогда не боишься, что он погаснет. Он сам вырабатывает электричество, как настоящая электростанция, только там вода или пар крутят колеса, а здесь колесики кручу я, когда сжимаю жучок в руке.
Я ходил с ним везде, он несколько раз падал у меня, но не разбился, только кусочки пластмассы отлетали от черных блестящих боков. Я светил на улицах, и даже в подвале, и мне не было с ним страшно. Как-то мы поздно возвращались из леса, немного заблудились и долго искали мостик через ручей. Если бы не жучок, то, наверное, не нашли бы…
А потом почему-то не нужно стало светить вокруг себя. Может фонарей стало больше, или я привык к темноте… Он долго лежал на полке среди забытых игрушек, маленький черный жучок, и незаметно исчез куда-то. Теперь бы он мне пригодился…
СВЕЧКА
После войны часто отключали свет, и мы зажигали свечи. Керосиновая лампа тоже была, но керосина часто не было, да и бабка не выносила запах. Как она жила раньше, когда электричества еще не придумали? Она говорила, что не помнит этого времени, но, по-моему, не хотела признаваться, что сидела в темноте. Мне давали поджечь свечку, не от спички, а от другой свечи. Темную, холодную наклоняешь над светлой, теплой и прозрач-ной. Нужно подержать, иначе не подожжешь. Маленькое пламя захватит кончик фитиля, мигнет пару раз, разгорится, и тогда пожалуйста — ставь свечку на блюдце. Чтобы стояла, ее надо прилепить воском. Нагнешь над блюдцем, покапаешь — и тут же прилепляй, пока воск мягкий. Вообще-то это не воск, а парафин, искусственный, из воска теперь свечи не делают. Поджигаю свечку и несу ее в темноту, свет качается передо мной, волнуется, тени обхватывают его со всех сторон, и они вместе -танцуют по стенам и потолку. Открываю книжку — буквы и рисунки шевелятся, по странице пробегают тени… Все собираются вокруг свечей, становится тепло и уютно, никто не бегает, не спорит и не ругается…
А потом — раз! — и вспыхивает другой свет — сильный и ровный, а свечка, желтенькая, мигает, как будто ослепла. Кругом все становится другое — места больше, голоса громче, кто-то говорит — «ну, я пойду…», кто-то говорит — «пора, пора…» И свечку лучше погасить, можно даже пальцем, если быстро. Свечи ложатся в коробку в буфете, темные и холодные. Свет больше не спорит с темнотой — каждый знает свое место. Бабка говорит — «наконец-то» и идет готовить ужин. Все разошлись по своим работам, и я иду делать уроки…
А потом перестали отключать свет. Свечи затерялись. Иногда найдешь кусочек свечи среди ненужных вещей, в нем фитиль потонул в непрозрачной глубине. Отковырнешь его — и поджигаешь свечку…
Совсем что-то по-другому она горит.
РАССКАЗ
Отец заболел. Он говорит — болит сердце — и показывает куда-то ближе к шее. Странно, разве сердце там?.. По-моему, оно чуть выше живота, и кожа над ним постоянно вздрагивает… во-от здесь, между ребрами. Но у отца ребер не видно, а живот налезает на грудь, так что где у него сердце, сказать невозможно. На прошлой неделе мы с ним ходили к морю. Перешли дорогу и стали пробираться к воде, через канавы перескакивали, глубокие ямы с мусором на дне обходили. Он сказал, что ямы — воронки от бомб, а в канавках сидели бойцы и скрывались от пуль — это окопы. Уже два года нет войны, и окопы постепенно зарастают травой. Вода серая, перед ней на песке разный мусор и железки, мы туда не ходим, потому что вязнут ноги, и порезаться можно — много ржавой проволоки. Далеко в море серые длинные корабли, военные. Мы приехали недавно, отец говорит — «мы вернулись», но я не помню, как жил до войны, маленькие не знают старых времен. Отец говорит, что потом я вспомню, когда буду таким старым, как он. Я спросил, а вспомню ли, как родился. Он сказал — не знаю, и что этого пока не помнит, но, может быть, вспомнит еще.
Мы постояли под толстым старым деревом с узкими блестящими листочками. Он сказал, что стоял здесь, когда был мальчиком, как я, а дерево было такое же. «И ты вырастешь, придешь сюда, а оно стоит…» Должно быть, скучно дереву, я подумал, и представил себе, как приходят все новые мальчики, а оно стоит и стоит…
«Это ветла,- он говорит, — они живут долго…» А утром он заболел.
Я смотрел, как он дышит — громко, а руки ощупывают край одеяла, как будто боится, что оно пропадет куда-то. «Пойдем в воскресенье к морю?..» Он молчит, потом кивнул мне, ничего не сказал. Потом говорит шепотом — «позови маму…» Я подошел к двери — позвал. Она почему-то побежала, а он дышит редко, со свистом, и шея стала синей. Мама зовет его, а он не слышит.
БЕЗ НАЗВАНИЯ
Когда я был в шестом классе, мне понравилась одна женщина. Когда-то до войны она была подругой матери, а теперь — просто знакомой. Мать вздыхала — у нее другая жизнь… Она была удивительно красива, я помню. Правда, не могу сказать, что было красиво, потому что мне все нравилось в ней. Помню глаза и темный пушок над верхней губой. И у нее была фигура. Так говорила мать — «о, у нее была фигура…» Она гораздо толще матери, но не толстая, а совершенно особенная. У нее все навиду, хотя она и одета, как все. Мне было неудобно смотреть на нее, когда она видела. Я боялся, что она увидит, куда я смотрю. Я думаю, она бы не обиделась — может, рассмеялась бы, но это еще хуже… А волосы черные и густые, распущены по плечам. Она всюду ходила без мужа. Я его видел один раз — лысый старик. Мать говорит, что он важный чиновник, из какого-то комитета. Он привез ее из ссылки и поселил у себя. Без него она бы пропала. Но, по-моему, она не пропала бы нигде, она так смеялась и пела, что каждый полюбил бы ее. Нечего было связываться со стариком, вот и ходит одна. У нее было платье, желтоватое, мать говорит, цвета опавших листьев. В гостях я смотрел на нее все время, через зеркало, чтобы не увидели. Она говорит матери — «какая ты счастливая, у тебя дети…» — и губы дрожат. Глупая, зачем ей дети, после них фигура портится — так мать говорит, когда примеряет одежду… Я смотрел на нее несколько лет, и незаметно вырос. Она как-то встречает меня — «как ты вырос,- говорит, вот, усы растут…» — и смеется…
А потом она заболела раком и у нее отрезали грудь. Она долго болела, но осталась жива. Я боялся встретить ее. Один раз чуть не столкнулся. Зашел в подъезд и смотрел, как она медленно идет, одна. Она не заметила меня.
В СТАРОЙ ШКОЛЕ
Первые годы я учился в старой деревянной школе, и там было интересно. Это было сразу после войны. В школу мы шли через картофельное поле, которое раскопали в центре города, потом мимо каких-то ветхих заборов, через рынок, между длинными рядами, и долго не могли вырваться из этих рядов и прилавков, и всегда опаздывали. Каждый день было что-нибудь новое — кто что принес. Некоторые ребята часто нас удивляли, и вокруг них толпились все остальные. Один, по фамилии Наумов, всегда приносил жмых, кукурузный и подсолнечный, и раздавал кусками, а от самых больших позволял отгрызать, не выпуская из рук, и все прикладывались и отгрызали. «Ну, дай еще, дай…» — и он протягивает желтоватый этот кусок с черными крапинками семечных шелушек. Другой, его звали Клочков, чаще всего приносил заклепки — желтые и красные, черные и синие, маленькие, тоненькие, и большие — с толстыми короткими ножками и широкими шляпками. Он, чудак, менял свои заклепки на фантики, на конфетные бумажки, свернутые плотным пакетиком, он был азартным игроком, и даже плакал, если проигрывал, а его заклепки мы разбивали камнями. Некоторые, маленькие, взрывались сразу, а по другим надо было бить сильно и умело, и каждый раз с замиранием сердца — вот сейчас, вот сейчас… Был еще мальчик, который приносил особенные переводные картинки, он говорил, они немецкие,- и продавал их за еду, и у кого было — давали ему хлеб с колбасой, которая называлась собачья радость, с копченым сыром, эстонским, и он всегда был сыт и доволен. Мальчик по фамилии Котельников часто приходил с новыми сумками, через плечо, с офицерскими планшетами, и эти сумки он продавал старшеклассникам. Его звали Котел, и, действительно, голова. у него была большая и тяжелая, лицо с нависающим лбом, а все на лице было мелкое и терялось — маленький сморщенный носик, голубые, вечно прищуренные глазки. Он смеялся и говорил как-то по-особенному, и потом, когда я услышал голос Буратино по радио, то узнал нашего Котла. Однажды он зачем-то полез под парту и долго не вылезал. Сначала мы смеялись над ним, а он молчал, и стал как-то странно загребать рукавом школьную грязь и бумажки. Пришлось спуститься к нему, и его лицо нас испугало — голубое, с розовой пеной вокруг рта и слепыми белками глаз… Так было еще несколько раз, а потом он исчез. Среди этих наших мелких событий разворачивалась большая борьба двух сил. Один мальчик, высокий и тонкий, по фамилии Владимов, боролся за справедливость. Он всегда за это боролся, и вокруг него толпились слабые и обиженные, он говорил с ними покровительственно и властно, собирал вместе, и они ходили после школы на свалку, а потом он увлекся борьбой и стал испытывать приемы на своих подшефных. В чем была его справедливость — я точно не знаю, но он не хотел, чтобы кого-нибудь бил другой мальчик, по фамилии Веселов. Васильев своих наказывал, но Веселов не должен был никого бить. Этот Веселов был второгодник, гораздо сильней всех, и жил сам по себе. Во время уроков он часто лежал на задней парте или уходил курить в коридор — учиться он не хотел. И справедливость ему была не нужна, он иногда бил тех, кто не дал ему списать, или не подсказал — и тут же забывал, снова лежал на парте и ни с кем не объединялся. Васильева он не любил, но и не трогал, несколько задних парт было его, он не терпел на них людей из той компании, жестоко вышвыривал, и снова дремал там…
Старую школу разрушили и нас перевели в новое здание. Веселов первым куда-то исчез, понемногу рассеялись и остальные, пришли новые, и больше ничего не меняли и не продавали в коридорах — стало строже, а может и время изменилось — исчез жмых, пропали заклепки, и фантики перестали радовать, и за хлеб с колбасой уже ничего не давали. Теперь все играли в волейбол, ездили на велосипедах и танцевали на школьных вечерах. На месте старой школы теперь сквер, и картофельное поле превратилось в парк, его назвали — Пионерский.
ФИЗКУЛЬТ- УРА!
На уроке физкультуры отключили свет. Тут же внесли керосиновую лампу, она осветила брусья, шведскую стенку и горы матов в углу. Урок продолжался. До этого была линейка: «Равняйсь! Смирно! По порядку рассчитайсь!», пробежка, потом вольные упражнения, снова бег и прыжки через скамейку. Теперь предстояло самое неприятное — подтягивание на перекладине или кувырок на матах. В прошлый раз была перекладина, и сегодня мы ждали кувырок. Учитель свистел и отдавал приказы. Мы звали его Матросом. Он и был матрос, правда, воевал только несколько дней, его ранили в лицо, а теперь он учил нас всему, чему успел научиться на службе. Свисток — и четверо самых сильных стаскивают два мата в угол, один на другой. Мы с Севкой прыгать не умели и поэтому сели подальше, а потом и вовсе спрятались за маты. Здесь Севка рассказал мне новость — как получаются дети. Он клялся, что прочитал об этом в какой-то книге, на полке у отца. Новость меня ошеломила. «Этого не может быть» — я сказал твердо. «Может,— сказал Севка не совсем уверенно.— Потому, наверное, они и молчат об этом…» Представить своих родителей за таким унизительным занятием я не мог. «Это чтобы были дети,— утешил Севка, значит, не часто, у нас всего раз, а у вас два, у тебя ведь брат есть.»
Тут меня осенило:
— Коммунистам никто не разрешит это, у них должно быть не так!
Мой-то папа был коммунистом. Севка подумал и нехотя признал:
— Коммунистам, пожалуй, нельзя…
Его отец коммунистом не был. Тут было о чем подумать, и мы замолчали. «Выходи из-за матов» — зарычал Матрос и пронзительно засвистел. Мы подошли. «Ты что?…»
Смотреть ему в лицо было невозможно. Я разбежался и прыгнул. В последний момент мне стало страшно, я упал на бок, вскочил и убежал за маты. Зазвенел колокольчик, и мы ринулись в темноту коридора. Матрос успел задержать десяток ребят, построил их, и они закричали: «Физкульт- ура!» как полагается, а мы с остальными уже толкались у входа в раздевалку. Те, кто посильней, с нахлобученными шапками и пальто под мышкой, выбирались на мороз, а мы и здесь оказались последними, тихо подобрали свои вещи и пошли домой.
ПРОФИЛЬ
Однажды среди урока нам велели идти в зал. Все оживились, закричали и побежали в коридор. Там уже были учителя, нас построили по двое, и мы пошли. В зале собралась вся вечерняя смена, восемь классов. Сразу стало душно, потому что места мало. Вошел директор, и все стихли. С ним вместе шла учительница литературы, маленькая женщина с лицом старой лисицы. Она всегда что-то высматривала своими красными глазками, и говорила так, как будто не выдыхала при этом воздух, а вдыхала в себя. Директор оглядел нас всех сверху и сказал:
— Галина Андреевна хочет поделиться с нами огромной радостью, слушайте внимательно…
— Когда я отдыхала на Юге,— она начала, и воздуха ей не хватило… — когда мы отдыхали в Крыму… как-то мимо нас проехала машина… и мы увидели…- ее голос прервался на
свистящей ликующей ноте,— мы увидели в ней, на фоне задернутой занавески…— она взяла еще выше,— знакомый нам всем, дорогой, любимый профиль…
Все слушали, раскрыв рты… Директор торжественно пожал ей руку и обнял сверху за плечи. «Запомните этот момент — может быть, самый торжественный в вашей жизни…»
Мы строем разошлись по классам. Сначала было тихо, а потом понемногу оживились, и даже подсказывали, как обычно.
ИЗ-ЗА ВОЛОС
Мы с Севкой шли через поле. Трава вытоптана и земля плотная как камень — здесь играют в футбол. И сегодня взрослые ребята стучали башмаками и кричали, гоняя маленький грязный мячик. Мы прошли за воротами и идем сбоку, вдоль канавки, чтобы не попасть под ноги — собьют… Вдруг один парень увидел нас — и среди игры застыл. «Смотри, еврей!…» — и кинулся к нам. Бежать ему было далеко, но он быстро приближался. Я еще ничего не понял, а Севка кинулся бежать. Большой парень промчался мимо меня, от него пахло потом и пылью. Он бежал большими скачками, наклонившись вперед. Севка бежал, задрав голову, быстро перебирая ногами, и расстояние между ними не уменьшалось. Парень споткнулся, чуть не упал, махнул рукой и присел завязать шнурок. Севка остановился на краю поля и заорал с безопасного расстояния — «ты-то… чистокровный…» Парень выругался и говорит мне — «давно такого жида не видел… кучерявый…» А я говорю ему — «я тоже еврей…» Он засмеялся — «шутишь, совсем не похож…» — и побежал обратно.
Севка ждал меня, он уже отдышался и не расстраивался. «Все из-за волос,- говорит,-подрасту, буду их развивать… слышал, такая машинка имеется…»
ТАК ПОСТУПАЛИ НЕ ВСЕ
Когда мы вернулись после войны в наш город, оказалось, что дом, в котором раньше жили родители, разбомбили, и мы все поселились у бабушки, в маленькой двухкомнатной квартирке. Бабушка часто плакала — оба ее сына погибли, один в немецком концлагере, а другой в нашем, на Урале, около Свердловска. Как потом стало ясно, он не был виноват, а тогда о нем все говорили шепотом. Где погиб другой сын не знал никто. Теперь бабушка жила с дочерью, ее мужем, тремя детьми, часто сердилась на беспорядок и постоянные наши драки, но, думаю, без нас ей было бы еще хуже. По утрам она брала сумку и шла на базар.
Перед базаром было оживленно, собирались нищие, пели песни, размахивали розовыми обрубками рук и матерились. Парень без ног разъезжал между ними на тележке, отталкиваясь двумя деревяшками, тряс красивой курчавой головой и смеялся. Другому, у которого руки были стесаны от самых плеч, лили водку в горло, он булькал, мычал и тонкая струйка вытекала на подбородок. Бабушка крепко сжимала мою руку, и мы проходили мимо. На базаре было не так шумно. Крепкие пожилые эстонцы продавали белую свинину и кровь в больших бидонах, забрызганных бурыми крапинками, рядом стоял граненый стакан с розовыми отпечатками пальцев на синеватом стекле. Мы проходили мимо мяса к овощам…
Домой шли другим путем, через дворы поближе, мимо высокого забора с колючей проволокой наверху. Здесь работали пленные немцы. Иногда я видел их — люди в серых одеждах, с серыми лицами, они тихо переговаривались на странном твердом языке. Их охраняли не очень строго, и иногда отпускали по домам — просить милостыню. Как-то раз постучали в дверь, и я открыл — на пороге стоял немец. Он смотрел на меня спокойными прозрачными глазами, длинный нос торчал на худом лице. Я не знал, что делать, но тут подошла бабка и сказала ему что-то отрывисто и зло по-немецки. Он отступил на шаг, покачал головой, тихо сказал что-то и стал спускаться по лестнице. Потом я узнал, что она ему сказала. «Здесь живут евреи, которых вы убивали, а теперь вы просите у меня хлеба…» А он ответил: «Так поступали не все… »
Потом немцев увезли и на их место привезли наших заключенных. Им по квартирам ходить не разрешали.
НЕМЕЦ
В большой подвальной комнате жила женщина, дворничиха, и с ней сын, рыжий толстый парень лет восьми. Я иногда заходил к ним, и мне нравилось здесь — пол из широких досок, из-под красной краски проглядывает зеленая, потолок низкий и два окошка под потолком — в них можно видеть, как ходят ноги, мужские и женские, толстые и тонкие… одни спешат, другие не торопятся, иногда останавливаются и ковыряют землю под окном. За большой комнатой маленькая, как чуланчик без окна — это у них спальня. У входа налево — коридорчик, за простыней кухня, там столик, газовая плита и баллон. Меня посылали к ним узнать, скоро ли начнут топить, и еще что-то, уже не помню. Парень почти всегда был дома, смотрел испуганными водянистыми глазами. Лицо у него в рыжих веснушках, волосы яркого красного цвета, даже оранжевого, и руки в желтых пятнах, а пальцы синие — в чернилах. Я слышал, мать говорит ему — пойди, погуляй, а он молчит и ковыряет пальцем старую чернильницу. У них были странные, неожиданные вещи. Шкаф, похоже, со свалки, а рядом — большая ваза с синими облаками и белыми ангелочками — старинная. На стене картина — фиолетовые цветы в овраге, на дощечке написано по-немецки, что это, и фамилия… фон… а дальше не разобрать под темным налетом. Однажды я встретил парня на улице — он стоял у дверей и смотрел, как играют в ножики, но не подходил. Я спросил у мамы, отчего он такой. Она вздохнула:
— Пора в школу отдавать, что она думает… Понимаешь — у него отец немец.
— Ну и что?..
— Ты же знаешь, была война — и немцы были враги. Им бы уехать куда-нибудь, где никто их не знает…
В следующий раз я посмотрел на парня внимательней. Он не показался мне немцем, парень как парень. Вот только рыжий, из-за этого ему придется туго. У нас в классе был такой, он с первого дня расхотел быть рыжим и даже стригся наголо — пусть лучше лысым называют… Как-то я пришел, а парень сидит у окна и смотрит наверх, на ноги.
— Мать где?..
— На улице подметает.
— Ты что сидишь?
— А ты посмотри — интересно. Догадайся по ногам, кто проходит, старый, молодой и что у них еще надето.
Я сел и мы стали гадать, и даже спорили, и тогда я выбегал на улицу — смотрел всего человека… Вдруг я вспомнил, что меня ждут, и пошел. Он обиделся сначала, а потом понял, что мне нужно идти. «Обязательно еще приходи, снова погадаем вместе…»
Потом я заболел и долго сидел дома, а когда выздоровел, в подвале жила другая семья. Значит, уехали.
СИЛА
Мой приятель мечтал о большой силе. Он знал всех силачей, кто сколько весит, какая была грудь, и бицепс, сколько мог поднять одной рукой и какие цепи рвал. Сам он ничем для развития своей силы не занимался — бесполезно…— он махал рукой и вздыхал. Он был тощий и болезненный мальчик. Но умный, много читал и все знал про великих людей, про гениев, уважал их, а вот когда вспоминал про силачей — просто становился невменяем — он любил их больше всех гениев и ничего с этим поделать не мог. Он часами рассказывал мне об их подвигах. Он знал, насколько нога у Поддубного толще, чем у Шемякина, а бицепс у Заикина больше, чем у Луриха, а грудь… Он рассказывал об этом, как скупой рыцарь о своих сокровищах, но сам ничего не делал для своей силы. Все равно бесполезно — он говорил и вздыхал.
Как-то мы проходили мимо спортивного зала, и я говорю — «давай, посмотрим…» Он пожал плечами — разве там встретишь таких силачей, о которых он любил читать. «Ну, давай…» Мы вошли. Там были гимнасты и штангисты. Мы сразу прошли мимо гимнастов — неинтересно, откуда знать, какая у них сила, если ничего тяжелей себя они не поднимают. Штангистов было двое. Парень с большим животом, мышц у него не видно, но вблизи руки и ноги оказались такими толстыми, что, наверное, и сам Поддубный позавидовал бы. А второй был небольшой, мышцы есть, но довольно обычные, не силач — видно сразу. Они поднимали одну штангу, сначала большой парень, потом маленький, накатывали на гриф новые блины и поднимали снова. Я ждал, когда маленький отстанет, но он все не уступал. Наконец, огромный махнул рукой — на сегодня хватит, и пошел в душевую. Похоже, что струсил. А маленький продолжал поднимать все больше и больше железа, и не уставал. Наконец, и он бросил поднимать, и тут заметил нас.
— Хотите попробовать?.. Мы покачали головой — не силачи.
— Хочешь быть сильным? — спрашивает он моего приятеля.
— Ну!…
— Надо есть морковь — это главное.
— Сколько?..
— Начни с пучка, когда дойдешь до килограмма — остановись — сила будет.
Он кивнул и ушел мыться. Мы вышли. Приятель был задумчив всю дорогу.
— Может, попробовать?..
— А что… давай, проверим, совсем ведь нетрудно.
Но надо же как-то сравнивать?… что можешь сейчас и какая сила будет после моркови… Мы купили гантели и стали каждый вечер измерять силу, а по утрам ели морковь, как советовал маленький штангист. Через месяц выяснили, что сила, действительно, прибавляется, и даже быстро. Я скоро махнул рукой — надоела морковь, а приятелю понравилась, и он дошел до килограмма, правда не скоро — через год. К тому времени он стал сильней всех в классе, и сила его продолжает расти… Но что делать дальше, он не знает — можно ли есть больше килограмма, или нужен новый способ?..
«Придется снова идти в спортзал,— он говорит,— искать того малыша, пусть посоветует…» Наверное, придется.
ПОПАДАТЬ В ДЕВЯТКУ
В старой части города был тир. После войны в нем работал крупный мужчина в поношенном сером свитере с высоким воротником. Правой руки у него не было — короткая культя у плеча, свитер аккуратно завернут и ниже культи зажат двумя деревянными прищепками. Он молча следил, как мы стреляли. Иногда неудачливые посетители жаловались — прицел сбит или ствол кривой. Он брал ружье левой рукой, прикладывал к плечу и стрелял почти не целясь — и всегда попадал. «Все в в порядке» — говорил он суховато и возвращал ружье… По воскресным дням здесь было шумно — щелкали выстрелы, утки крутились и хлопали крыльями, падали трусливые зайцы, оживала, со скрипом заводилась мельница… Но я чуждался этих дешевых радостей. Я высыпал всю свою мелочь и говорил — «в мишень». Хозяин понимающе кивал, доставал из ящика белый квадратик бумаги, шел в дальний угол и несколькими кнопками прикреплял мишень к стене. Потом зажигал еще одну лампочку — над мишенью, и отходил к прилавку.
Я смотрел через двурогий прицел. Далеко в тумане плавал крошечный черный кружок. Я моргал — высушивал влагу на глазу — и черное яблоко становилось чуть ясней. Оно пульсировало в такт биению моего сердца. Мне казалось, что я лежу и смотрю вверх в далекое черное отверстие в небе. Дуло ходило вокруг отверстия, раскачивалось, как башня в ветреную погоду… Нет, просто невозможно попасть.
В будни народу было немного, и никто не стоял за плечами, не помогал советами. Я водил ружьем по мишени и сопел. Сжатый воздух томился в бронированной камере, замок медленно поворачивался… Я не дышал. Наконец, тугой толчок в плечо — и пулька хлестала по фанере. Оставалось четыре… Хозяин говорил — «подожди», шел к мишени, всматривался и негромко бросал — «семерка на трех часах…» Ага, взял правее… И я снова ложился на широкий деревянный прилавок…
В холодный осенний день в тире было пусто. Хозяин сидел в углу за крошечным столиком и пил чай из большой алюминиевой кружки. «По мишени?…» После пяти выстрелов он подошел к стене, посмотрел — и ничего не сказал, вернулся и высыпал передо мной еще пять крошечных пулек.
— Это бесплатно, ты заслужил, стреляй также… Потом он принес мишень, и мы стали смотреть. Одна дырочка была на семерке, и одна, счастливая, на десятке, а остальные лежали плотной кучкой где-то между девяткой и восьмеркой. Из десяти — одна в десятке… Я огорчился, чего же он хвалил меня?… А он говорит:
— Десятка — это талант и мечта, и немного удачи, а на удачу не рассчитывай — работай. Сажай все заряды в крепкую девятку. Скажи себе — дальше девятки — никогда! и так держись, парень. И тогда десятка к тебе придет.
Я болел и долго не ходил в тир, а когда пришел, этого человека не было. Какая-то толстая женщина считала пульки и кричала на ребят, чтобы не целились, пока она ходит туда-сюда. Кто-то говорил, что его арестовали, шел сорок восьмой год. В тире все теперь было не так, и я перестал ходить туда, а потом начал стрелять из малокалиберной винтовки в школе. Главное — чтобы не дальше девятки.
НОВАЯ ЖИЗНЬ
Мать сказала — «начнем новую жизнь — сделаем ремонт». И надо вынести в подвал две старые кровати. Когда-то они составляли одну большую, на ней спали отец и мать, и меня они брали к себе, если снился страшный сон, и еще оставалось место. Потом отец умер, а я вырос из своей детской кроватки, и мать сказала — «надо расцепить». Оказалось, что в середине большой кровати есть незаметный крючок, и если с одной стороны приподнять, то получаются две отдельные половинки, и тоже довольно широкие. Я спал на одной половине, а мать на второй, в соседней комнате. У кроватей высокие спинки из темнокрасного дерева с тонкими извилистыми узорами, но матрацы совсем развалились и пружины впиваются в бока. Я как-то кувыркался на кровати и вдруг — стою на полу. Перелетел через спинку. Попробовал повторить — ничего не получается… Мать говорит — «ты их добил…» Добил — не добил, а вынести все равно надо — новая жизнь. Все-таки крючок я отвинтил — пригодится. Забот много — побелка, обои новые… нужен маляр, может и кровати вынесет, если попросить. Пришел, маляр, толстый высокий мужчина, видно, что сильный, говорит — я сам… взял кровать и понес. Я смотрю — забыл петлю снять, для крючка, но сказать постеснялся. Он отнес кровать в подвал и взял вторую. Мать говорит — «ты иди, помоги…» Мы поставили кровати одну на другую и сверху положили мешки, старую полочку и даже ведро, чтобы место не пропадало. Странно смотреть на кровать на краю угольной кучи. Маляр говорит — «я бы купил, да она не продает…» Продавать жалко, конечно, но вынести-то надо — с таким старьем новой жизни не будет. Пусть пока здесь постоят.
Маляр вернулся в квартиру, одел толстые штаны, испачканные белым, и полотняный колпак. «Сначала поработаю один, а высохнет — вместе наклеим обои…» Запрыскала, полилась водичка, запахло мокрым мелом. Вечером маляр вышел, переоделся — и стал пожилой господин в черном пиджаке, как у моего отца. «Сегодня не заходи — там некрасиво…» Я сразу захотел посмотреть, но почему-то дверь не открывалась. Назавтра он снова пришел, тихо возился весь день, пел тонким голосом и уговаривал кисточку работать получше. Закончил дело, выглянул, подмигнул мне и показал большой палец. «Высохнет — завтра будем клеить…» Я никогда не клеил обои, но видел, как клеили соседи. Варили в большой кастрюле серый студень — клей, суетились и кричали друг на друга — «держи ровней!… нет, ты держи…»
Я протиснулся в дверь. Комната показалась чужим помещением — пусто, светло и сыро, обои сорваны… Мне стало грустно — здесь невозможно жить новой жизнью. Я пошел в подвал, толкнул шершавую дверь. Пахло углем и пылью. Сел на старый матрац, прислонился к спинке. Она теплая и гладкая, кое-где острые трещинки в дереве… Посидел — и пошел домой. Если высохнет — завтра клеим.
СВОЙ ДОМ
Когда я был маленьким, вся наша семья жила в двух комнатах. Сейчас они кажутся мне крошечными — как здесь размещались шесть человек?… А тогда эта квартира была большой и таинственной. В задней комнате стоял старый письменный стол, под ним, между двумя тумбами — большое пространство, настоящая пещера, темная и уютная, а за столом горячая плоская батарея. Пол паркетный, гладкий и теплый, и если принести сюда старое одеяло и подушку, то можно лежать в темноте, как бы в отдельной комнатке… В первой комнате стояло кресло, обитое толстой коричневой кожей, с плоскими твердыми пуговками. За его высокой спинкой треугольный колодец, в который надо забираться сверху, и там можно сидеть в своем домике. Еще в этой комнате был большой круглый стол. У него одна толстая деревянная нога, которая стояла на полу тремя звериными лапами, и между ними тоже можно сидеть и играть, а скатерть свисала почти до пола, так что никто тебя не видит… В кухне взрослым, они говорили, повернуться негде — с одной стороны плита, с другой стол, и узкий промежуток между ними… но под столом уютно и от печки пахнет теплом и едой… Везде в этих местах можно было сидеть и лежать, играть, и думать, что ты матрос на необитаемом острове, построил себе дом и живешь здесь.
Потом в квартире произошли перемены. Выкинули старый письменный стол и поставили маленький — журнальный, на тонких ножках, делать под ним совершенно нечего. Кожаное кресло заменили на два хитрых узеньких диванчика, которые поставили углом, для красоты — и второго моего убежища не стало. Кресло долго еще стояло в подвале, в чулане, как медведь в темноте, а потом и оттуда исчезло… Круглый деревянный стол тоже выбросили — теперь обедали на кухне, некому стало сидеть за большим столом. Вместо него поставили низенький блестящий столик, а вокруг — пузатые матерчатые тумбы на колесиках. А в кухне и вовсе сделали откидной столик — удобнее и места больше — и исчезло последнее мое убежище…
Иногда я прихожу в эту квартиру. Смотрю с порога — две крошечные проходные комнаты, светло, чисто — и никакого места для настоящей потайной жизни нет больше. Только паркет все тот же — темный, древний, немецкой работы, дуб на века… и все такой же теплый… И он напоминает мне о старой жизни и о том мальчике, который сидел под столом и мечтал о дальних странах и о своем уютном доме.
ТАК БЫЛО
Мы познакомились на даче. Толстенькая женщина с добрыми глазами. Учительница музыки. Она жила с матерью, похожей на нее, только немного толще и старше. Они говорили басом, и у обеих усики над верхней губой. У нас было временное жилье — дача, а они жили здесь постоянно, в деревянном двухэтажном доме на высоком втором этаже. Мне понравилось у них. Уютно и просторно, и видно, что не каждый день убирают. Везде книги и журналы, валяются, где попало, даже на полу. Они жили не одни, но Карлуши не было дома, он гулял. Учительницу звали Ангелина. «Сейчас будем слушать музыку» — она взяла легкими послушными пальцами очень толстую пластинку, темную, как будто из железа, с легкой паутинкой царапин, и подошла к проигрывателю. Сейчас будет дырочкой искать штырек… Я знал, что это трудно, но она сразу надела пластинку, и мы стали слушать. Голос пробивался через треск, как свет сквозь густую паутину.
— Что поделаешь, старая-престарая,- она вздохнула, — да и видеть его надо было, не просто слушать…
Голос извивался, шутил, смеялся над нами, красиво картавил, растягавал гласные — язвительно, иронично, а потом ударил резкими короткими словами — и конец.
— У него руки длинные, белые и гибкие, как лебеди — и он все-все руками мог изобразить. Впрочем, почему мог… Он жив и поет еще.
— Где тела сплете-е-нные колыхал джаз-банд…— выговаривал голос, а потом вдруг: — И души вашей нищей убо-о-жество было так нелегко разгадать… Вы ухо-о-дите, ваше ничтожество… Полукровка. Ошибка опять.
Вдруг я услышал — кто-то царапает дверь. «Это Карлуша» — хозяйка побежала открывать. Вошел небольшой пес, очень низкий и длинный как такса, но с мордой и ушами спаниэля.
— Это наш Дон Карлос. Карлуша, познакомься с гостями.
Карлуша выбрал меня, подошел и протянул лапу. Она была теплой и тяжелой. На шее у него две складки кожи, свисают и болтаются, когда он ходит. «Карлуше семнадцать лет…» Ого, а мне только тринадцать. Карлуша лег и стал слушать музыку. Розовый живот плавно поднимался и опускался, по нему неторопливо ползали блохи. «Карлос,— укоризненно сказала старушка мать,— что ты демонстрируешь свои достоинства…» Карлуша не ответил, вздохнул, и пошел на кухню. Оттуда раздалось чавкание. «Он курицу любит, а другого мяса не ест. Он у нас самый старый…»
Я смотрел книги. «Если хочешь — возьми почитать… только не эту, не эту» — Ангелина испугалась и осторожно выдернула книжку из рук. «Эта непристойная» — подтвердила старушка и улыбнулась моей матери. У нее глаза были живей, чем у дочери. «Наверное потому что она в свое время родила ребеночка. А дочь не смогла» — подумал я, а потом спросил у мамы. «Они несчастные люди… И счастливые…» «А кто это пел?» «Вертинский, был такой певец…»
Потом мы часто ходили к ним. «Иди, погуляй с Карлушей». Я надевал ошейник на теплую жилистую шею, а поводок нес в руках, отдельно. Карлуша шел впереди и терпеливо оглядывался, как старший брат, который все знает лучше меня и показывает дорогу. Мы шли по редкому сосновому лесу, по гладким шелковым иголкам и курчавому мху, пересекали длинные муравьиные пути и нигде не встречали людей. Карлуша сам знал, когда хватит гулять, и вел меня домой.
Приходим, а на середину комнаты выдвинут стол с белой длинной скатертью, она блестит, переливается — старинная. Мы пьем чай и едим пирог. Он подгорел, но зато с малиновым вареньем. Ангелина подкладывает мне все новые куски, подливает чай и вздыхает. Потом мы снова слушаем голос из другой таинственной жизни, прощаемся. «Карлуша, проводим гостей ». Они идут до большой дороги, отсюда видна наша дача. У дома я оборачиваюсь — женщины с собакой уже нет, сумрак понемногу опускается, повисает на колючих деревьях… Становится прохладно… Давно это было.
Художник за работой
…………………………………….
Холст, масло. Нигде не выставлялась из-за крайней непригла(я)дности