ПОВЕСТЬ «СЛЕДЫ У МОРЯ» (2)

ПОШЛИ К МОРЮ

Папу зовут Сёма, маму Зина, меня — Алик. Мы жили в Таллине до войны, но я не помню того времени, я был маленький. Вчера я объелся миндаля, меня тошнило.
Нельзя было оставлять на столе, бабка говорит маме, ты с ума сошла.
Папа заставил меня выпить воды, целый графин, потом пальцы в рот, и меня тошнило два раза. К вечеру я был здоров, только теперь горло болит, но не от этого. Бабка говорит, здесь климат гнилой, живем у моря.
Зачем же приехали, я спросил.
Здесь мы родились и жили раньше, папа говорит. Завтра пойдем к морю, посмотрим на воду.
Там будут корабли?
Конечно, будут.
И вот я жду, пока он вернется пораньше на обед, его отпустят из больницы, он работает врачом.
А на фронте ты был хирургом, я недавно спросил его.
Он засмеялся, какой я хирург, я терапевт, лечу болезни. Но на фронте все пришлось делать.
Как ты резал, если не умеешь?
Немного умею, мне трудные операции не давали, только отрезАть, если совсем не годится.
Не годится что?
Если рука или нога служить не может. Тогда операция простая, берешь и отрезаешь.
Потом протез?
Это в тылу, не знаю.
Сколько рук и ног ты отрезал?
Он вздохнул, — не знаю, со счету сбился, это война, Алик, давай забудем.
А теперь он вернулся в клинику, где работал до войны.
Он пришел веселый, — другое дело, нормальные люди болезнями болеют. Съел кашу? Пошли, надо до обеда успеть.
Мама говорит, вы идете? Сёма, осторожней, вдруг мины еще …
Мы только по дорожке, как-нибудь до воды доберемся.
Мы поехали на трамвае, его недавно пустили, а потом долго шли по узкой тенистой улице с маленькими деревянными домиками. Это улица Лейнери, я здесь когда-то жил, папа говорит, только дома этого уже нет. Некоторых домов, да, не было, только развалины. Наконец, мы вышли на плоское место, заросшее травой. Впереди пустое небо, запах неприятный, и шум, несильный, но постоянный, так в уши и лезет.
Это море шумит.
А где оно?
Тебе не видно, давай подниму. Он взял меня на руки, посадил на плечо. И я увидел впереди серую широкую полосу, а над ней почти такое же серое небо только чуть посветлей, и на нем очень белые облака, таких белых у нас не было. Когда мы жили в Тюмерево, это деревня в Чувашии.
Осень, вот и трава пожухла, говорит папа, впереди песок. И окопы, пойдем осторожно. Мы пошли сначала по траве, потом вышли на песок, и я увидел море со своей высоты. Оно серое, но с белыми пятнами, потому что ветрено, от ветра волны, на них пена из воды и воздуха, они сплелись. Начались канавки, они шли вдоль воды, видно, что засыпаны, но не до конца, а к воде идет узкая дорожка, по ней можно идти, и мы шли, пока не подошли к темной полосе песка, мокрого, на нем валялись обломки деревьев, тряпки, железные ржавые вещи, и тут же везде лежали и шевелились от воды и ветра длинные зеленые, темные… как трава…
Это водоросли, они растут в море, а сейчас отлив. Потом вода их захватит, наступит на берег, будет прилив.
И она подойдет к нам?
Ну, мы ждать не будем, прилив не скоро.
Откуда ты знаешь, когда?
Каждые шесть часов. Луна своим притяжением воду за собой тянет, от земли не может оторвать, зато гонит волну, это прилив… Мы вернулись, Алик. Смотри, это наше море. Мы отсюда бежали, нас прогнали немцы, а теперь мы вернулись. Мы их победили, и снова будем здесь жить.
Потом мы пришли домой, ели кашу, но без шелушек, желтую, бабка достала пшено, и к нему кусок мяса, вареного. Я не мог разжевать, мама говорит, я тебе нарежу. Все равно, я с трудом ел, сухое трудно проглотить.
Зато ты ел мясной суп, говорит бабка. Суп не заметил, как съел, правда.
Мясо нужно есть, мама говорит, ты дистрофик. Теперь мы приехали, все пойдет как было, правда, Семен?
Как было, не получится, бабка говорит, и заплакала, вам придется все заново. А мне ничего не придется, только доживать.
И ушла за свою ширмочку. А папа с мамой остались сидеть, ничего не ответили.
Потом я ушел, сидел в кресле дяди Бера, кожаном, огромном, с плоскими твердыми пуговками.
Заново так заново, папа говорит, попробуем, мы не старые еще.
………………………………………………………..

ПОВЕСТЬ «СЛЕДЫ У МОРЯ» (некоторые главки)

Небольшая история, рассказ мальчика о первых годах после возвращения в Эстонию, в 1944 году.
Попробую вывесить главками, начало подробней, дальше — реже.
………………………………………

МЫ ВЕРНУЛИСЬ

Утром мне бабка дала геркулесовую кашу с противными шелушками, очень колючими, я их долго выбирал, бабка говорит, что ты копаешься, сейчас папа за тобой придет. Он рано ушел на работу, специально, чтобы освободиться до обеда, пойти с тобой к морю. Я знал. Мы недавно приехали, я еще не видел город, даже на улицу не выходил. Папа говорит, опасно, подожди. Еще война. Я спросил, где она, он говорит — далеко, в Германии, врага добивают в его логове, но все равно, много бандитов, особенно по вечерам. Мы живем у дяди Бера, папиного брата, потому что папину квартиру разбомбили. Папа ходил узнать, что нам теперь дадут. Пришел, говорит, нечего надеяться.
А что сказали, спросила мама.
Ваши русские все разбомбили, поезжайте к ним.
Теперь мы ждем пока нам вернут бабкину квартиру, будет суд. В нее вселились эстонцы, пока нас не было. Мама говорит, выиграем, папа партийный, воевал, и все документы у нас. И папа договорился с теми, кто занял.
Значит, суда не будет, спрашивает бабка.
Будет, они согласны освободить, но чтобы им дали, куда выехать, папа говорит.
А у них нет?
Они из подвала. Спорить не будут, если вещи, которые у вас были, оставят себе.
Пусть, бабка говорит, я не против, только бы память отдали.
Я потом спросил маму, что за память.
Альбомы, небольшие вещи, напоминают о моих братьях.
Здесь были немцы, мы успели уехать от них, жили в Чувашии, в деревне, а папа был на войне. Я спросил у мамы, в первый день еще, почему дядина квартира цела, и вещи все на месте.
Она засмеялась, здесь жила старуха Хансен, мать дядиной жены Альберты. Она не еврейка, она немка, у нее с немцами трудностей не было.
Какие трудности? А у нас были?
У нас были бы, и еще какие… и у дяди тоже, поэтому мы все уехали, правда, они на юг, в Ташкент, а старуха осталась.
А как же Альберта, она поехала с дядей?
Она, да, уехала, но с другим дядей, Томасом, ты его вчера видел.
Теперь все вернулись и живут в одной квартире — дядя Бер, правда, сейчас он в другом месте, его жена Альберта с Томасом, старуха Хансен, и мы — я, папа, мама и бабка, мамина мама Фанни Львовна. У всех есть, где жить, и еще осталась общая комната, огромная, с круглым столом, картинами на стенах, вот такая большая квартира у дяди Бера. Мы вчетвером в одной небольшой комнате, но мама говорит, и это хорошо, другим приехавшим совсем негде жить. Нам повезло, она говорит, дядя Бер младший папин брат, он папу всегда любил. Он теперь военный прокурор, работает в другом городе, Тарту, приезжает домой по субботам. А Томас здесь все время живет, с Альбертой в одной комнате. Бабка говорит, Бер слабохарактерный, Томаса нужно гнать, с Альбертой вместе, если она от Томаса не отстанет. Они подружились в Ташкенте, пока Бер был на фронте.
Ах, мам, отстаньте от них, они сами должны разобраться, говорит мама, вот Бера переведут в Таллин, тогда и разговор.
А пока мы вот так живем.

1985-ый (Окончание)

***
Несколько лет я жил, не переходя через «зеленую зону», туда, где стоят институты. Я не прочитал с тех пор ни одной научной статьи, забыл о науке. И о людях, которые в тот летний день 85-го года «решали мою судьбу». Но я жил с тяжестью — своим резким уходом обидел М.В. Незадолго до его смерти я написал ему, и послал рукопись своей книги. Я не пытался объяснять, почему научное творчество больше не удовлетворяло меня. Он бы, конечно, не согласился, может, обиделся бы, а спорить с ним я не хотел. Несмотря на свою широту, он был «создан» для науки, все его экскурсы в другие области поражали своей беспомощностью.
В науке неопределенность — пробел в нашем знании, в крайнем случае, икс, с которым нужно повозиться, прежде, чем окончательно «разоблачить». Меня же все больше занимало то «оперирование неопределенностями», которым мы занимаемся в жизни, в себе, и в искусстве, конечно, — везде, где имеем дело с бесконечными, неразрешимыми проблемами, с вещами не имеющими перед собой предела, «оригинала», каковым является природа для науки. За отказ от объективности приходится платить — потерей «всеобщности», несомненной значимости для всех того, что ты делаешь, обязательности твоих истин, как, например, обязательны для всех законы Ньютона, даже если не знаешь их… и не обязательны картины Ван Гога — можешь их не любить или просто не знать, и твоя жизнь будет продолжаться, пусть чуть-чуть иная, но ничего страшного не произойдет. Передо мной возник вопрос — что тебе дороже и интересней — объективный мир вокруг тебя или твое восприятие мира… М.В. бы, конечно, не принял такой альтернативы — «глупый вопрос!» Действительно, не очень разумный. Большинство людей удачно совмещают оба эти, как говорят в науке, подхода. И слава Богу, я рад за них, но сам так не сумел. Но это уже другая тема.
— Что я думаю о жизни… — задумчиво говорил М.В., выпятив нижнюю губу, как он обычно делал при важных решениях, — начнем с того, что Вселенная расширяется…
Вот-вот, его Вселенная расширялась. Моя же, как оказалось, не имела к этому физическому процессу никакого отношения. Поэтому он был ученым, а я — нет, хотя много лет пытался, не понимая, почему не получается.
Он похвалил рассказы. Выслать ему книгу я не успел. О его смерти я узнал через несколько месяцев после события.
Несколько человек повлияло на все направление моей жизни — мать, мой первый учитель биохимии Эдуард Мартинсон, и Михаил Владимирович Волькенштейн.
Наша жизнь, при всей ее кажущейся хаотичности и аморфности, довольно жестко «структурирована» — есть такие узлы, перекрестки, моменты, когда вовремя сказанное одно слово может многое изменить, а в другое время кричи не докричишься. М.В. оказался там, где мне было нужно, и сказал свое слово. Парадоксально, быть может, но факт: он, сначала вовлекший меня всерьез в науку, ускорил и мое «отторжение» от нее. Я слушал его сначала с восторгом, потом спорил, отталкивался — и выплыл куда-то совсем «не туда»…
Огромные тома забудутся, скромные «соображения по поводу» будут погребены. Останется — что? Улыбка, теплота, несколько слов…
Вот он, красивый, с трубкой в зубах, значительный… знает это и красуется… входит в Институт высокомолекулярных соединений, подходит к будке вахтера, картинно стоит, просматривая почту…
Вот, слегка навеселе, с какой-то красивой высокой женщиной идет мимо меня, сгорбленного над пробирками, наклоняется, блестя глазами, подмигивает:
— Дан, у меня есть поллитра отличного фермента…
Я, конечно, злюсь на него — добываю миллиграммы настоящего кристаллического!.. как он смеет сравнивать со своим коньяком!.. И достаются мне эти крохи ужасным многодневным трудом, а он, видите ли, порхает тут…
Но не могу не улыбнуться.


……………………………………..
Кошка-мать сильней любит сыночка, чем дочку. Когда котята подрастут, сыну все прощается, а дочери — шипение да оплеухи достаются. Кот снисходителен по отношению к котятам своей масти. Непонятное поведение вызывает страх или агрессию окружающих. Читать по глазам у людей и зверей одинаково легко. Старая кошка, чтобы не показать зависть, нетерпение или гнев, медленно прикрывает глаза веками. Кошки могут любить хозяек не меньше, чем хозяев, но только не в период течки. Кошки кокетничают с мужчинами также как с котами.

НАБРОСОЧЕК ПЕРОМ и между прочим


…………………………………
между прочим: Сезанн за сорок лет непрерывного вглядывания развил в себе потрясающую чувствительность к взаимодействиям отдаленных на картине пятен (всех со всеми). Огромное большинство зрителей этим свойством не обладает, видят ли они усилия художника, или эти опыты доступны только изощренному взгляду понимающего?
Оказывается, многие-таки видят, хотя и не могут объяснить, чем объясняется их ощущение. Физиологическая реакция нашего глаза — он мгновенно выделяет самые темные и самые светлые пятна. По некоторой суммарной характеристике, которую можно назвать условно «психологическим весом пятен» (не я придумал). И они видят, особенно в работах последнего периода Сезанна — СИЯНИЕ ЦВЕТА: вся картина излучает, нет пятен, которые бы в этом посильно не участвовали.

Х А О С


……………………………….
В старой квартире в двадцатом доме «В» (описание её в повести «ЛЧК»)

1985 — ый (Продолжение, 3 )

***

В 70-ые годы я просил у своих уехавших приятелей вызов за вызовом, и не получал их. Я хотел уехать из России. Все они «оседали» в папках КГБ. Мне было тогда не по себе — накапливалось внутреннее недовольство наукой, тем, что я делаю, обстановка в стране пугала. Меня не раз таскали на допросы, в том числе в страшную Бутырскую тюрьму, по делу моего сотрудника, взятого «за литературу»… Наконец, «системе» надоели мои трепыхания, в Институте биофизики раздался телефонный звонок. Как мне рассказывали потом, звонили парторгу Института Авраменко. Ко мне прибежал, испуганный, парторг отдела Н.Петропавлов:
— Говорят, вы уезжаете…
— Кто говорит?
Он убежал, возвращается, получив инструкцию:
— Ну, вызов получили…
Небольшая ошибка, осечка получилась у них. Очередной вызов не дошел до меня, о чем я окольными путями уже узнал. Задержали, и сами признались в этом?!
— Они не любят такие ситуации, — сказал мне директор Института Г.Иваницкий. Недавно он отчитывал меня за неявку на выборы. Он делал это с раздражением. Я, с его точки зрения, неправильно вел себя — заставил его испытать несколько неприятных минут из-за моего «дурацкого поведения». Ради карьеры люди его типа готовы были вылизывать плевки сверху, терпеть унижения от партийных чиновников, и страшно возмущались, когда их подчиненные не вели себя так же «разумно», ставили своим начальникам » палки в колеса».
Оказывается, я, единственный в институте, не счел нужным «открепиться», чтобы не голосовать. «Откреплялись» почти все мои знакомые, я сам неоднократно это делал, а теперь почему-то уж слишком стало противно. Последние годы в Институте я с трудом выносил это двуличие, по какому-то ничтожному поводу даже написал заместительнице шефа по отделу А.Вазиной -«ненавижу и презираю нашу власть», чем удивил и встревожил ее. Удивил скорей не высказыванием, а самим письмом: тогда такие вещи не принято было говорить вслух, тем более, писать! Видимо, сказалась моя склонность к литературе: я часто писал эссе по разным волнующим меня вопросам, и любил объясняться с людьми письменно, не подозревая, что когда-то буду профессионально заниматься словом. «Он или ненормальный, или это провокация», она сказала. В те годы такая выходка обычно так и расценивалась в определенных кругах — людей науки, все понимающих, но трезво оценивающих обстоятельства, осознающих свое нежелание становиться профессиональными диссидентами: они любили науку и ценили возможность заниматься ею спокойно. И от меня ждали, что я буду вести себя «правильно», а я мелко и глупо бунтовал, фрондерствовал… Так считали и карьеристы крупного масштаба, как Г.Иваницкий, как нынешний директор Е.Фесенко, а также многие искренно увлеченные наукой люди.
М.В. знал о моих злоключениях с вызовом, и, конечно, сочувствовал мне.
— Но что вы станете там делать?.. Живописью уж точно не проживете, придется вам заниматься наукой?.. — он смотрел на меня вопросительно, наморщив высокий лоб, — я могу дать вам рекомендации, с ними вас везде примут.
Последние несколько лет он часто заставал меня в лаборатории за рисунками. Как только позволяло время, я садился и рисовал. В живописи важней всего вещи, которым научить невозможно — обостренное чувство цвета, и, пожалуй, чувство равновесия, или меры. Мне помогала моя «неиспорченность» знанием: художник мало чего стоит, если, начиная картину, знает, как она будет выглядеть в конце. В рисунке гораздо большее значение имеют рациональное построение и мастерство, то есть, ремесленные навыки, доведенные до высоты. Я сидел в своем отгороженном шкафами уголке, и занимался штудированием голландских мастеров рисунка, мне они близки своей «недотошностью» и простотой. Благодаря активной работе в течение многих лет, я мог позволить себе на время «притормозить» в науке, выдавая по 2-3 статьи в год, что считалось нормальным. У меня был «запас» — много неопубликованных материалов. Но постепенно мне становилось все тяжелей. Я не понимал, зачем здесь сижу. Перегоревший интерес обращается в горечь. У меня был новый интерес, я понимал, что надо уходить.
Теперь я иногда задаю себе вопрос — а не случись так, что мои интересы круто изменились?.. Я не знаю, что бы я стал дальше делать в науке. К тому времени я понял — все, что делается вокруг меня, в институте, в стране, \ в моей области уж точно\ за исключением единичных работ, было в лучшем случае «вторым сортом», а в большинстве — шлаком, засоряющим науку. Многим признать это трудно, больно… Я не говорю об откровенных карьеристах или попросту бездельниках, которых было множество. Я имею в виду людей, увлеченных своим делом. Почти все мы были на обочине.
Но лучше все-таки говорить о себе. Кроме мелких «придумок», нескольких результатов, имевших временный, локальный характер, я за 20 лет ничего не сделал, просто ничего! Наука прошла мимо меня — и не заметила. По большому счету это так. Таких как я вокруг меня был миллион, и я даже считался одним из лучших! Увлеченность делом позволила мне сначала не то, чтобы не замечать… скорей мириться с неполноценностью того, что у меня получалось. Мне был интересен сам процесс исследований, и всегда была надежда на какие-то изменения, случай, везение… Потом мои интересы стали меняться, все больше проявлялся характер — поглощенность собой, внимание больше к внутренней жизни, чем к устройству внешнего мира, да еще в такой упрощенной интерпретации, которую предлагает наука.

***
События текли вяло, возня вокруг вызова продолжалась. До меня доходили слухи, разговоры, но меня не трогали — приближалась переаттестация, прекрасная возможность наказать меня. М.В. волновался:
— Вы не занимаетесь общественной работой, эпатируете всех, зачем?.. У вас будут сложности с переаттестацией. Вы хотите еще заниматься наукой?
Я что-то мычал в ответ. Что я мог ему сказать, ведь мне некуда уйти. И он все-таки мой начальник…
— Оставьте эти глупые выпады! Есть правила игры, их нужно соблюдать. Никто вас не заставляет «стучать» на ближнего, просто ведите себя приличнее. Это-то вы можете?..
Как-то я не выдержал, и ответил ему:
— Не хочу больше играть в эти игры.
Он помолчал, потом сдержанно сказал:
— Что ж… но за все надо платить самому.
Я понял, что больше он выгораживать меня не станет.
Настал день коллегии отдела, на которой меня должны были переаттестовать. Окончательно решал, конечно, партком, и все-таки решение отдела много значило.
Вот они собрались. Люди, рядом с которыми я работал десяток и больше лет. Теперь они решали, быть мне или не быть. Всем было ясно, что не в науке дело. Моего потенциала и тех усилий, которые я делал, хватало на «нормальный» отчет, к которому придраться было трудно. Большего обычно не требовалось. Они говорили о другом. Они обсуждали «мое лицо». Их беспокоило, как с таким лицом я могу находиться рядом с ними, не создавая угрозу их спокойствию. Мизерную, конечно, но угрозу. К тому же их раздражало, что я позволяю себе чуть больше других. Они сдерживались, молчали — ради своего дела, и спокойствия тоже. И считали, что так должны поступать все, кто хочет жить, как они. Во всяком случае, все находящиеся рядом с ними. Тогда все будет «правильно», спокойствие вокруг сохранится, их принципы и стиль поведения получат еще одно маленькое, но подтверждение. «В нашей среде так не принято поступать». И в то же время они не хотели вести себя непорядочно — например, доносить в партком… Были и такие, кто доносил, но они все-таки презирались. «Значит, он сам должен понять, что прячется за нашими спинами: в своих вольностях, неосознанно, может быть, но надеется на нашу порядочность. Нам самим многое, может, не нравится, но мы же молчим!.. А теперь еще этот вызов… »
Они не могли принять решение, противоречащее мнению парткома. Они могли говорить между собой о чем угодно, как «свободные люди», но выступить с противодействием… Послушание было у них в крови. Многие не осознавали это в полной мере или не всегда осознавали, и решения приходили на каком-то почти интуитивном уровне. «Он нам не нравится. Ведет себя «неправильно», поэтому защищать его «нельзя». Вот это они точно знали — нельзя, и молчали.
Вряд ли они могли что-то изменить. «Теоретически» рассуждая, или просто по-человечески, они могли бы попытаться, но это было бы нарушением спокойствия, каким-то минимальным риском, сдвигом того хрупкого равновесия, которое они ценили.
Непредсказуемого не произошло.
— Нельзя ему быть,- сказал Н.Петропавлов, проводник партийного дела в массы, — он не участвовал в выборах!
— И не заплатил рубль в фонд мира, — поняв ситуацию, уже добровольно пискнул кто-то в углу.
— И не сдал экзамен по гражданской обороне, — сказал некто Сонькин, ничтожный ученый, но большой активист, теперь он живет в Израиле.
Они помолчали. На лицах трех ведущих женщин неодобрение, неудобство, неловкость, двое ведущих мужчин на меня не смотрят.
Я думаю, фамилии не нужны. Они живут спокойно, ходят, встречаются на узких пущинских дорожках… Некоторые даже здороваются, уверенные, что ничего плохого не совершили. А то, что они продали меня за свое спокойствие… это по-другому у них называлось — я вел себя неподобающим положению образом, причем мелко, эгоистично. Будь я диссидентом, они бы меня тоже продали, но переживали бы, голова болела бы… А тут некто ершится, защищает самого себя. У нас не принято защищать самого себя, свое достоинство. Это как-то неловко даже. Подумаешь, обидели тебя, подумаешь, заставляют заниматься до унизительности бессмысленными вещами… Нет, не может он быть старшим сотрудником, просто не может! Таковы обстоятельства! И не выгнать меня они хотят, а просто «не переаттестовать». Как сказал один из них потом — «мы его попугать хотели, а решал-то партком…» А то, что дело не в этих мелочах, которые они обсуждают, и даже не в выборах, а в вызове… Молчат, делают вид, что ничего не знают.
Тошнотворное положение. Я не выдерживаю, кричу им в лицо, что дело совсем в другом! Петропавлов тупо повторяет свою версию. Остальные молчат. Наверное, немного неудобно им. Все-таки столько лет работали рядом, вместе… И не последний я среди них, это они тоже знают. Несмотря на всю мою «отвлеченность» в последние годы. «Он сам виноват!..» Злятся, что заставляю их выглядеть не лучшим образом. Но они быстро переживут это, и все объяснят себе. Все будет в порядке с ними.
Никто не сказал — рубль? — что за чепуха! Экзамен — да он его сдал! И мне неохота говорить, что ошибка, сдал я этот экзамен, чуть позже остальных, но сдал! А выборы? Эт-то серье-е-зно! Весь день меня искали, Н.Петропавлов прибегал домой, стоял под дверями, расспрашивал соседей… Мы не стали ему открывать — осточертело!
Оказывается, М.В. «придумал», как меня спасти! Он еще до коллегии раззвонил по всем углам, что я был весь день мертвецки пьян! По-детски радовался своей выдумке, приводил в пример известную поэтессу, которой власти многое прощали — алкоголичка, что с нее возьмешь… И вот он вторгается в общее молчание со своей версией! Потом про рубль, что «мелочи», про мою работу — новая тема, интересная… «Он работает…»
Среди их молчания он один что-то говорил, говорил…. Старый больной человек, он не смог отойти в сторону, хотя предупреждал меня.
И тут я окончательно понял — надо уходить, не доставлять ему больше хлопот, не заставлять защищать меня.
………………………………………
Его слова не помогли, мнение парткома было сильней. Они не переаттестовали меня. Я ушел и сидел в своей комнате. Через некоторое время вошел М.В., руки трясутся, и, преодолевая одышку, говорит:
— Договорились с директором, вашу переаттестацию отодвинули на год. Это все, что я могу для вас сделать.
Это было немало. За год я закончил свои дела с наукой, написал много картин и половину рассказов, которые впоследствии вошли в книгу «Здравствуй, муха!». Этот год помог мне почувствовать себя профессионалом в новой области, поверить, что не останусь уж совсем без куска хлеба. И все-таки на несколько лет остался. Меня кормила жена, потом уж мои картины начали понемногу покупать, постепенно жизнь наладилась.
Я уже знал в тот день, что не буду ждать следующего «судилища». Я бы презирал себя, если б снова оказался перед ними, смотрел в их лица, снова видел бы их терпение, покорность, молчание — мелкое предательство, мелкий, унизительный, привычный, въевшийся в кожу страх…
Я ушел из Института за месяц до переаттестации, проработав в нем двадцать лет.
……………………………………………….

1985-ый (продолжение, 2)

***

К 85-ому году я ему порядком надоел. Я раздражал его своей нелюдимостью, постоянными конфликтами, упорным нежеланием «вписываться» в обстановку той жизни, которая представлялась мне тяжелой, враждебной, пугающей. Мое отрицание нередко выражалось в мелком фрондёрстве, эпатаже, поведении искреннем, но, с его точки зрения, бессмысленном. Я не мог удержаться — меня возмущали вечные наши колхозные «долги», политинформации, на которых следовало присутствовать, а я не ходил, испытывая при этом определенное напряжение… столь же глупые «соцсоревнования» и прочая чепуха, к которой окружающие относились в основном без сочувствия, но терпеливо, как к необходимым для спокойной жизни ритуалам — сделай так, и тебе дадут возможность работать. М.В. умел относиться ко всему этому с юмором и веселым цинизмом, и не мог понять мою бурную реакцию.
— Если бы вы были диссидентом, защищали людей, я бы вас понял, — как-то сказал он мне, пожимая плечами, устав от постоянных жалоб на меня — то не желает «соревноваться», то не платит обязательный рубль в «фонд мира», то отказывается сдавать экзамен по гражданской обороне…
— Абсолютная чепуха, что вам стоит…
Его ясный ум не мог осознать такую глупость. А меня просто тошнило от всего этого.
— Вы хотите заниматься наукой?..
Я что-то мычал в ответ, уже ни в чем не уверенный.
— Тогда надо сделать эту малость — и наплевать.
Но стоило только заговорить о науке, он тут же забывал наши мелкие недоразумения. Он любил знания, свое дело, искренно восхищался природой… но об этом уже писали, что повторять.
К моей живописи он относился скептически.
— Дан, вы не Гоген.
Я злился на него, хотя обычно не реагировал на подобные замечания. Я был настолько увлечен, что легко преодолевал и насмешки, и непонимание, и собственные барьеры самокритики. М.В. прекрасно знал, что с некоторых пор я отдаю науке только часть своих сил и времени, и все же годами терпел это, более того, относился с пониманием, и даже защищал меня, как мог.
— Что же дальше? О чем вы думаете? Я надеялся видеть вас доктором, а этим делом… вы и куска хлеба не заработаете… — он не раз сочувственно говорил мне.
И был, конечно, прав. Потом ему вдруг понравились мои натюрморты, потом еще что-то… Он сам десятки лет был «воскресным художником», писал с увлечением, но никогда не страдал из-за картин, не мучился, не преодолевал трудности. Всегда радовался тому, что у него получается. И годами топтался на одном месте. Его картины были жизнерадостны, нелепы, банальны или ужасны по цвету, он с увлечением, без всякого стеснения демонстрировал их всем, знакомым и незнакомым. И в то же время трезво понимал свое дилетантство и этим отличался от маниакальных типов, с суровой серьезностью делающих «великую живопись» или «великую поэзию». Его художественная проза, он и ею увлекался, тоже была дилетантской, но здесь память и начитанность позволяли ему создавать нечто «удобоваримое», а язык был всегда прозрачен и чист, это немало.
Что же касается науки… Он не был гением, но у него были серьезные достижения в физике полимеров, наверное, он мог бы получить и Нобелевскую премию, если бы продолжал в том же духе, с последовательностью, которой не обладал. В биофизике да и в целом в биологии, которой он безоглядно увлекся, его постигла участь многих физиков, пришедших в эту область на «гребне волны». Они многое внесли в атмосферу исследований, придали четкость теориям, научили биологов строить ясные простые модели, учитывающие только главное… Потом одни ушли, другие, почувствовав перемены, переквалифицировались, стали заниматься конкретной физико-химией, прикладными структурными исследованиями. Ни особых электронных свойств ни чрезвычайных физических качеств в живой материи не оказалось. Это было «правильно» с общих позиций, этого следовало ожидать, но… для физика-теоретика не оказалось больших задач, высоких вершин, сравнимых с достижениями физики начала века.
М.В. остался в биологии, там, где ему было интересно. И это сыграло большую роль в его дальнейшей судьбе: он был обречен на талантливые «к вопросу о…», остроумные, но легковесные «соображения по поводу», интерпретации, «строгие доказательства» того, что биологи уже доказали «нестрого»… новые приложения испытанных в физике методов… Все это было интересно и нужно, создавало вокруг него атмосферу активной научной жизни, что особенно полезно молодым, но.. все-таки недостаточно крупно, не соответствовало каким-то «скрытым возможностям», которые многие в нем всегда подозревали. (об «обманутых надеждах» на будущее М.В. говорил мне биохимик Шапот, друг отца М.В.)
Нам часто свойственно особое значение придавать «таланту», способностям — нет, так ничего не попишешь, есть, так и делать ничего не надо… Результат, увы, является суммой качеств, среди которых способности занимают совсем не первое место. Я думаю, М.В. сделал именно то, что мог сделать, его результат в биологии был обусловлен всей суммой его качеств, характером, а также условиями нашей жизни. Учитывая все, это был неплохой результат.
Вовремя поняв, что всеобъемлющей теории, равной дарвиновской, сейчас в биологии быть не может, и особых физических свойств в живой материи не предвидится, М.В. решил охватить всю огромную область, не имеющую ясных очертаний — биофизику и молекулярную биологию. Он начал писать толстые книги, тома, которые должны были заключить в себя все главное, что было сделано. Начитанность, редкая память, работоспособность, и особенно «легкое перо» позволяли ему создавать эти чудовищные по объему произведения, которые обычно с трудом осиливают целые коллективы. В этих книгах дотошные описания некоторых физических принципов и методов соседствовали с довольно поверхностным изложением целых областей, в которых он не чувствовал себя столь же уверенно. Как монографии, эти книги устаревали еще до их выхода в свет, как учебники тоже были не слишком хороши.
Вот он бредет по каменным плитам коридора ленинградского Института, с большим мешком за плечами, в нем новая книга. Он только что выкупил полагающееся ему, как автору, количество экземпляров, и несет в лабораторию. И мне достался экземпляр, надписанный его энергичным круглым почерком. Он красиво писал, уверенно, быстро, без усилий, не смущаясь тем, что кругом шум, голосА. И так же легко останавливался на полуслове, обсуждал что-то с сотрудниками… но закончив , тут же, без всякого напряжения, продолжал прерванную мысль. Эта его способность вытягивать из себя мысли завораживала.
Он всегда собирал вокруг себя молодых, талантливых и порядочных людей, никогда не «давил» их, наоборот, объединял своей доброжелательностью, юмором, умением шутить над другими… и в то же время умел терпеть довольно колкие высказывания в свой адрес.
…………………………………………………

1985-ый

ВСТУПЛЕНИЕ.
У меня написана небольшая книжечка воспоминаний о работе в Институте биофизики АН СССР. Это значительный период моей жизни, 1966-1986гг. В основном воспоминания посвящены моему учителю Михаилу Владимировичу Волькенштейну. На бумаге не публиковались. Для ЖЖ они длинноваты, так что снова прибегаю к публикации частями. Надеюсь, что слишком скучно не будет.
…………………………….
…………………………….
Я часто встречаю их на узких пущинских дорожках. Три парторга, два профорга, бывший лидер соцсоревнования, изрядно поседевший «беспартийный коммунист», уверовавший теперь в монархию… Я смотрю на этих парторгов, «соревнователей» за баллы с жалостью. Если они верили в то, что делали, их жаль, не верили — жаль вдвойне. Две докторицы пенсионного возраста. До сих пор делают «высокую науку». Еще пара знакомых лиц… Им сейчас тяжело. Я не злорадствую, у меня свои сложности. Прохожу мимо и тут же забываю.
В 1985-ом году, они в сущности выкинули меня из Института. К тому времени мне было уже ясно — надо уходить из науки. Хотел только еще немного продержаться, чтобы утвердиться в новой профессии. Я давно всерьез занимался живописью, пробовал писать прозу. Не так-то легко было в той, прошлой жизни круто повернуть. Многие уже забыли о главном, самом большом унижении того времени — страхе, которым платили за подобие стабильности. Потом, после ухода, ко мне не раз приходил милиционер — «где работаете?» Я уже слыл тунеядцем и странной личностью. Помогли события, в сегодняшнем хаосе обо мне забыли.
И я бы давно забыл о этом последнем, что ли, штрихе на картине моей двадцатилетней работы в науке. Во всяком случае, поленился бы записать. Люди склонны легко забывать то, что не хотят помнить. Я возвращаюсь в прошлое только ради одного человека, без которого то время было бы для меня еще мрачней и страшней. Михаил Владимирович Волькенштейн.

***
Я работал с ним двадцать три года, в Ленинграде и Пущино, хорошо знал его достоинства и недостатки. Но это потом, сначала я был в восторге. Можно сказать, обожал его. Он вовлек меня в сферу своей жизни. В молодости это было страшно важно для меня — мне нужен был учитель. До него моим учителем был тартусский профессор биохимии Мартинсон, он погиб незадолго до моего приезда в Ленинград. Потом, гораздо позже, моим учителем живописи стал замечательный московский художник Евгений Измайлов, участник знаменитой выставки на ВДНХ в 1975-ом. Мне вообще повезло в жизни на хороших людей.
Тогда я попал в совершенно новую для меня атмосферу. 1963-ий год. Ленинград представлялся мне столицей по сравнению с маленьким провинциальным Тарту, его старинными традициями и замшелой наукой. Парадоксально, но я учился у М.В., так мы звали его между собой, совсем не тому, чему, казалось, следовало учиться. Он не учил меня науке, которой я у него занимался. Он мало что смыслил в ней. Со свойственной ему увлеченностью… и легкомыслием, он «бросил» меня одного, аспиранта первого года, решать самую современную проблему, выяснять природу нового явления в регуляции ферментов. При этом в лаборатории не было ни одного химика, я уж не говорю о биохимии, о которой все, включая его, имели смутное представление. Не было никакого химического оборудования, ну, просто ничего не было… кроме него, и меня. Так началась моя трехлетняя работа в Ленинграде, в Институте высокомолекулярных соединений, в котором у М.В. была лаборатория. Занималась она физикой полимеров. Безумием, чистейшим безумием было все это предприятие… и, как ни странно, что-то получилось. Совсем не так, как мы думали в начале. Гораздо скромней, чем мечтали, но ведь получилось!..
Что он мне дал… В первую очередь кругозор — и новый масштаб. Благодаря ему я почувствовал масштаб событий, разворачивающихся в те годы в биологии. Останься я в Тарту, ничего бы этого не знал. Так, кое-что по журналам… И, забегая вперед, скажу странную, наверное, вещь: сам того не подозревая, он стал моим учителем в прозе. И я, конечно, этого не знал, потому что не собирался писать прозу. Я был искренно увлечен наукой! Скажи мне кто о моем будущем — я бы расхохотался… или оскорбился?..
Он учил меня ясности.
— Что вы хотите сказать? — и, выслушав, недоуменно пожимал плечами, — вот об этом и пишите. Берите сразу быка за рога.
Существуют глубинные, основные свойства или качества личности, необходимые в любой сфере творчества. Ясность мысли, определенность и энергия чувства, понимание меры и равновесия, чистота и прозрачность языка, на котором выражаешь себя… они необходимы и ученому, и писателю, и художнику. Специфические способности — малая доля того, что необходимо для высокого результата. Они всего лишь пропуск, временный и ненадежный, туда, где работают мастера. В конце концов наступает момент, когда ремесло и навыки сказали все, что могли, и дело теперь зависит только от нашего человеческого «лица». От того, что мы есть на самом деле. Именно оно — «лицо», определяет глубину и масштаб наших достижений. Я мечтал об этом в науке — добраться до собственного предела, чтобы никто не мешал, не унижал нищетой, не хватал за руки… Так и не добрался. Потом разлюбил это довольно ограниченное, на мой взгляд, творчество, и все мои споры с ним и претензии потеряли смысл.
Михаил Владимирович… Сколько раз я злился на него, спорил, отталкивался, но как человека… всегда любил. Каким он представлялся мне тогда? Каким я помню его сейчас?

***
Он не был выдающимся ученым. В нем не было ни особой глубины, ни фундаментальности, ни масштаба. Он легко и быстро мыслил » по аналогии», умел переносить представления из одной области в другую — память и разнообразные знания позволяли это делать с легкостью. В науке, как в зеркале, повторились его человеческие черты: он и человеком был — талантливым, блестящим, но поверхностным, если можно так сказать, «некрупным». Зато он был красив, обаятелен, добр, двигался легко, даже изящно, говорил мягким низким голосом… Мы узнавали его голос в любой толпе, или когда он только появлялся в начале институтского длинного коридора. Несмотря на скульптурную вылепленность черт, его лицо не казалось ни волевым, ни холодным. Карие глаза смотрели умно, насмешливо, но доброжелательно, вообще все в лице излучало ум, ясность — и энергию, конечно, энергию! Он обладал прекрасной памятью. Умел производить впечатление, знал об этом и не раз пользовался своим обаянием. Ясность мысли, стремление упростить ситуацию, всегда во всем выделить главные, основные причины, ведущую нить — все это не превратило его в сухого рационалиста… потому что он был подвержен страстям и увлечениям, из-за них часто бывал непоследовательным, противоречивым, ошибался, неверно оценивал обстановку, легко приобретал врагов — одним искренним, но необдуманным словом, поступком… Он всегда старался защищать своих сотрудников, не подводить их в трудных обстоятельствах. И в то же время обожал выглядеть справедливым, добрым, хорошим, честным, хотел, чтобы все знали, что он такой… В нем мирно уживались порядочность, справедливость, искренность, наивность — и трезвый расчет, жизненный цинизм. Расчета обычно не хватало.
Он был самолюбив, тщеславен, не чужд карьеры, но не стал холодным расчетливым карьеристом. Постоянно «срывался» — говорил что-то, не лезущее ни в какие ворота. У него были принципы! Иногда он поступался ими, в основном в мелочах, в крупных же решениях удерживался выше того уровня или предела, за которым непорядочность. «Я подошел к нему, при всех, поздоровался и пожал руку!» — с наивной гордостью рассказывал он нам о своей встрече в Академии с А.Д. Сахаровым.
Я был у него дома несколько раз. В первое посещение меня поразили огромные, пыльные пространства квартиры на Невском, полное отсутствие ощущения дома, уютного жилья, даже своего угла. На большой кровати сидела девочка лет двенадцати, она была темноволоса, худа, находилась в какой-то прострации, то ли болела, то ли поправлялась после болезни. Потом появился юнец лет четырнадцати с угрюмым лицом. Была назначена встреча с какими-то биохимиками, поэтому М.В. и пригласил меня — и мне полезно, и сам он, как я догадывался, не был слишком уверен в своих биохимических знаниях. В доме не было никакой еды, даже хлеба. М.В. протянул сыну 25 рублей — двадцать пять! Я внутренне содрогнулся, так много это, по моим представлениям, было. Моя стипендия, на которую я существовал месяц, составляла 59 рублей, мне их высылали из Тарту с постоянными опозданиями… Юнец исчез и вернулся через полчаса, хотя магазин был рядом. Он купил большой торт! Я был изумлен — и это еда?.. М.В. не удивился торту, видимо, так привыкли ужинать в этом доме. Он протянул сыну ладонь — » где сдача?..» После некоторых колебаний парень вытащил сколько-то бумажек и сунул их отцу, тот не стал считать и положил в карман. Потом были какие-то люди, говорили о науке, но это странным образом выпало из памяти.
И совсем другое. Мы встречаем его у подъезда Института высокомолекулярных соединений. Он выходит из машины, счастливо улыбаясь, обнял нас, одного, другого… Я почувствовал колючую щетину на своей щеке: он забыл, конечно, побриться, пока ждал, примут его в Академию или нет. Он очень хотел. Конечно, он заслужил, и был безумно рад. Хитросплетения академических дрязг вызывали в нем противоречивые чувства: жизненный цинизм боролся с тошнотой, юмор помогал ему смягчить это противоречие. Он знал , что лучше многих, сидящих там, и не особенно смущался академической «кухней», наоборот, любил рассказывать нам всякие истории, академические дрязги и анекдоты. Чувствовалось, что он гордится своим званием член-корреспондента.
Он точно знал, сколько трудов написал, сколько диссертаций защищено под его руководством, сколько вышло книг, сколько в них страниц… Эти подсчеты наполняли его гордостью, хотя… я думаю, он сознавал «второстепенность», вторичность своего творчества в биологии. Все это мирно уживалось в нем: он знал, что не Ландау, но все равно любил то, что делал, и, пожалуй, никогда не терял интереса.
Он был трудолюбив, и, несмотря на свою память, вел обширные записи, конспекты огромного количества статей. Он с гордостью показывал мне свои тетради, в них велась сквозная нумерация, и счет уже шел на тысячи страниц. Он легко читал на нескольких языках и непринужденно объяснялся, хотя его английский показался мне весьма скудным. Зато он легко оперировал этим немудреным словарем. Вообще, он все схватывал налету, учился у всех, очень быстро переставал замечать, что повторяет чужие мысли — он их уже считал своими. Поверив чему-то, он в дальнейшем использовал эти истины как штампы, легко и довольно бездумно оперировал ими, и его нелегко было переубедить. Если же это удавалось, он брал на вооружение новый штамп. Это помогало ему иметь ясное, хотя зачастую и упрощенное представление о многих вещах, и в то же время ограничивало. Зато, если он поверил, что такой-то хороший человек, то изменить его представление было трудно.
…………………..
Продолжение следует…

ПАМЯТИ ВАСИЛИЯ ПОСВЯЩАЕТСЯ

КАК ВСЕГДА

Старый пес, а только отпустишь — тут же исчезает. К утру вернется, еле жив от усталости. Выйдешь из дома — лежит на пригорке, на мерзлой траве, свернулся, не видно, где голова, где хвост… Позовешь — он медленно возвращается из сна, поднимет голову, ищет, откуда голос. Увидел, с трудом встает и, мотая опущенным хвостом, ковыляет ко мне… Он спит целый день и только вечером поест. Теперь несколько дней будет ходить рядом, не тянуть поводок, а отпустишь — обежит ближайшие кусты, и обратно.
Время идет, он оживляется. Вижу, стоит и раздумывает, удрать или остаться… Сейчас он еще сомневается. Строго зову и беру на поводок. Он даже доволен — за него решено. Но пройдет еще день-другой, и он уже уверен. Вот отстал, что-то обнюхивает, а сам косит коричневым глазом… куда бы…
Теперь стоит отвернуться, он кинется в кусты, исчезнет из виду, а через минуту далеко впереди перебежит дорогу. Я закричу ему, засвищу, но расстояние ослабляет силу приказа, он не вернется. Там на углу собираются маленькие кудрявые собачки, лапы и живот у них черны от грязи, спины в расчесах. Он обожает их, и здесь задержится. Если подойти, то можно еще вернуть его. Но я иду домой, вешаю поводок на гвоздь и берусь за свои дела…
А ему скоро наскучат эти привязанные к одному углу существа, и он, не оглядываясь, по-волчьи вытянув шею, устремится вперед по своему большому кругу. Он бежит привычной размашистой рысью, как бегал в этих местах еще молодым. Он не помнит этого, но знает, что жил здесь всегда. Он бежит легко, ноги несут его без труда, он не думает, надолго ли это. И так до вечера…
А в сумерки выбежит на берег реки — и остановится. Черная бегущая вдаль вода пугает его и притягивает… Он постоит и повернет обратно, к огням, туда, где скользят по асфальту машины и бегают разные интересные собаки. Вот они заметили друг друга, бегут к ближайшим столбам с отметками, выясняют, кто есть кто, знакомиться или, сдержанно ворча, разбежаться. Это ничейная земля, драться незачем и удаль показывать не принято… Теперь он то и дело переходит на шаг, ему хочется найти сухое теплое место — в траве под деревом или в кустах, прилечь и вздремнуть. Домой он не пойдет, потому что до утра никогда не возвращался. А он делает только то, к чему привык, и будет делать, пока может…
Я завидую ему.

ИЗ КНИГИ «МОНОЛОГ О ПУТИ»

……………………………

Сквозь довольно редкий частокол запретов и внешних ограничений — то ли ограничений меньше, то ли мои желания увяли — становится все заметней другое, гораздо более серьезное препятствие. Не знаю даже, как его назвать. Собственно и не препятствие, а естественная преграда. У меня теперь есть время, но я не пишу гениальных картин, мои удачи редки. Я получаю удовольствие от того, что делаю, но продвигаюсь не так успешно, как мечтал. Я роптал на внешние ограничения, а теперь вижу — главные препятствия во мне самом. И это свобода? — постоянно чувствовать собственные границы, пределы возможностей? Теперь мои трудности удесятерились, стали почти непреодолимыми — я приблизился к собственным пределам. Я знаю теперь, иногда чувствую, насколько завишу от самого себя. Раньше обстоятельства останавливали меня задолго до собственных барьеров, а теперь, бывает, просто не хватает дыхания. Или смелости?..
Что и говорить, лучше зависеть от себя, чем от кого-то, особенно от СЛУЧАЯ — от обстоятельств и людей, с которыми никогда не был лично связан, а просто «попался» — попался в такое вот время, в такой разрез истории, к таким вот людям, даже родителям… Вначале я люто ненавидел Случай. Могу даже так сказать, — ненавидел реальность, то есть, первый и самый грубый, поверхностный пласт жизни, мимо которого пройти трудно, пренебречь почти невозможно… Реальность — еще не жизнь, это среда, болото, руда, то, с чем мы имеем дело, когда жизнь создаем в себе. Но со временем мое отношение к Случаю менялось — я стал различать благоприятный случай, даже счастливый. Понял, сколько в творчестве от «подстерегания случая», как не раз говорил мне мой учитель живописи, Женя Измайлов… Все-таки мне повезло — я встретил нескольких настоящих, высокой пробы людей, которые исподволь, не навязчиво — — а я только так и могу учиться — учили меня. Чему? Я не говорю о конкретных вещах, которые важны в определенные моменты, для ограниченных целей. Я имею в виду довольно общие и не очень определенные выводы, может, просто тот настрой, с которым жизнь воспринимаешь.
Глядя на них, я понял, что человек может и должен распорядиться своею жизнью так, как считает нужным. Что никогда не следует жалеть себя… и о том, что непоправимо потеряно. Что мы живем той жизнью, которую создаем себе сами или должны к этому стремиться всеми силами, даже если трудно или едва возможно. Что надо думать самому и слушать только немногих, очень редких людей. И вообще, ценить редкое и высокое, а не то, что валяется под ногами на каждом шагу. Что надо стараться не испортить свою жизнь… как вещь, которую делаешь, как картину — грубым движением или поступками, последствия которых трудно простить себе. И что нужно прощать себя и не терять интереса и внимания к себе. Что есть вещи, которые даются страшно трудно, если хочешь шагнуть чуть выше, чем стоишь — это творчество, самопожертвование, мужество и благородство. Можно даже стать чуть-чуть умней, хотя это спорно, но неимоверно трудно быть мужественней, чем ты есть, и благородней… создать нечто новое, настаивая только на своем… и любить, забыв о себе. Но это все главное, главное.

6

Итак, я получил то, чего добивался — возможности зависеть от себя в одном-двух делах, которые считаю главными. Но ни свободы, ни бесстрашия не приобрел. Началась новая борьба — за преодоление границ. Это почти безнадежное занятие. Зато чувствуешь, что стоишь в полный рост.
Теперь мое мужество подвергается испытанию, которого оно избегало до сих пор. Я по-прежнему верю, что могу еще много. Но мне трудно убедить себя, что впереди вечность, как я, без всяких убеждений, верил раньше. И я иногда чувствую… Как в школе бывало, при общем опросе. Вопросы взрываются рядом, кто-то встает, знает или молчит, а ты ждешь и прячешь глаза. Кажется, что важно спрятать глаза, тогда не заметят… И вот — попался! Пути к отступлению больше нет. Может, это и есть главный момент, а все остальное — пробы и ошибки?.. Чувствую фальшь в этих словах. Я вспоминаю людей и зверей, вообще всех живых, которые доказали мне своей жизнью и смертью, что это не так. Важна сама жизнь, а не последний миг. Если живешь прилично, то можно встретить этот момент не слишком уж согнувшись. Это один из уроков жизни, который, без сомнения, пригодится.

…………………..

ВОТ ВАМ И СДАЧА!

Может мне рассказали эту историю, может я ее прочитал, не помню, только она показалась мне интересной. Не то, чтобы поучительной, в них мораль как единственная дверь, а как хочешь понимай, может есть в ней смысл, может нет, но дело было, и вот оно. В скверные голодные годы, когда в карманах только медь звенит, появляется на улицах странный бродяга — он знойным летом закутан до бровей, на голове старая меховая шапка, челюсть замотана грязным полотенцем, глаза сверкают из глубоких ям, нос без ноздрей, одним словом, чудище. И ведет себя очень нагло — садится каждый день в один и тот же трамвай и сует кондуктору под нос один и тот же банковский билет. Таких давно уже нет ни у кого — разменяли, проели,пропили, и сдачи ему, конечно, дать не может никто. А он, конечно, знает,что будет, ухмыляется и едет бесплатно, и где-то в заброшенных кварталах,среди лопухов и репейников, спрыгивает с подножки и растворяется в запустениии тишине. Ходят слухи, будто это сама чума, случаи, якобы, были, вздор,конечно, мы современные люди, ни во что не верим, твердим, правда, — бог,бог, но это мода, и нет, конечно, ничего чудесного в этом проходимце, мы к чудесному льнем, но ожидаем светлого чуда, приглаженного, а таких гадостей нам не нужно.
Итак, он едет, сует под нос кондуктору свой неразменный билет, свой, можно сказать, талант, сокровище, и безнаказанно зайцем остается, хотя трудно такое чудище зайчиком назвать — настоящий волк. Он стоит на задней площадке, оттуда всех как сквозняком выметает, какой-то погребальный холод распространяется от него, и запах… Про холод ничего вам не скажу, мы к мистике не привычны, а вот испорченные туалеты все знают. Он едет, молчит, зрачки сверкают в темных впадинах, пассажиры стараются глазами не встречаться с ним, вдруг привяжется, нас хоть и много, но все окажутся, конечно, в стороне, кроме того, кого выберет его поганый глаз. А он интересуется, и даже пытается что-то мычать, но, видя страх в глазах, отворачивается к окну. Кондуктор ворчит — опять ты со своими деньгами, но ничего поделать не может, нет у него сдачи.
Вы скажете, случай давно описан в литературе, причем с благопристойным концом — нищий этот посрамлен, справедливость восторжествовала, и он, жалкий, с пачкой измятых ассигнаций, катается по земле у трамвайных путей, в ярости выкрикивая смешные проклятия… Не горячитесь, кондуктор главный в трамвае, он не хуже вас знает сюжет,но терпит, не спешит исполнять -не хочет потакать банальности, однако чувствует по возмущению пассажиров, что когда-то придется пойти на решительный шаг.И как-то вечером он идет в самый центральный банк» там ему с причитаниями,угрозами и предостережениями выскребают последнюю кипу денег, берут тысячу расписок, благославляют, напутствуют, целуют как перед смертельным поединком.Люди трусливы, но страшно любят, чтобы все правильно кончалось, лучше,конечно, с помощью какого-нибудь благородного чудака. К тому же негодяй этот страшен, вонюч и, действительно, всем надоел бесплатными вояжами и назойливой своей бумажкой, всем единодушно хочется избавиться, пусть даже таким тривиальным образом.
Наутро сквозь осеннюю промозглую сырость пробирается трамвай, карабкается в гору, туда, где никто не живет; в центре этого хаосаи мерзости развалины усадьбы, то ли взорвана, то ли внутренние причины — ударил огонь из подвалов, пошли трещины… не знаю, Ашеры эти давно в Америке, по их мнению грунт проседал, подземное озеро, что ли… Но остановка сохранилась, иногда кто-нибудь сойдет, в светлое, конечно, время, пройдется по руинам, очень живописный вид, терновник разросся, жимолость, щебечут птички, некоторые малюют здесь пейзажики, но по вечерам никто и носа не сунет, и даже утром туманным, только этот тип — вылезает из своей щели,тут как тут, и в руке неразменный билет. Он едет через весь город, где дома, цветочные клумбы, мороженое, пирожки, влюбленные, как всегда, целуются,радостно отметит признаки ухудшения — цены подскочили, нищих прибавилось…совершит круг, соскочит с подножки и исчезнет среди развалин…
И этим утром, он, конечно, на месте, прыгает на площадку, протягивает своей клешней бумажку, на ней, говорят, не меньше шести нулей, а может и больше. Но на этот раз все не так. «Вот вам сдача!»- торжествует кондуктор, молодой красавец с черными усищами, в жесткой синей шапочке, и с ним торжествуют все пассажиры. Изумленный негодяй лишается своего сокровища, зажал в костлявой лапе пачку потрепанных бумажек, недоумение и горечь на изрытом оспою лице… видение исчезло, мираж рассеялся, пусть немного тривиально, зато благополучно для всех, и развалины эти, говорят, вот-вот разгребут, доберутся, и негодяя упрячут если не в колонию для преступников,то в дом для престарелых инвалидов, это уж обязательно, будьте уверены.А пока он молча, понурив голову, сходит со ступенек, он даже не делает своего круга почета, хотя имеет полное право, ему идти целую остановку назад, он плетется в пыли и исчезает. Пассажиры безумно рады, поздравляют кондуктора с победой, тот, торжествуя, возвращается в банк, предъявляет бумажку, там тоже счастливы — давно не видели крупных денег, все мелочь из населения течет, мелочь и мелочь…
Взяли в руки — и ахнули: бумага не та! печать иная! буквы в другую сторону продавлены, нулей вообще никаких ни с одной ни с другой стороны, а портрет, которым все гордятся, без галстука-бабочки… Бросились на кондуктора — схватил, идиот, на радостях нивесть что, плакали теперь денежки… Объявили, конечно, розыск, но куда там, фигура эта сняла приставной нос, сменила лохмотья на пиджак и клевые брюки, отмылась,конечно, добела, и ладный джентельмен вышел на большую дорогу…
А может все не так, может, залез, бедняга поглубже в свой подвал и удавился на ржавом гвозде? И вовсе он не чума,не злодей, со своей неразменной, и неизвестно еще, кому больше не повезло…Не знаю, только исчез он из наших мест, а когда снова появится, и вообще,в чем мораль всей истории, не берусь вам сказать. Думаю, нет в ней тайного смысла, зато ясно проглядывает упадок романтизма и отчаянная наша надежда на конвертируемость рубля.

ПАМЯТИ БИОХИМИКА ЭДУАРДА МАРТИНСОНА

Из книги «Монолог о пути»
http://www.periscope.ru/prs98_4/proza/oblmon0.htm
………………….

На фоне нашего медицинского факультета Мартинсон был, несомненно, крупной фигурой. Ученик Павлова. Он получил, видимо, неплохое образование, хорошо знал химию, а современную ему биохимию представлял себе живо, ясно, наглядно, и умел это передать нам. После войны его послали в Тарту с партийной миссией — укреплять науку и очищать ее от «антипавловцев». Эту деятельность ему потом не простили. Говорили, что он был демагог, человек склочный, вспыльчивый, резкий. Может быть, но мне трудно судить об этом, я его боготворил и всегда оправдывал.
Науку он искренно любил, был прилежен, трудолюбив, многое умел делать руками. На русском потоке у него была слава борца за справедливость, врага местных националистов, а также невежд, лжеученых, медиков, которые ни черта не смыслят в том, что делают, не знают причин болезней, то есть, биохимии. Действительно, медики были поразительно невежественны и к тому же воинственно отвергали вмешательство в их область всяких там «теоретиков».
Он имел вес в своей области, известность, печатался в журнале «Биохимия», что было недостижимо для местных корифеев. Его боялось большинство, уважали многие, не любили — почти все, кроме нас, его учеников. Я восхищался им, гордился, что работаю у него, а он всегда был внимателен ко мне, и многому меня научил.
Помню, как в первый раз увидел его: он не вошел, а бесшумно вкатился в аудиторию — маленький, коренастый, в старомодном пиджаке, широченных брюках. Он показался мне карликом, с зачесом на лысине, вздернутой головой, светлыми пронзительными глазами. Он ни на кого не смотрел, а только куда-то перед собой, и говорил скрипучим ворчливым голосом. Он постоянно кого-нибудь ругал в своих знаменитых отступлениях, а лекции читал ясно, умело. Он предлагал мне понимание, результат усилий многих гениев и талантов, и я жадно впитывал это знание.

10

За те пять лет, что я работал у него, я научился многому, но не сделал почти ничего. Он почему-то поручал мне совершенно головоломные задачи, в то время как другие студенты измеряли сахар в крови или аммиак в мозгу. Он ставил передо мной вопрос, целую проблему, и я в тот же день начинал готовиться к опыту, за ночь успевал, к утру шел на лекции, после обеда ставил опыт, а вечером давал ему ответ. Обычно ответ был отрицательный. Иногда ответ затягивался на месяцы, но мой режим не менялся: я ставил опыт, мыл посуду, готовился к следующему опыту, уходил поспать в общежитие… на следующий день приходил с занятий, обедал, тут же бежал на кафедру, возился до ночи, мыл посуду, уходил, шатаясь, поспать… Соседи по комнате неделями не видели моего лица. Почему я не надорвался, не потерял уверенности, мужества, наконец, просто терпения, ведь никто меня не держал, я мог уйти и не вернуться?.. Трудно сказать. Моего отчаяния хватало на час-два, и я снова начинал верить, что завтра у меня все получится, все будет по-иному…
Сначала я выращивал каких-то микробов, они вырабатывали фермент, который мы впоследствии должны были ввести в желудок животным. Зачем?.. Стоит ли объяснять, это был хитроумный и рискованный план. Но микробы не росли полгода, хотя я каждый день пересаживал их на десятки сред, которые научился готовить. Пробовали и другие, и тоже безрезультатно, но меня это не утешало. Потом, в один прекрасный день оказалось, что актуальность пропала, и я с облегчением оставил эту тему. Она меня уже страшила — я не мог отступить и чувствовал, что погибну от бесплодных ежедневных усилий… Потом Мартинсону пришла в голову идея проверить что-то совершенно фундаментальное, потом еще что-то… и он звал меня и увлекал своими рассказами.
Рядом шла нормальная работа, люди получали результаты… Но это все было несерьезно, я-то штурмовал глобальные проблемы! Последнее, чем я занимался, была проверка его идеи, что белки в организме могут несколько менять свою пространственную форму. Проверяли мы это совершенно дикими способами, дремучими, если смотреть из сегодняшнего дня, но сама идея оказалась «пророческой».
В результате всей этой бурной эпопеи, за пять лет я сделал несколько сообщений на конференциях, причем по каким-то побочным своим результатам, все остальное — был опыт неудач.
Почему он выбрал меня для таких убийственных экспериментов — не знаю. Думаю, что мы были с ним во многом похожи, в этом все дело. Его всегда тянуло в разные «темные углы» — он не хотел заниматься модными проблемами, старался найти свой подход к вопросам или забытым, или довольно частным, и вносил в них столько выдумки и идей, сколько они, может быть, не заслуживали.
Итак, я многому выучился, но мало чего достиг. Мой учитель явно рисковал: заоблачные выси — хорошо, но я мог и сломаться от постоянных ударов. Я выжил и не расхотел заниматься наукой. Но опыт поражений — сложная и загадочная штука. Это как внутренние повреждения — они проявляются не сразу, и неожиданным образом. Я думаю, что то чудовищное напряжение, с которым я одновременно учился на медицинском факультете, причем только на «отлично», ведь мне нужна была повышенная стипендия, работал дни и ночи на кафедре, пытался еще есть, спать, любить, и это плохо мне удавалось… все это не прошло бесследно. Я не сломался, но, образно говоря, натер себе твердые мозоли на таких местах, где должно быть чувствительно и тонко — чтобы расти, понимать жизнь и себя.