Не люблю выставки

ПОЧЕМУ?..

Есть мелкие причины и две крупных, скажу о крупных. Самая мелкая из крупных:  уверен, что художнику, если уж выставился, нет места на выставке, нечего там слоняться, топтаться у картинок, приплясывать, пытаться что-то объяснять, вернее, лапшу на уши вешать – нечего.  Выглядит убого, по-коммивояжерски,  от сознания неполноценности, невыразительности  работ, вот он и ходит там, а некоторые еще надписывают что-то на картинках, объяснения…  тьфу, ругаться неохота.
Вторая крупная причина, она в сущности, главная. Это отношение к картинам, книгам, и вообще к «публичному творчеству».  Зачем искусство?  Оно представляет собой внутренний процесс, наш мозговой механизм, который спасает, в сущности, нашу личность, обеспечивая ее  ЦЕЛЬНОСТЬ с первых проблесков сознания до последних. Кто сказал и может доказать, что я — пятилетний мальчик, которого отец водил в старому дубу на окраине парка Кадриорг (Таллинн) — и этот старик, который сейчас пишет — одна личность? Кто это знает? А сам я — откуда знаю? обрывки памяти? фотографии? — не смешите меня. Есть только один внутренний процесс — это «высвечивание», обход,  больше бессознательный, тех «столбиков полосатых» — самых сильных переживаний,  образов, звуков, слов, запахов, прикосновений… их у нас за всю жизнь не более нескольких сот, которые приходят САМИ, не спрашивая нас, заставляют краснеть или подавляют, или пробуждают к жизни… Всего-то несколько сот…
Образы, картинки, сценки, лица, и т.д. благодаря им, мы уверены — да, это был я, тот самый, что и теперь. И это в нас самое главное, а иначе — распад личности, все остальное по отношению к этому вздор и ерунда.
Теперь дальше. Есть люди, в которых, по генетике, по воспитанию, по сильным переживаниям — эта функция гипертрофирована, излишне обострена — и выливается поэтому на бумагу, на холст, как вторичные отражения. Они имеют смысл, наверное, для некоторых воспринимающих, хотя вполне ограниченный, ожог от утюга куда сильней действует. Но все же — вот искусство, культура… Все ВТОРИЧНО. И неточно, и слабо, и зачастую просто неверно отражает внутренний процесс. Поэтому всякого рода выставки — имеют весьма ограниченный смысл, главное — ГЛАВНОЕ!- ТО, ЧТО В НАС УМИРАЕТ. Главное — то, с чем мы живем на самом деле, что позволяет нам быть СОБОЙ, и с чем, да, умираем.
А всякое тщеславие, жажда известности, желание высказать мнение, поспорить или наконец, заработать на этом процессе – мелкие причины,  да и вообще…  как можно зарабатывать на механизме — процессе, который не ты завел, который тебе дала генетика… идите к черту, господа, ройте ямы, учите детей…  мало ли чего есть на свете…

Осенние картинки

 

44v09Жизнь быстротечна

127r1Первый снег в жизни

199v09Окно в старом доме

256v09Осенние картинки

277v09Перед окном

242412_mainКухонный инструмент

720774…иль ты приснилась мне…

1458058Зрелые годы кошки Туси

44442010f106…были люди в наше время…

img_6854aaaaa44rd900rrd777Сон разума…

img_8481fff8002Ночное окно

imgp2754ffff10007Чайные принадлежности

imgp3788ffff1100Осенний лист

1985-ый

     Я  часто  встречаю их на узких пущинских дорожках.  Три парторга, два профорга,  бывший лидер соцсоревнования,  изрядно поседевший  «беспартийный коммунист», уверовавший  теперь в монархию… Я смотрю на этих парторгов, «соревнователей»  за баллы  с  жалостью. Если они верили в то, что делали, их жаль, не верили — жаль вдвойне…   Две докторицы пенсионного возраста. До сих пор делают «высокую науку?»..  Еще пара знакомых лиц…  Им сейчас тяжело. Я не злорадствую, у меня свои сложности. Прохожу мимо и тут же забываю.
В 1985-ом году, они в сущности выкинули меня из Института.  К тому времени мне было уже  ясно — надо уходить из науки. Хотел только еще немного продержаться, чтобы утвердиться в  новой профессии. Я давно всерьез занимался живописью, пробовал писать прозу. Не так-то легко было в той, прошлой жизни  круто повернуть.  Многие уже забыли о главном, самом большом унижении  того времени — страхе, которым платили за подобие стабильности… Потом, после ухода, ко мне не раз приходил милиционер — «где работаете?» Я уже слыл тунеядцем и странной личностью.  Помогли события, в сегодняшнем хаосе обо мне забыли.
И я бы давно забыл о этом последнем, что ли, штрихе на картине моей двадцатилетней работы в науке.  Во всяком случае, поленился бы записать. Люди склонны легко  забывать то, что не хотят помнить.  Я возвращаюсь в прошлое  только ради одного человека, без которого то время было бы для меня еще мрачней и страшней.   Михаил Владимирович Волькенштейн.***

Я работал с ним двадцать три года, в Ленинграде и  Пущино, хорошо знал его достоинства и недостатки. Но это потом, сначала я  был в восторге.  Можно сказать, обожал его. Он вовлек меня в сферу своей жизни.  В молодости это было страшно важно для меня  —  мне нужен был учитель.  До него моим учителем был  тартусский профессор биохимии Мартинсон, он погиб незадолго до моего приезда в Ленинград.  Потом, гораздо позже, моим учителем —  живописи стал замечательный московский художник Евгений Измайлов, участник знаменитой выставки на ВДНХ в 1975-ом. Мне вообще повезло в жизни на хороших людей.
Тогда я попал в совершенно новую для меня атмосферу. Ленинград представлялся мне столицей по сравнению с маленьким провинциальным Тарту, его старинными традициями…  и  замшелой наукой.  Парадоксально, но я учился у М.В., так мы звали его между собой, совсем не тому, чему, казалось,   следовало учиться. Он не учил меня науке, которой я у него занимался. Он мало что смыслил в ней.  Со свойственной ему увлеченностью… и легкомыслием, он «бросил» меня одного, аспиранта первого года, решать самую современную проблему, выяснять природу нового явления в регуляции ферментов. При этом в  лаборатории  не было ни одного химика, я уж не говорю о биохимии, о которой все, включая его, имели смутное представление. Не было никакого химического оборудования, ну, просто ничего не было… кроме него, и меня. Так началась моя трехлетняя работа в Ленинграде, в Институте высокомолекулярных соединений, в котором у М.В. была лаборатория. Занималась она физикой полимеров. Безумием, чистейшим безумием было все это предприятие… и, как ни странно, что-то получилось. Совсем не так, как мы думали в начале.  Гораздо скромней, чем мечтали, но ведь получилось!..
Что он мне дал…    В первую очередь кругозор — и новый масштаб. Благодаря ему я почувствовал масштаб событий, разворачивающихся в те годы в биологии.  Останься я в Тарту, ничего бы этого не знал. Так, кое-что по журналам… И, забегая вперед, скажу странную, наверное, вещь: сам того не подозревая, он стал моим учителем в прозе. И я, конечно, этого не знал, потому что не собирался писать прозу. Я был искренно увлечен наукой!  Скажи мне кто о моем будущем —  я бы расхохотался… или оскорбился?..
Он учил меня ясности.
— Что вы хотите сказать? — и, выслушав, недоуменно пожимал плечами, — вот об этом и пишите .  Берите сразу быка за рога.
Существуют  глубинные, основные свойства или качества личности, необходимые в любой сфере творчества. Ясность мысли, определенность и энергия чувства, понимание меры и равновесия, чистота и прозрачность «языка», на котором выражаешь себя… они необходимы и ученому, и писателю, и художнику. Специфические способности — малая доля того, что необходимо для высокого результата. Они всего лишь пропуск, временный и ненадежный, туда, где работают мастера.  В конце концов наступает момент, когда ремесло и навыки сказали все, что могли, и дело теперь зависит только от нашего человеческого «лица». От того, что мы есть на самом деле. Именно оно — «лицо», определяет глубину и масштаб наших достижений… Я мечтал об этом в науке — добраться до  собственного предела, чтобы никто не мешал, не унижал нищетой, не хватал за руки… Так и не добрался. Потом разлюбил это довольно ограниченное, на мой взгляд,  творчество,  и все мои споры с ним  и претензии потеряли  смысл.
Михаил Владимирович…  Сколько раз я злился на него, спорил, отталкивался, но как человека… всегда любил. Каким он представлялся мне тогда?  Каким я помню его сейчас?..

***

Он не был великим ученым. В нем не было ни особой глубины, ни фундаментальности, ни масштаба. Он легко и быстро мыслил  «по аналогии», умел переносить представления из одной области в другую —  память и разнообразные знания позволяли  это делать с легкостью. В науке, как в зеркале, повторились его человеческие черты:  он и человеком был — талантливым, блестящим, но поверхностным, если можно так сказать, «некрупным». Зато он был красив, обаятелен, добр, двигался легко, даже изящно, говорил мягким низким голосом… Мы узнавали его голос в любой толпе, или когда он только появлялся в начале институтского длинного коридора. Несмотря на скульптурную вылепленность черт, его лицо не казалось ни волевым, ни холодным. Карие глаза смотрели умно, насмешливо, но доброжелательно, вообще все в лице излучало ум, ясность — и энергию, конечно, энергию! Он обладал прекрасной памятью. Умел производить впечатление,  знал об этом и не раз пользовался своим обаянием. Ясность мысли, стремление упростить ситуацию, всегда во всем выделить главные, основные причины, ведущую нить —   все это не превратило  его  в сухого рационалиста… потому что он  был подвержен страстям и увлечениям,  из-за них часто бывал  непоследовательным, противоречивым, ошибался,  неверно оценивал обстановку,  легко приобретал врагов — одним искренним, но необдуманным словом, поступком…   Он всегда старался защищать своих сотрудников, не подводить их в трудных обстоятельствах.  И в то  же время обожал выглядеть справедливым, добрым, хорошим, честным,  хотел, чтобы все знали, что он  такой…  В нем мирно уживались порядочность, справедливость, искренность, наивность —  и  трезвый расчет, жизненный цинизм.  Расчета обычно не хватало.
Он был самолюбив, тщеславен, не чужд карьеры, но не стал холодным расчетливым карьеристом.  Постоянно «срывался» —  говорил что- то, не лезущее ни в какие ворота.  У него были принципы!..  Иногда он поступался ими, в основном в мелочах, в крупных же решениях  удерживался выше того уровня  или предела, за которым непорядочность.  «Я подошел к нему, при всех, поздоровался и пожал руку!» — с наивной гордостью рассказывал он нам о своей встрече в Академии с А.Д. Сахаровым.
Я был у него дома несколько раз. В первое посещение меня поразили огромные, пыльные пространства квартиры на Невском, полное отсутствие ощущения дома, уютного жилья, даже своего угла. На большой кровати сидела девочка лет двенадцати, она была темноволоса, худа, находилась в какой-то прострации, то ли болела, то ли поправлялась после болезни. Потом появился юнец лет четырнадцати с угрюмым лицом.  Была назначена встреча с какими-то биохимиками, поэтому М.В. и пригласил меня — и мне полезно, и сам он, как я догадывался, не был слишком уверен в своих биохимических знаниях. В доме не было никакой еды, даже хлеба. М.В. протянул сыну 25 рублей — двадцать пять! Я внутренне содрогнулся, так много это, по моим представлениям, было. Моя стипендия, на которую я существовал месяц, составляла 59 рублей, мне их высылали из Тарту с постоянными опозданиями… Юнец исчез и вернулся через полчаса, хотя магазин был рядом. Он купил большой торт! Я был изумлен — и это еда?.. М.В. не удивился торту, видимо, так привыкли ужинать в этом доме. Он протянул сыну ладонь — » где сдача?..» После некоторых колебаний парень вытащил сколько-то бумажек и сунул их отцу, тот не стал считать и положил в карман. Потом были какие-то люди, говорили о науке, но это странным образом выпало из памяти.
И совсем другое. Мы встречаем его у подъезда Института высокомолекулярных соединений. Он выходит  из машины, счастливо улыбаясь, обнял нас, одного, другого… Я почувствовал колючую щетину на своей щеке: он забыл, конечно, побриться, пока ждал, примут его в Академию или нет. Он очень хотел. Конечно, он заслужил, и был безумно рад. Хитросплетения академических дрязг вызывали в нем противоречивые чувства: жизненный цинизм боролся с тошнотой, юмор помогал ему смягчить это противоречие. Он знал , что лучше многих, сидящих там , и не особенно смущался академической » кухней», наоборот, любил рассказывать нам всякие истории, академические дрязги и анекдоты. Чувствовалось, что он гордится своим званием член-корреспондента.
Он точно знал, сколько трудов написал, сколько диссертаций защищено под его руководством, сколько вышло книг,  сколько в них страниц…   Эти подсчеты наполняли его гордостью, хотя… я думаю, он сознавал «второстепенность», вторичность своего творчества в биологии. Все это мирно уживалось в нем: он знал, что не Ландау, но все равно любил то, что делал, и, пожалуй, никогда не терял интереса.
Он был трудолюбив, и, несмотря на свою память, вел обширные записи, конспекты огромного количества статей. Он с гордостью показывал мне свои тетради, в них велась сквозная нумерация, и счет уже шел на тысячи страниц. Он легко читал на нескольких языках и непринужденно объяснялся, хотя его английский показался мне весьма скудным. Зато он легко оперировал этим немудреным словарем. Вообще, он все схватывал налету, учился у всех, очень быстро переставал замечать, что повторяет чужие мысли — он их уже считал своими. Поверив чему-то, он в дальнейшем использовал эти истины как штампы, легко и довольно бездумно оперировал ими, и его нелегко было переубедить. Если же это удавалось, он брал на вооружение новый штамп. Это помогало ему иметь ясное, хотя зачастую и упрощенное представление о многих вещах, и в то же время ограничивало. Зато, если он поверил, что такой-то хороший человек, то изменить его представление было трудно.
***

К 85-ому году я ему порядком надоел. Я раздражал его своей нелюдимостью, постоянными конфликтами, упорным нежеланием «вписываться» в обстановку той жизни, которая представлялась мне тяжелой, враждебной, пугающей. Мое отрицание нередко выражалось в мелком фрондерстве, эпатаже, поведении искреннем, но, с его точки зрения, бессмысленном.  Я не мог удержаться — меня возмущали вечные наши колхозные «долги», политинформации, на которых следовало присутствовать, а я не ходил, испытывая при этом определенное напряжение… столь же глупые «соцсоревнования»  и прочая чепуха,  к которой окружающие относились в основном без сочувствия, но терпеливо, как к необходимым для спокойной жизни ритуалам — сделай так, и тебе дадут возможность работать. М.В. умел относиться ко всему этому с юмором и веселым цинизмом, и не мог понять мою бурную реакцию.
— Если бы вы были диссидентом, защищали людей, я бы вас понял, — как-то сказал он мне, пожимая плечами, устав от постоянных жалоб на меня — то не желает «соревноваться», то не платит обязательный рубль в » фонд мира», то отказывается сдавать экзамен по гражданской обороне… —  Абсолютная чепуха, что вам стоит…
Его ясный ум не мог осознать такую глупость. А меня просто тошнило от всего этого.
— Вы хотите заниматься наукой?..
Я что-то мычал в ответ, уже ни в чем не уверенный.
—  Тогда надо сделать эту малость — и наплевать.
Но стоило только заговорить о науке, он тут же забывал наши мелкие недоразумения.   Он любил знания, свое дело, искренно восхищался природой… но об этом уже писали, что повторять.
К моей живописи он  относился скептически.
— Дан, вы не Гоген.
Я злился на него, хотя обычно не реагировал на подобные замечания. Я был настолько увлечен, что легко преодолевал и насмешки, и непонимание, и собственные барьеры самокритики. М.В. прекрасно знал, что с некоторых пор я отдаю науке только часть своих сил и времени, и все же годами терпел это, более того, относился с пониманием и даже защищал меня, как мог.
— Что же дальше?..  О чем вы думаете?… Я надеялся видеть вас доктором, а этим делом… вы и куска хлеба не заработаете… — он не раз сочувственно говорил мне.
И был, конечно, прав. Потом ему вдруг понравились мои натюрморты, потом еще что-то…  Он сам десятки лет был «воскресным художником», писал с увлечением, но никогда не страдал из-за картин,  не мучился, не преодолевал трудности. Всегда радовался тому, что у него получается. И годами топтался на одном месте. Его картины были жизнерадостны, нелепы, банальны или ужасны по цвету, он с увлечением, без всякого стеснения демонстрировал их всем, знакомым и незнакомым.    И в то же время трезво понимал свое дилетантство и этим отличался от маниакальных типов, с суровой серьезностью делающих » великую живопись» или «великую поэзию». Его художественная проза, он и ею увлекался, тоже была дилетантской, но здесь память и начитанность позволяли ему создавать нечто «удобоваримое», а язык был всегда прозрачен и чист, это немало.
Что же касается науки… У него были серьезные достижения в физике полимеров, наверное, он мог бы получить и Нобелевскую премию, если бы продолжал в том же духе, с последовательностью, которой не обладал. В биофизике  да и в целом в биологии, которой он безоглядно увлекся,   его постигла участь многих физиков, пришедших в эту область на «гребне волны». Они многое внесли в атмосферу исследований, придали четкость теориям, научили биологов строить ясные простые модели, учитывающие только главное… Потом одни ушли, другие, почувствовав перемены, переквалифицировались, стали заниматься конкретной физико-химией, прикладными структурными исследованиями.  Ни  особых электронных свойств ни чрезвычайных физических качеств в живой материи не оказалось.  Это было «правильно» с общих позиций, этого следовало ожидать, но… для физика-теоретика не оказалось больших задач, высоких вершин, сравнимых с достижениями физики  начала  века.
М.В. остался в биологии, там, где ему было интересно. И это сыграло большую роль в его дальнейшей судьбе: он  был обречен на талантливые  «к вопросу о…», остроумные, но легковесные «соображения по поводу», интерпретации,  «строгие доказательства» того, что биологи уже доказали «нестрого»… новые приложения испытанных в физике методов… Все это было интересно и нужно, создавало вокруг него  атмосферу активной научной жизни, что особенно полезно молодым, но.. все-таки недостаточно крупно, не соответствовало его облику,  каким-то «скрытым возможностям», которые все в нем всегда подозревали.
Нам часто свойственно особое значение придавать «таланту», способностям — нет, так ничего не попишешь, есть, так и делать ничего не надо… Результат, увы, является суммой качеств, среди которых способности занимают совсем не первое место. Я думаю, М.В. сделал именно то, что мог сделать, его результат в биологии был обусловлен всей суммой его качеств, характером, а также условиями нашей жизни. Учитывая все, это был неплохой результат.
Вовремя поняв, что всеобъемлющей теории, равной дарвиновской, сейчас в биологии быть не может, и особых физических свойств в живой материи не предвидится, М.В. решил охватить всю огромную область, не имеющую ясных очертаний — биофизику и молекулярную биологию. Он начал писать толстые книги, тома, которые должны были заключить в себя все главное, что было сделано. Начитанность, редкая память, работоспособность, и особенно «легкое перо»  позволяли ему создавать эти чудовищные по объему произведения,  которые обычно с трудом осиливают  целые коллективы. В этих книгах дотошные описания некоторых физических принципов и методов соседствовали с довольно поверхностным изложением целых областей, в которых он не чувствовал себя столь же уверенно. Как монографии, эти книги устаревали еще до их выхода в свет, как учебники  тоже были не слишком хороши.
Вот он бредет по каменным плитам коридора  ленинградского Института, с большим мешком  за плечами,  в нем новая книга. Он только что выкупил полагающееся ему, как автору, количество экземпляров, и несет в лабораторию. И мне достался экземпляр, надписанный его энергичным круглым почерком.  Он красиво писал, уверенно, быстро, без усилий, не смущаясь тем, что кругом шум, голоса.  И  так же легко останавливался на полуслове, обсуждал что-то с сотрудниками… но закончив , тут же, без всякого напряжения, продолжал прерванную мысль. Эта его способность вытягивать из себя мысли завораживала.
Он всегда собирал вокруг себя молодых, талантливых и порядочных людей, никогда не «давил» их, наоборот, объединял своей доброжелательностью, юмором, умением шутить над другими и  в то же время терпеть довольно колкие высказывания в свой адрес.

***

В 70-ые годы я просил у своих уехавших приятелей вызов за вызовом и не получал их. Все они «оседали» в папках КГБ. Мне было тогда не по себе — накапливалось внутреннее недовольство наукой, тем, что я делаю, обстановка в стране пугала.  Меня не раз таскали на допросы, в том числе в страшную Бутырскую тюрьму, по делу моего сотрудника, взятого » за литературу»…  Наконец, «системе» надоели мои трепыхания, в институте раздался телефонный звонок. Как мне рассказывали потом, звонили парторгу Института Авраменко. Ко мне прибежал, испуганный,  парторг отдела Н.Петропавлов:
— Говорят, вы уезжаете…
— Кто говорит?
Он убежал, возвращается, получив инструкцию:
— Ну, вызов получили…
Небольшая ошибка, осечка получилась у них. Очередной вызов не дошел до меня, о чем я окольными путями уже узнал.  Задержали, и сами признались в этом?!
— Они не любят такие ситуации, — сказал мне директор Института Г.Иваницкий. Недавно он отчитывал меня за неявку на выборы.  Он делал это с раздражением. Я, с его точки зрения,  неправильно вел себя — заставил его испытать несколько неприятных минут из-за своего дурацкого поведения.  Ради карьеры они готовы были вылизывать плевки сверху, терпеть унижения от партийных чиновников,  и  страшно возмущались, когда их  подчиненные не вели себя так же «разумно»,    ставили  своим начальникам         » палки в колеса».
Оказывается, я, единственный в институте, не счел нужным  «открепиться», чтобы не голосовать. «Откреплялись» почти все  мои знакомые, я сам неоднократно это делал, а теперь почему-то уж слишком стало противно.  Последние годы в Институте я  с трудом выносил  это двуличие,  по какому-то ничтожному поводу  даже написал заместительнице шефа А.Вазиной -«ненавижу и презираю нашу власть», чем удивил и встревожил ее. Удивил скорей не высказыванием, а самим письмом: тогда такие вещи не принято было говорить вслух, тем более, писать!  Видимо, сказалась моя склонность к литературе: я часто писал эссе по разным волнующим меня вопросам  и любил объясняться с людьми письменно, не подозревая,  что когда-то буду профессионально заниматься словом.  «Он или ненормальный, или это провокация». В те годы такая выходка обычно так и расценивалась  в определенных кругах — людей науки, все понимающих, но трезво оценивающих обстоятельства, осознающих свое нежелание становиться профессиональными диссидентами: они любили науку и ценили возможность заниматься ею спокойно.   И от меня ждали , что я буду вести себя «правильно», а я мелко и глупо бунтовал, фрондерствовал… Так считали и  карьеристы крупного масштаба, как Г.Иваницкий, как нынешний директор Е.Фесенко,  и искренно увлеченные наукой люди.
М.В. знал о моих злоключениях с вызовом,  и,  конечно, сочувствовал мне.
— Но что вы станете там делать?..  Живописью уж точно не проживете, придется вам заниматься наукой?.. — он смотрел на меня вопросительно, наморщив высокий лоб, — я могу дать вам рекомендации, с ними вас везде примут.
Последние несколько лет он часто заставал меня в лаборатории за рисунками. Как только позволяло время, я садился и рисовал…. В живописи важней всего  вещи, которым научить невозможно — обостренное чувство цвета, и, пожалуй, чувство равновесия, или меры. Мне помогала моя «неиспорченность» знанием: художник мало чего стоит, если, начиная картину, знает, как она будет выглядеть в конце. В рисунке гораздо большее значение имеют рациональное построение  и мастерство, то есть, ремесленные навыки, доведенные до высоты… Я сидел и занимался штудированием голландских мастеров рисунка, мне они близки своей  «недотошностью» и простотой. Благодаря активной  работе в течение многих  лет, я мог позволить себе на время «притормозить» в науке, выдавая по 2-3 статьи в год, что считалось нормальным .  У меня был «запас» — много неопубликованных материалов. Но постепенно мне становилось все тяжелей. Я не понимал, зачем  здесь сижу. Перегоревший интерес обращается в горечь.  У меня был новый интерес, я понимал, что надо уходить.
Теперь я иногда задаю себе вопрос — а не случись так, что мои интересы круто изменились?.. Я не знаю, что бы я стал дальше делать в науке. К тому времени я понял — все, что делается вокруг меня, в институте, в стране, ( в моей области уж точно) за исключением единичных работ, было в лучшем случае «вторым сортом», а в большинстве — шлаком, засоряющим науку. Многим признать это трудно, больно… Я не говорю об откровенных карьеристах или попросту бездельниках,  которых было множество. Я  имею в виду людей, увлеченных своим делом. Почти все мы были на обочине.  Но лучше все-таки говорить о себе. Кроме мелких «придумок», нескольких мыслей, имеющих временный, локальный характер, я за 20 лет ничего не сделал, просто ничего! Наука прошла мимо меня — и не заметила.  Увлеченность делом   позволила мне сначала не то, чтобы не замечать… скорей мириться с неполноценностью того, что у меня получалось. Мне был интересен сам процесс исследований, и всегда была надежда на какие-то изменения, случай, везение…  Потом мои интересы стали меняться, все больше проявлялся характер — поглощенность собой,  внимание  больше к внутренней жизни,  чем  к устройству внешнего мира, да еще в такой упрощенной интерпретации,  которую предлагает наука.

***
События текли вяло, возня вокруг вызова продолжалась. До меня доходили слухи, разговоры, но меня не трогали — приближалась переаттестация, прекрасная возможность наказать меня.  М.В. волновался:
— Вы не занимаетесь общественной работой, эпатируете всех, зачем?.. У вас будут сложности с переаттестацией. Вы хотите еще заниматься наукой?
Я что-то мычал в ответ. Что я мог ему сказать, ведь  мне некуда уйти. И он все-таки мой начальник…
— Оставьте эти глупые выпады! Есть правила игры, их нужно соблюдать. Никто вас не заставляет «стучать» на ближнего, просто ведите себя приличнее.  Это-то вы можете?..
Как-то я не выдержал, и ответил ему:
— Не хочу больше играть в эти игры.
Он помолчал, потом сдержанно сказал:
— Что ж…  но за все надо платить самому.
Я понял, что больше он выгораживать меня не станет.
Настал день коллегии отдела, на которой меня должны были переаттестовать. Окончательно решал, конечно, партком,   и все-таки  решение  отдела много значило.
Вот они собрались. Люди, рядом с которыми я работал десяток и больше лет. Теперь они решали, быть мне или не быть. Всем было ясно, что не в науке дело. Моего потенциала  и тех усилий, которые я делал, хватало на «нормальный» отчет, к которому придраться было трудно. Большего обычно не требовалось. Они говорили о другом. Они обсуждали «мое лицо». Их беспокоило, как с таким лицом я могу находиться рядом с ними, не создавая угрозу их спокойствию. Мизерную, конечно, но угрозу. К тому же их раздражало, что я позволяю себе чуть больше других. Они  сдерживались, молчали — ради своего дела, и спокойствия тоже. И считали, что так должны поступать все, кто хочет жить, как они. Во всяком случае, все находящиеся рядом с ними. Тогда все будет «правильно», спокойствие вокруг сохранится, их принципы и стиль поведения получат еще одно маленькое, но подтверждение.  » В нашей среде так не принято поступать». И в то же время они не хотели вести себя непорядочно — например, доносить в партком… Были и такие, кто доносил, но они все-таки презирались. «Значит, он сам должен понять, что прячется за нашими спинами: в своих вольностях, неосознанно, может быть, но надеется на нашу порядочность.  Нам самим многое, может,  не нравится, но мы же молчим!.. А теперь еще этот вызов… »
Они не могли принять решение, противоречащее мнению парткома. Они могли говорить между собой о чем угодно, как «свободные люди», но выступить с противодействием… Послушание было у них  в крови.  Многие не осознавали это в полной мере или не всегда осознавали,  и решения приходили на каком-то почти интуитивном уровне. Он нам не нравится. Ведет  себя «неправильно», поэтому защищать его  «нельзя». Вот это они точно знали — нельзя,  и молчали.
Вряд ли они могли что-то изменить.  «Теоретически» рассуждая, или просто по-человечески, они могли бы попытаться, но это было бы нарушением спокойствия, каким-то минимальным риском, сдвигом того хрупкого равновесия , которое они ценили.
Непредсказуемого не произошло.
— Нельзя ему быть,- сказал Н.Петропавлов,  проводник партийного дела в массы, — он не участвовал в выборах!
— И не заплатил рубль в фонд мира, — поняв ситуацию, уже добровольно пискнул кто-то в углу.
— И не сдал экзамен по гражданской обороне, — сказал  некто Сонькин, ничтожный ученый,  но большой активист, теперь он живет в Израиле.
Они помолчали. На лицах трех ведущих женщин неодобрение, неудобство, неловкость, двое ведущих мужчин на меня не смотрят.
Я думаю, фамилии не нужны. Они  живут спокойно, ходят, встречаются на узких пущинских дорожках… Некоторые даже здороваются, уверенные, что ничего плохого не совершили. А то, что они продали меня за свое спокойствие… это по-другому у них называлось — я вел себя неподобающим положению образом, причем мелко, эгоистично. Будь я диссидентом, они бы меня тоже продали, но переживали бы, голова болела бы… А тут некто ершится, защищает самого себя. У нас не принято защищать самого себя, свое достоинство. Это как-то неловко даже. Подумаешь, обидели тебя, подумаешь, заставляют заниматься до унизительности бессмысленными вещами…  Нет, не может он быть старшим сотрудником,  просто не может!  Таковы обстоятельства!  И не выгнать меня они хотят, а просто «не переаттестовать». Как сказал один из них потом — «мы его попугать хотели,  а решал-то партком…» А то, что дело не в этих мелочах, которые они обсуждают, и даже не в выборах, а в вызове…   Молчат, делают вид, что ничего не знают.
Тошнотворное положение. Я не выдерживаю,  кричу им в лицо, что дело совсем в другом!   Петропавлов тупо повторяет свою версию.  Остальные молчат. Наверное, немного неудобно им.  Все-таки столько лет работали рядом, вместе… И не последний я среди них, это они тоже знают. Несмотря на всю мою «отвлеченность» в последние годы.  «Он сам виноват!..»   Злятся , что заставляю их выглядеть не лучшим образом.  Но они быстро переживут это, и все объяснят себе. Все будет в порядке с ними.
Никто не сказал — рубль? — что за чепуха! Экзамен — да он его сдал! И мне неохота говорить, что ошибка, сдал я этот экзамен, чуть позже остальных, но сдал! А выборы? Эт-то серье-е-зно! Весь день меня искали,  Н.Петропавлов прибегал домой,  стоял под дверями, расспрашивал соседей…  Мы не стали ему открывать —  осточертело!
Оказывается,  М.В. «придумал», как меня спасти! Он еще до коллегии раззвонил по всем углам, что я был весь день мертвецки пьян!  По-детски радовался своей выдумке, приводил в пример известную поэтессу, которой власти многое прощали — алкоголичка, что с нее возьмешь…  И вот  он  вторгается в общее молчание со своей версией! Потом про рубль, что «мелочи», про мою работу — новая тема,  интересная… «Он работает…» Среди их молчания он один что-то говорил, говорил…   Старый больной человек, он не смог отойти в сторону,  хотя предупреждал меня.
И тут я окончательно понял — надо уходить, не  доставлять ему больше хлопот, не заставлять защищать меня.
Его слова не помогли, мнение парткома было сильней. Они не переаттестовали меня. Я ушел и сидел в своей комнате. Через некоторое время вошел М.В., руки трясутся, и, преодолевая одышку, говорит:
— Договорились с директором, вашу переаттестацию отодвинули на год. Это все, что я могу для вас сделать.
Это было немало. За год я закончил  свои дела с наукой, написал много картин и половину  рассказов, которые впоследствии вошли в книгу «Здравствуй, муха!». Этот год помог мне почувствовать себя профессионалом в новой области, поверить, что не останусь уж совсем без куска хлеба. И все-таки на несколько лет остался. Меня кормила жена, потом уж мои картины начали понемногу покупать, постепенно жизнь наладилась.
Я уже знал в тот день, что не буду ждать  следующего «судилища». Я бы презирал себя, если б снова оказался перед ними, смотрел в их лица,  снова видел бы  их терпение, покорность, молчание — мелкое предательство, мелкий, унизительный, привычный, въевшийся в кожу страх…  Я ушел из Института за месяц до переаттестации, проработав в нем  двадцать лет.

***
Несколько лет я жил, не переходя через «зеленую зону», туда, где стоят институты. Я не прочитал с тех пор ни одной научной статьи, забыл о науке…  и людях, которые в тот летний день 85-го года решали «мою судьбу». Но я жил с тяжестью — своим резким уходом обидел М.В. Незадолго до его смерти я написал ему  и послал рукопись своей книги. Я не пытался объяснять , почему научное творчество больше не удовлетворяло меня. Он бы, конечно,  не согласился, может, обиделся бы, а спорить с ним я  не хотел. Несмотря на свою широту,  он  был «создан» для науки, все его экскурсы в другие области поражали своей беспомощностью.
В науке неопределенность — пробел в нашем знании, в крайнем случае, икс, с которым можно повозиться, прежде, чем окончательно «разоблачить». Меня же все больше занимало то оперирование неопределенностями, которым мы занимаемся в жизни, в себе, и в искусстве, конечно, — везде, где имеем дело с бесконечными, неразрешимыми проблемами, с вещами не имеющими перед собой предела,  «оригинала», каковым является природа для науки.  За отказ от объективности приходится платить — потерей «всеобщности», или несомненной значимости для всех того, что ты делаешь, обязательности твоих истин, как, например, обязательны для всех законы Ньютона, даже если не помнишь их… и не обязательны картины Ван Гога — можешь их не любить или просто не знать, и твоя жизнь будет продолжаться, пусть чуть-чуть иная, но ничего страшного все равно не произойдет. Передо мной возник вопрос — что тебе дороже и интересней — объективный  мир вокруг тебя  или твое восприятие  мира…  М.В. бы, конечно, не принял такой альтернативы — «глупый вопрос!» Действительно, не очень разумный. Большинство людей удачно совмещают оба эти, как говорят в науке, подхода. И слава Богу, я рад за них,  но так не сумел. Но это уже другая тема.
— Что я думаю о жизни… — задумчиво говорил М.В., выпятив нижнюю губу, как он обычно делал при важных решениях, — начнем с того, что Вселенная расширяется…
Вот-вот,  его Вселенная расширялась. Моя же, как оказалось, не имела к этому физическому процессу никакого отношения. Поэтому он был ученым, а я — нет, хотя много лет пытался, не понимая, почему не получается.
Он похвалил рассказы. Выслать ему книгу я не успел. О его смерти я узнал через несколько месяцев после события.
Несколько человек повлияло на все направление моей жизни — мать, мой первый учитель биохимии Мартинсон,  Михаил Владимирович Волькенштейн…
Наша жизнь, при всей ее кажущейся хаотичности и аморфности, довольно жестко «структурирована» — есть такие узлы, перекрестки, моменты, когда вовремя сказанное одно слово может многое изменить, а в другое время кричи не докричишься… М.В. оказался там, где мне было нужно, и сказал свое слово. Парадоксально, быть может, но факт: он, сначала вовлекший меня всерьез в науку, ускорил и мое отторжение от нее. Я слушал его сначала с восторгом, потом спорил, отталкивался — и выплыл куда-то совсем  «не туда»…
Огромные тома забудутся,  скромные  «соображения по поводу» будут погребены. Останется — что?  Улыбка, теплота, несколько слов…
Вот он, красивый, с трубкой в зубах, значительный… знает это и красуется… входит в Институт высокомолекулярных соединений, подходит к будке вахтера, картинно стоит, просматривая почту…
Вот, слегка навеселе, с какой-то красивой высокой женщиной идет мимо меня, сгорбленного над пробирками, наклоняется, подмигивает:
— Дан, у меня есть поллитра отличного фермента…
Я,  конечно, злюсь на него  —  добываю миллиграммы настоящего кристаллического!..  как он смеет сравнивать со своим коньяком!.. И достаются мне эти крохи ужасным многодневным трудом, а он, видите ли, порхает тут…  Но не могу  не  улыбнуться.